Ночные ужасы

Загадочные истории для тех, кто не боится темноты

Каждую ночь здесь выходят новые страшные истории: городские легенды, необъяснимые случаи и хоррор-рассказы, от которых холодеет спина. Короткие — на десять минут перед сном. Читайте бесплатно, но лучше не в одиночестве.

Статья 03 апр. 11:15

Лем предсказал ChatGPT — и это его бы не обрадовало

Лем предсказал ChatGPT — и это его бы не обрадовало

Двадцать лет. Ровно двадцать лет назад, 27 марта 2006 года, в Кракове умер человек, который знал про нас больше, чем мы сами. Не пророк — он бы первый отверг это слово. Инженер будущего, который строил его в голове, а потом честно предупреждал: вот тут будет плохо. Вот тут — особенно.

Мы, конечно, не послушали.

Станислав Лем не любил, когда его называли фантастом. Раздражало примерно так же, как Чехова бесило слово «юморист». Фантастика — это были для него Айзек Азимов с роботами, которые всё делают правильно и никого не обижают, и прочий американский конвейер оптимистичного мусора. Лем в 1976 году умудрился вступить в Американскую ассоциацию писателей-фантастов в качестве почётного члена — и тут же был из неё выгнан, потому что начал публично объяснять коллегам, что они пишут плохо. Редкий талант: войти в организацию и немедленно её обидеть. Лему это, кажется, доставило удовольствие.

Но давайте про книги. Потому что именно они — то, что осталось.

«Солярис» — роман 1961 года — до сих пор читается так, будто написан вчера. И дело не в океане-разуме, не в галлюцинациях космонавтов. Дело в главном вопросе, который Лем задаёт с первой страницы и не отпускает до последней: а что, если Другой принципиально непознаваем? Что, если контакт — это иллюзия, и мы всегда будем разговаривать сами с собой? Тарковский снял кино про одиночество и ностальгию — медленно, красиво, невыносимо медленно. Лем был в ярости. Говорил, что режиссёр превратил его космический роман про пределы познания в мелодраму про тоскующего мужика. Содерберг в 2002-м сделал то же самое, только хуже. И Лема уже никто не спрашивал — он устал объяснять.

Почему «Солярис» актуален сейчас? Да потому что мы строим системы, которые отвечают нам так убедительно, что в груди что-то дёргается — кажется, там кто-то есть. Это и есть солярисовский эффект: мы видим в зеркале лицо и принимаем его за собеседника.

«Кибериада» — другой Лем. Там смешно; там Трурль и Клапауций, два робота-конструктора, строят машины, которые пишут стихи, правят королевствами и создают проблемы исключительно из-за собственного самодовольства. Звучит знакомо? Должно. Написано в 1965 году — задолго до того, как слово «нейросеть» стало модным на конференциях в Давосе.

Лем был неудобным. Злым. Скептиком до мозга костей; верил в науку, но не верил, что наука сделает людей лучше. «Сумма технологии» — философский трактат 1964 года — там он придумал термины «фантоматика» (это виртуальная реальность, прямым текстом), «имитология» (примерно то, что сейчас называют deepfake), «автоэволюция» (редактирование генома). За шестьдесят лет до того, как это стало темой парламентских скандалов и этических комитетов.

Погодите. Нужно сделать отступление.

Лем не был оптимистом — это важно. Он не писал «и они придумали технологию, и стало хорошо». Он писал «и они придумали технологию, и стало сложнее, и непонятнее, и немного мерзко холодно где-то под рёбрами». «Глас Господень» — роман 1968 года про попытку расшифровать послание из космоса — заканчивается не контактом. Заканчивается пониманием того, что мы, возможно, вообще не в состоянии понять, что нам сказали. Это не поражение — это честность, которую нынешняя поп-наука давно разучилась себе позволять.

Сегодня мы живём в мире, который Лем описал — и слегка боялся. Искусственный интеллект генерирует тексты, звучащие как человеческие. Виртуальная реальность затягивает людей в миры, из которых не хочется выходить. Военные дроны принимают решения быстрее, чем оператор успевает моргнуть. Всё это — страницы из Лема. Только мы продолжаем делать вид, что читали другие книги.

В Польше его помнят хорошо. Улицы, библиотеки, марки. В России переводили активно и, что важно, с умом — понимали, что это не просто фантастика, а философия в обёртке романа. Во всём остальном мире — ну, читают. Медленно открывают. Amazon продаёт новые издания «Соляриса»; судя по отзывам, часть покупателей удивлена, что книга такая... умная. Как будто ожидали аттракцион с лазерами.

Двадцать лет без Лема.

Иногда думаешь: что бы он написал сейчас? Про большие языковые модели — точно что-нибудь едкое, страниц на триста. Про социальные сети — скорее всего, нечто убийственное и точное, с формулами в сносках. Про войны с применением ИИ — думаю, он уже написал; мы просто не дочитали. Лем был из тех авторов, которых не надо переиздавать в «дополненном варианте»: он уже всё сказал. Просто мы доросли не до всего.

Вот что странно с по-настоящему большими писателями: их не нужно оплакивать. Их нужно перечитывать. Открыть «Солярис» на третьей странице, застрять там до полуночи, а потом обнаружить, что смотришь в потолок и думаешь — а вдруг мы тоже чьей-то океан? Вдруг кто-то там, снаружи, пытается нас понять — и просто не может?

Лем бы ответил: вероятнее всего, да. И это не утешение — это задача.

Статья 03 апр. 11:15

Он прессовал Гёте в макулатуру и пил пиво с Клинтоном: неожиданная история Богумила Грабала

Он прессовал Гёте в макулатуру и пил пиво с Клинтоном: неожиданная история Богумила Грабала

Сегодня — 112 лет со дня рождения человека, которого в Чехии до сих пор цитируют в пивных так же охотно, как в университетских аудиториях. Богумил Грабал. Имя, которое если и слышали, то краем уха — а зря. Потому что этот пивной завсегдатай из пражского «У Золотого тигра» написал несколько вещей, которые переворачивают голову похлеще иного приключенческого романа.

Тридцать пять лет.

Именно столько лет его alter ego — человек по имени Ганча — бросал книги в гидравлический пресс в полуподвальном пражском складе. Гёте. Гегель. Иногда — Аполлинер. Книги, которые должны были идти в макулатуру, он спасал: прятал в карманах, уносил домой, складывал в башни до потолка своей квартиры, пока не оставалось места и для него самого, — а потом снова шёл на работу и снова нажимал рычаг пресса, который сплющивал слова в брикеты по двадцать кило. Дома у него стояли Кант и Шиллер, извлечённые из-под ножа пресса. Это такая чешская версия любви к литературе: когда тебе нельзя читать — ты хотя бы жалеешь бумагу.

Грабал не выдумал Ганчу. Он сам работал на прессе. Вообще — он работал везде. Страховой агент. Коммивояжёр. Сталелитейщик. Рабочий сцены. Кладовщик. Это не биография писателя — это какой-то производственный роман, только герой при этом читал Лао-цзы в перерыве и записывал байки своих коллег на мятых клочках бумаги. Юридический диплом у него был — куда его, он, собственно, и не применял.

Потом — «Поезда под особым наблюдением».

1965 год, роман про молодого диспетчера Милоша Грмы на захолустной чешской станции во время немецкой оккупации. Казалось бы: война, сопротивление, серьёзные темы. Но нет. Грабал начинает с того, что Милош пытается наложить на себя руки из-за... преждевременного семяизвержения. Вот такая война. Вот такое сопротивление. Годом позже режиссёр Иржи Менцель снял по книге фильм — и в 1968-м, в том самом году, когда советские танки въехали в Прагу, получил «Оскар». Грабал на церемонии не был. Скорее всего, сидел в пивной.

«У Золотого тигра» в Праге — это было его место. Не рабочий кабинет, не гостиная: пивная. Там знали всех и все знали его. В 1994-м туда привели Билла Клинтона — с президентским визитом, с охраной, с официальной делегацией. Клинтон пил чешское пиво. Грабал сидел рядом и был, судя по всему, совершенно невозмутим. Он видел всякое.

Коммунисты его, разумеется, не любили. Ну, то есть сначала — разрешали. Потом — запрещали. Потом снова разрешали, но только если он сам напишет про себя покаянную статью в газете, отречётся от прежних текстов и вообще покажет, что осознал. Он написал. Литературная общественность осудила за коллаборацию. Грабал молчал. Продолжал писать. «Слишком громкое одиночество» ходило в самиздате — машинописные копии, зачитанные до дыр, переданные из рук в руки. Ганча прессовал книги, а книги Грабала копировали вручную. Ирония довольно жёсткая.

Его стиль — это отдельная история. В Чехии для него есть специальное слово: «пабени». Что-то вроде «трепотня», но с любовью. Длинные монологи простых людей — официантов, пьяниц, железнодорожников — которые говорят без остановки, перескакивают с темы на тему, вспоминают соседей, цитируют пословицы и вдруг произносят что-то такое, что застревает в голове на неделю. Никакого особого сюжета. Никаких героев с большой буквы. Просто жизнь — булькает, течёт и время от времени выдаёт что-то такое, от чего подбородок медленно ползёт вниз.

Это было революцией — потому что в те же годы официальная чешская литература занималась совсем другим: строила социализм, воспевала пятилетки, создавала образы положительных рабочих. А Грабал писал про железнодорожника, который мечтает потерять девственность. Про пресс-оператора, который спасает Ницше в кармане телогрейки. Про официанта, который видит голого короля и радуется. Это было как форточка в замурованной стене.

«Я обслуживал английского короля» — роман про маленького официанта Дитью, который мечтает разбогатеть и в итоге разбогатевает. Через сотрудничество с нацистами, через послевоенные конфискации, через тюрьму, через всё подряд. Дитья — человек без особых принципов, зато с чутьём. Не герой и не злодей. Просто живёт. Что в этом смешного? Много чего. Что в этом страшного? Ещё больше.

Переведён на десятки языков. Режиссёры брали его книги и делали из них кино — и кино выходило живым, потому что живым был исходный материал. Иржи Менцель снял по Грабалу несколько фильмов подряд. Его сравнивали с Кафкой, с Гашеком, с кем только не сравнивали. Сам он от сравнений отмахивался: мол, я просто записываю то, что слышу. Может, и так. Только не каждый умеет слышать так, как он.

Про финал Грабала написано по-разному. Официальная версия такая: февраль 1997-го, пятый этаж больницы Буловка, окно, голуби. Кормил птиц с подоконника — и вывалился. Ему было восемьдесят два. Некоторые намекали — не случайность. Сам Грабал когда-то записал, что хотел бы уйти именно так: резко, неожиданно, без долгой прелюдии. Голуби разлетелись. Что ж. Вышло по-написанному.

Сто двенадцать лет — возраст, когда о писателе либо говорят всё, либо почти ничего. Грабал — из второй категории, по крайней мере у нас. А между тем его герои — Ганча с прессом, Дитья с подносом, Милош с поездами — это не чешская экзотика для ценителей артхаусного кино. Это портреты человека, который пытается выжить в истории, не теряя при этом какого-то своего, личного достоинства. Получается криво. Иногда смешно. Иногда — нет. Но всегда — правдиво, с той болезненной точностью, которую невозможно подделать.

Читайте Грабала. Или хотя бы откройте «Слишком громкое одиночество» на любой странице и прочитайте вслух один абзац. Если не зацепит — ну, бывает. Но скорее всего что-то дёрнется в груди — не тревога, не умиление, а что-то ближе к узнаванию. Потому что он писал не про чехов и не про коммунизм. Он писал про то, как человек несёт в себе всё прочитанное — и это его одновременно ломает и держит.

Том Сойер и Королевское Научное Общество Миссисипи

Том Сойер и Королевское Научное Общество Миссисипи

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Приключения Тома Сойера» автора Марк Твен. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Так кончается эта хроника. Поскольку она повествует исключительно о мальчиках, здесь ей надлежит остановиться; продолжая ее далее, пришлось бы писать историю взрослых людей. Когда пишешь роман о взрослых, точно знаешь, где надо остановиться, — на свадьбе; но когда пишешь о мальчиках, приходится ставить точку там, где лучше всего.

— Марк Твен, «Приключения Тома Сойера»

Продолжение

Богатство — штука скверная. Это я вам говорю как человек, который три месяца назад был просто мальчишкой, а теперь — владелец двенадцати тысяч долларов и репутации, от которой никому покоя нет. Деньги лежали в банке у судьи Тэтчера, и судья Тэтчер каждую неделю сообщал мне, сколько процентов набежало, — голосом таким торжественным, будто зачитывал приговор штату Миссури.

Тетя Полли говорила, что деньги меня испортят. Она ошибалась. Деньги меня не испортили. Они меня замучили. Потому что когда у тебя двенадцать тысяч долларов, все вокруг начинают относиться к тебе серьезно, а это, скажу я вам, хуже порки.

Гек тоже маялся. Вдова Дуглас, приютившая его с целью «обтесать и сделать человеком» (ее слова, не мои), заставляла его есть вилкой, спать в кровати и ходить в церковь по воскресеньям. Гек терпел — примерно как кот терпит ванну: молча, но с выражением такого глубокого отвращения, что смотреть было больно.

И вот однажды я проснулся в четверг с идеей.

Четверг — лучший день для великих идей. Понедельник не годится: в понедельник все кажется тяжелым. Среда — посередине, ни то ни се. Пятница уже пахнет субботой. А четверг — как раз.

Я нашел Гека на берегу, у старой пристани. Он сидел босиком — ботинки стояли рядом, чистые, со шнурками, вдовино наследие — и смотрел на реку. Миссисипи была желтая, широкая, ленивая, и по ней плыло бревно с черепахой.

— Гек, — сказал я, — мы основываем Научное Общество.

— Чего? — сказал Гек.

— Королевское Научное Общество по Исследованию Реки Миссисипи. Я — президент. Ты — вице-президент и главный натуралист.

— Чего я — главный?

— Натуралист. Это который про зверей знает.

— Я про зверей не знаю, — сказал Гек честно. — Я знаю, что сомы клюют на куриную печень, и все.

— Этого достаточно, — сказал я. — Вон в Лондоне целая Академия, и там небось половина тоже только про печень знает. Давай.

Гек почесал затылок — это у него означало крайнюю степень умственной работы — и сказал:

— А деньги чьи?

— Мои. То есть общественные. У всех Научных Обществ есть казна. Я выделяю сто долларов.

Сто долларов. Когда я произнес эту цифру, у Гека что-то сместилось в лице. Не то чтобы он оживился — Гек никогда особо не оживлялся, он вообще экономил на выражениях лица, как экономят на дровах в теплую зиму, — но что-то проступило. Интерес, может быть. Или любопытство. Или обыкновенный голод — я не уточнял.

К обеду у нас было Общество.

Состав: я (президент), Гек Финн (вице-президент и натуралист), Бен Роджерс (казначей, потому что у него были карманные часы и это внушало доверие), Джо Харпер (секретарь, потому что он один из нас умел писать без ошибок — ну, почти без ошибок). Итого четыре человека. Для Научного Общества маловато, но для неприятностей — в самый раз.

Я арендовал лодку. Вернее — я думал, что арендовал лодку. На деле я заплатил три доллара старому Биллу Фергюсону за плоскодонку, которая, как выяснилось позже, текла. Не сильно — так, в одном месте. Или в трех. Зависит от того, как считать.

— Она тонет, — сказал Гек, когда мы отчалили.

— Она не тонет, — сказал я. — Она набирает воду для научных образцов.

— Том, она по щиколотку.

— Вычерпывай. Ты натуралист, тебе полезно.

Гек вычерпывал. Бен Роджерс записывал расходы в тетрадку (три доллара за лодку, пятьдесят центов за веревку, двадцать центов за банку с крышкой для образцов). Джо Харпер нес флаг — я сделал его из старой простыни тети Полли, нарисовав на нем череп и надпись «К. Н. О. М.», что означало «Королевское Научное Общество Миссисипи». Тетя Полли позже сказала, что простыня стоила два доллара, и что череп — языческий символ, и что Господь меня покарает. Я включил два доллара в расходы и отметил, что Господь, вероятно, подождет.

Мы проплыли милю. Или полторы — измерить было нечем, потому что компас, который я выменял у Джимми Тодда на перочинный ножик, показывал строго на юг. Всегда. Даже когда его поворачивали.

— Том, — сказал Джо Харпер, — а что мы, собственно, исследуем?

Вопрос был неожиданный. Я к нему не подготовился.

— Все, — сказал я с уверенностью, которая, как я позднее понял, была чрезмерна. — Рыб, птиц, подводные течения, аллигаторов...

— Тут нет аллигаторов, — сказал Гек.

— Потому что их еще никто не исследовал. Может, есть.

Аллигаторов не было. Зато был сом. Огромный, фунтов на тридцать, — Гек выловил его голыми руками, когда тот заплыл в лодку через дыру (через одну из дыр). Сом хлестал хвостом, лодка качалась, Бен Роджерс уронил тетрадку в воду, а Джо Харпер ударил сома флагом Королевского Научного Общества, отчего флаг порвался надвое.

— Записывай! — кричал я Бену. — Это первое научное открытие!

— Чем записывать?! Тетрадка утонула!

— Запоминай!

Сом в итоге оказался единственным научным результатом экспедиции. Гек зажарил его на берегу, на костре из плавника, и мы съели его вчетвером — молча, с серьезностью, подобающей ученым мужам. Сом был великолепен. Если бы все научные открытия были так хороши на вкус, наука двигалась бы быстрее.

Обратно мы плыли в темноте, потому что я не учел одну простую вещь: река вниз — это легко, а река вверх — это грести. Бен Роджерс стер ладони. У Джо Харпера свело спину. Гек греб спокойно и размеренно — он вообще относился к физическому труду философски, если этот труд не включал стирку, уборку или посещение церкви.

Мы пристали к берегу в одиннадцатом часу. На пристани стояла тетя Полли — в ночном чепце, с фонарем и с выражением лица, при виде которого даже Гек вжал голову в плечи.

— Томас Сойер, — сказала тетя Полли.

Когда она говорила «Томас» — с этим длинным «а» посередине и щелчком на конце, как звук захлопнувшейся мышеловки, — это означало катастрофу. Когда она прибавляла «Сойер» — катастрофу библейского масштаба.

— Мы проводили научную экспедицию, — сказал я.

— Ты проводишь ночь без ужина, — сказала тетя Полли.

На следующее утро я нашел записку от Гека. Она была короткой:

«Том. Общество — дело хорошее. Но давай в следующий раз без лодки. Пешком. И без флага. И без компаса. И может — без Бена Роджерса тоже, он слишком много считает. Гек».

Я перечитал записку дважды. И улыбнулся — потому что Гек Финн, сам того не зная, сформулировал главный принцип любой науки: чем меньше оборудования, тем больше открытий.

Королевское Научное Общество Миссисипи, впрочем, не было распущено. Оно существует по сей день — в составе двух постоянных членов. Заседания проводятся на берегу, по четвергам, в неофициальном порядке. Повестка дня — одна: ловля сомов.

Наука, как я уже говорил, движется медленно. Но верно.

Новости 03 апр. 11:15

Редчайшее издание стихов Анны Ахматовой обнаружено в частной библиотеке

Редчайшее издание стихов Анны Ахматовой обнаружено в частной библиотеке

В монастырской библиотеке Ленинградской области специалисты обнаружили редчайшее издание дебютного сборника Анны Ахматовой. Экземпляр сохранил авторские маргиналии — пометки, которые ранее не были известны исследователям. Эксперты датируют находку 1912 годом, периодом, когда Ахматова активно работала с издателями. Библиотека национального значения получила официальное право хранения документа. Пометки на полях раскрывают творческие сомнения поэтессы, ее колебания при выборе слов и структурных решений. Это издание станет основой для переиздания с комментариями филологов.

Дагерротип с Волжской набережной

Дагерротип с Волжской набережной

Подвал пах мышами.

Не метафора — реально мышами. Тем кисловатым, теплым запахом, который въедается в кирпич и остается там навсегда, даже когда самих мышей давно нет. Глеб стоял на нижней ступеньке, подсвечивая себе телефоном, и думал, что зря согласился. Наследство тетки Зинаиды — дом на Депутатской, двадцать минут от Волжской набережной, — звучало красиво. На деле: три комнаты с провисшими потолками, кухня, где кран не закрывается с девяносто восьмого года, и вот этот подвал. С мышами.

Впрочем, мышей не было. Были коробки.

Штук сорок. Может, больше — он не считал. Газеты, чьи-то письма, советские открытки с гвоздиками, фарфоровая собачка без уха. Глеб перебирал это все механически, прикидывая, сколько мешков для мусора понадобится, когда пальцы наткнулись на что-то твердое, завернутое в бархат.

Дагерротип.

Он знал, что это такое, — не совсем деревенщина, читал кое-что. Медная пластина, покрытая серебром, изображение проявлено парами ртути. Середина девятнадцатого века. Штука хрупкая и, если повезет, дорогая.

Но дело было не в цене.

Женщина на снимке смотрела на него. Не в камеру — камер тогда в нынешнем смысле и не было, — а именно на него, на Глеба, стоящего в мышином подвале в две тысячи двадцать шестом году. Темные волосы, уложенные как-то сложно, по моде того времени. Высокий ворот платья. И глаза — черные, чуть раскосые, с такой спокойной насмешкой, от которой делалось неуютно.

Красивая. Нет — не то слово. Красивых полно. Эта была... притягательная. Как край обрыва.

«Ладно», — сказал Глеб вслух, обращаясь к крысиному запаху и сорока коробкам. Сунул дагерротип во внутренний карман куртки и полез наверх.

***

Ярославль в марте — город-подросток. Ни зима, ни весна; грязный снег по обочинам, лужи на Первомайской, ветер с Волги — сырой, пронизывающий, злой. Но вечерами, когда зажигаются фонари на набережной и Успенский собор подсвечивают снизу, город вдруг становится другим. Взрослеет. Набирает тяжелую, старинную красоту, от которой у Глеба каждый раз что-то екало в районе солнечного сплетения.

Он жил в Ярославле шесть лет. Переехал из Костромы — сто километров, другая вселенная. Открыл антикварную лавку на Кирова, между кофейней «Рога и копыта» (да, серьезно) и ломбардом. Торговал советским фарфором, иконами сомнительной подлинности и всякой мелочью. Денег хватало на еду и аренду. Иногда — на хороший виски.

Дагерротип он поставил на полку за прилавком. Не для продажи — просто так. Чтобы видеть.

И начал видеть.

Сначала — во сне. Ничего особенного: женщина стояла у ротонды на Волжской набережной, спиной к реке, лицом к нему. Молча. Ветер трепал подол длинного платья. Глеб просыпался с ощущением, что забыл что-то важное. Как будто она говорила, а он не расслышал.

Потом — наяву.

Это случилось в четверг, часов в семь вечера. Он закрыл лавку, пошел по привычному маршруту: вниз по Кирова, мимо Знаменской башни — красной, грузной, похожей на старого генерала, — через Первомайский бульвар к набережной. Дошел до ротонды. Остановился.

Она стояла там.

Точь-в-точь как на дагерротипе. Те же волосы — только теперь распущенные, без всяких шпилек и гребней. То же лицо: скулы, раскосые глаза, усмешка. Только одежда другая — обычное черное пальто, ботинки, шарф.

— Ты третий, — сказала она. Голос низкий, чуть хрипловатый, как у женщин, которые много курят. Или много молчат. — Или четвертый. Я сбилась со счета.

Глеб хотел сказать что-нибудь остроумное. Или хотя бы осмысленное. Вместо этого выдавил:

— Что?

— Дагерротип. Ты его нашел. Они все находят.

Она подошла ближе. Пахла — нет, не духами. Чем-то травяным, горьковатым, как полынь или пижма. Глеб сделал шаг назад. Потом — шаг вперед. Ноги решали за него.

— Меня зовут Глеб.

— Я знаю.

— А тебя?

Она улыбнулась. Не усмешка с дагерротипа — другая, почти теплая, если бы не что-то хищное в уголках губ.

— Мара.

***

Они гуляли. Глупость какая — «гуляли», будто им по семнадцать. Но именно это и делали: шли вдоль набережной, мимо беседки-ротонды, мимо Митрополичьих палат, мимо Стрелки, где Которосль впадает в Волгу и ветер бьет сразу с двух сторон. Мара рассказывала.

Не все. Кусками. Как человек, который пересказывает сон — помнит детали, но не помнит порядок.

Ее прокляли в тысяча восемьсот пятьдесят третьем году. Ярославская купчиха, которой Мара перебежала дорогу — в буквальном смысле: увела жениха, не со зла, просто так вышло. Купчиха оказалась из тех, кто знает слова. Не молитвы — другие слова, древнее и злее.

«Будешь любима вечно, — сказала купчиха. — И будешь любить. Без конца. Без выхода. Без смерти».

Звучит как подарок. На деле — клетка.

— Я не старею, — Мара говорила это спокойно, как о погоде. — Не умираю. И каждые двадцать, тридцать, иногда сорок лет — появляется кто-то. Мужчина, который находит мой след. Портрет, фотографию, теперь вот дагерротип. Находит — и все. Влюбляется. Не может иначе. А я...

Она замолчала. Ветер с Волги ударил в лицо, и Глеб увидел, что у нее мокрые глаза. От ветра. Наверное.

— А ты?

— А я тоже. Каждый раз — по-настоящему. В этом и есть проклятие. Не в том, что чувства ненастоящие. В том, что слишком настоящие. И конечные.

***

Он не поверил. Кто бы поверил? Сумасшедшая, решил он. Красивая сумасшедшая, которая начиталась готических романов и играет в вечную жизнь.

Но.

Он пришел домой, открыл ноутбук и вбил в поиск: «Ярославль, 1853, купцы». Ничего конкретного. Потом: «Мара, Ярославль, дагерротип». Ерунда, ссылки на магазины. Потом — и вот тут внутри что-то дернулось, как рыба на крючке, — он нашел в архиве Ярославского музея-заповедника запись о дагерротипе, поступившем в коллекцию в 1923 году и утраченном в 1941-м при эвакуации. Описание: «Женский портрет, неизвестная, предп. 1850-е гг.».

Утраченном. В сорок первом. А тетка Зинаида родилась в тридцать девятом.

Глеб закрыл ноутбук. Открыл. Закрыл снова.

Лег спать.

Не спал.

***

Они встречались каждый вечер. У ротонды — как по расписанию, как в дурном кино. Глеб ненавидел себя за это. За то, что ноги несли его туда сами, за то, что весь день он думал только о ней, за то, что запах полыни преследовал его в лавке, в маршрутке, в душе.

Мара водила его по городу, и город открывался заново. Она показала ему двор на Большой Октябрьской, где в стене — если знать, куда смотреть — вмурован чугунный крест восемнадцатого века. Показала подвал на Депутатской (через три дома от его наследства!), где в двадцатых годах девятнадцатого века был трактир, а теперь — просто подвал, но если приложить ухо к стене, слышно, как гудит что-то. Трубы, наверное. Или не трубы.

Однажды они сидели в кафе на Андропова, пили кофе (ее — черный, без сахара, горький, как ее история), и Глеб спросил:

— Те, до меня. Что с ними стало?

Мара поставила чашку. Медленно, точно. Ни капли на блюдце.

— Первый — офицер. Николаевский. Застрелился. Не из-за меня — на войне. Но я знаю, что из-за меня. Он не хотел возвращаться ко мне, потому что боялся, что не сможет уйти снова.

Пауза.

— Второй — художник, уже в двадцатом веке. Нарисовал меня тридцать семь раз. Потом уехал в Париж. Потом вернулся. Потом уехал опять. Умер в шестьдесят четвертом, в Марселе, с моим портретом в чемодане.

Еще пауза.

— Третий... или ты третий? Нет, был еще один. В восьмидесятых. Инженер. Тихий. Он просто однажды не пришел. Я искала. Не нашла.

Глеб молчал. В кафе играла какая-то ерунда — попса нулевых, «Звери» или что-то похожее. За окном по набережной шел мужик с собакой. Обычный вечер. Обычный город. Необычная женщина напротив, которой сто семьдесят три года и которая пьет кофе без сахара.

— Я могу уехать, — сказал Глеб.

— Можешь, — согласилась Мара. — Они все могли. В этом-то и дело. Проклятие не держит. Оно — тянет. Как течение. Плыть против можно; просто не хочется.

***

Он не уехал.

Куда — в Кострому? К маме, которая спросит, чего смурной? К приятелю Лехе, который предложит пива и футбол?

Глеб ходил по лавке, переставлял фарфоровых собачек, продавал туристам «старинные» самовары (новодел, но кто разберет) и ждал вечера. Семи часов. Ротонды.

Мара.

Однажды — дождь, апрель уже, настоящий ливень, набережная пустая — она взяла его за руку. Просто взяла. Пальцы холодные, сухие, сильные. И Глеб понял, что пропал. Не влюбился — влюбиться это когда бабочки в животе и хочется писать стихи. Нет. Он провалился. Как в колодец. Темно, мокро, стены скользкие, а на дне — не вода. На дне — она.

— Это проклятие, — сказала Мара, не отпуская руку. — Ты понимаешь? Не выбор. Не чувство. Проклятие.

— Мне плевать.

— Всем плевать. Сначала.

Она отпустила его руку. Посмотрела в сторону Волги — черной, злой, вспухшей от весенней воды.

— Я устала любить, Глеб. Сто семьдесят лет — это много. Каждый раз — настоящее. И каждый раз — конечное. Ты состаришься. Я — нет. И потом снова: подвал, коробка, дагерротип, чьи-то руки.

Она не плакала. Плакал дождь — за нее, вместо нее.

***

Глеб вернулся домой. Достал дагерротип. Долго смотрел.

Женщина на снимке улыбалась. Та самая усмешка — спокойная, всезнающая, невыносимая. Он подумал: а если разбить? Медь, серебро, ртуть — хрупкая конструкция. Разбить — и все? Проклятие рассыплется, Мара состарится, умрет, наконец-то отдохнет?

Или он разобьет — и потеряет ее.

Вот в чем фокус проклятия. Не в том, что заставляет любить. А в том, что делает эту любовь настоящей. И ты сам — сам, по доброй воле, со всей дури — выбираешь остаться.

Дагерротип лежал на столе. Мара смотрела с него.

Глеб убрал его обратно в бархат. Спрятал в ящик стола.

Завтра — семь вечера. Ротонда.

Он придет. Конечно, придет.

Все приходят.

Хома Брут на r/nosleep: «Три ночи в церкви с мертвой ведьмой. Это не крипипаста. Помогите»

Хома Брут на r/nosleep: «Три ночи в церкви с мертвой ведьмой. Это не крипипаста. Помогите»

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «Вий» автора Николай Васильевич Гоголь

**r/nosleep**

**u/Homa_Brut_real** · 3 ч. назад · ⬆️ 4.7k · 💬 892

---

## Я три ночи читаю молитвы над мертвой девушкой в запертой церкви. На вторую ночь она встала из гроба. Сегодня — последняя. [НЕ КРИПИПАСТА]

Пишу с телефона, руки трясутся, автозамена калечит каждое второе слово — простите. Если завтра не обновлю пост — ну, значит, не обновлю.

Меня зовут Хома. Фамилию не скажу. Учусь в семинарии. Ладно, учился — сейчас мне вообще не до зачетов.

Короче, дело было так. Каникулы. Мы с двумя однокурсниками — Тиберий и Халява (погоняла, да) — шли пешком домой через степь. Навигатор сдох, связи нет, темнеет. Украина, сельская местность, между хуторами километров по тридцать.

Нашли какой-то двор. Старуха — сгорбленная, глаза как у рыбы снулой — пустила переночевать. Но меня определила в хлев. Отдельно. Я подумал: ну ладно, бывало и похуже.

А потом она пришла.

Ночью. В хлев.

Руки ледяные; не холодные — ледяные, как мороженая курица из морозилки. Она запрыгнула мне на спину — натурально, как наездница — и я побежал. Не потому что хотел. Ноги сами. Я несся по полю, земля далеко внизу — метрах в полутора — ветки хлестали по лицу, и она хохотала мне в затылок — мокрый, булькающий смех, как если бы кто-то смеялся, захлебываясь водой.

Я читал молитвы. Экзорцизм? Не-е. Просто «Отче наш» раз двести. И она ослабла. Упала. Лежала на земле. Уже не старуха. Девушка. Молодая, красивая.

Я ударил ее поленом.

Да, знаю, как звучит. Она умерла. Или уже была мертва. Я семинарист, не ван хельсинг. Я убежал.

Через три дня меня нашли казаки. Отец девушки — сотник, местный лендлорд — потребовал, чтобы именно я три ночи читал над ней отходные. Она перед смертью попросила. Меня. По имени.

Откуда она знала мое имя?

Я пытался сбежать. Дважды. Ловили.

---

### ПЕРВАЯ НОЧЬ

Церковь старая, деревянная, пахнет воском и чем-то сладковатым, тяжелым — как если бы цветы и мясо перемешались. Гроб посередине. Открытый. Она лежит — спокойное лицо, слишком спокойное. Будто спит. Будто ждет.

Двери заперли снаружи. Я один. Свечи. Псалтырь.

В полночь она встала.

Не как в фильмах — рывком. Щелк — и стоит вертикально. Глаза закрыты. Руки вперед. Идет.

Я начертил круг заранее, не дурак. Стоял внутри и орал молитвы. Она ходила вокруг, натыкалась на невидимую стену, злилась, шипела, скребла ногтями воздух — черными, длинными, звук как ножом по стеклу.

До рассвета. Шесть часов. Или пятнадцать. Или триста.

С первым светом — упала обратно. Как кукла с обрезанными нитками.

Я вышел седой. Мне 22, у меня белые волосы.

---

### ВТОРАЯ НОЧЬ

Хуже. Намного.

Телефон сдох еще в первый вечер — экран погас, хотя батарея на восьмидесяти. Кирпич. Красивый, дорогой кирпич.

Гроб летал.

Да. Целиком. Носился по церкви, таранил круг. Ветер внутри закрытого помещения — откуда?! Свечи не гасли, но иконы, подсвечники, лавки — все летало. Бронзовый подсвечник килограммов на пять пролетел в сантиметре от уха.

Я стоял и плакал. Просто ревел, как первокурсник на экзамене, и читал псалмы сквозь сопли. Ничего героического.

Рассвет. Она упала. Я жив. Почему-то.

Казаки налили горилки. Стакан залпом — ничего. Как воду. Два — как теплую воду.

---

### СЕГОДНЯ — ТРЕТЬЯ НОЧЬ

Через четыре часа запрут снова.

Старый казак — пьяный, но глаза трезвые — сказал: «На третью ночь она позовет тварей. Не смотри Вию в глаза.»

Кто такой Вий? «У него веки до земли.» «Поднимите мне веки» — фраза. Посмотрит — все.

Можно ли усилить круг? Любая инфа — мне плевать, православие или языческая хтонь — лишь бы работало.

Обновлю утром.

---

⬆️ 4.7k · 💬 892 · 🏅 12

---

**u/TiberiyGorobiets** · 2 ч. назад · ⬆️ 1.2k

Бро. Я Тиберий. Тот самый.

Звоню — вне зоны. С тех пор как тебя забрали, не сплю. Халява дрыхнет.

Когда ты метелил старуху поленом, а она обернулась девкой — я из кустов видел. Да, из кустов. Да, не помог. Но я видел, КАК ты бежал по воздуху. Метрах в полутора. Человек не может так.

Держись. Круг не ломай.

> **u/Homa_Brut_real** · 1 ч. · ⬆️ 643
>
> Ты кусты выбрал, серьезно? Ты и на догматике за Халявиной спиной прятался. Ладно. Спасибо. Если завтра не отвечу — заберите книги. Псалтырь сожгите.

---

**u/occult_researcher_UA** · 2 ч. · ⬆️ 987

Стоп. Пишу быстро.

Вий — не имя. Функция. «Вій» от «вія» — ресница. Существо с веками до земли. Без помощи не видит. Но когда видит — насквозь. Любой круг, любая защита — стекло.

Единственный вариант: НЕ СМОТРИ. Он видит только того, кто видит его. Зеркальный принцип.

Не смотри. НЕ СМОТРИ.

> **u/Homa_Brut_real** · 1 ч. · ⬆️ 412
>
> Записал. Мелом на стене. А если их много? Как не смотреть, если ВОКРУГ?

> > **u/occult_researcher_UA** · 52 мин. · ⬆️ 301
> >
> > Закрой глаза и читай вслепую. Что бы ни происходило. Даже если все стихнет — особенно если стихнет.

---

**u/skeptic_dude_42** · 2 ч. · ⬆️ 356

Чел. Гроб. Летал. Горилку ДО пил или после?

> **u/Homa_Brut_real** · 1 ч. · ⬆️ 892
>
> До, после, вместо обеда. Я. Не. Пьянею. С той ночи. Стакан — как вода.
>
> Боюсь не того, что она встанет. Боюсь, что посмотрю. Любопытство — самый тупой способ умереть. И самый человеческий.

---

**u/babka_z_hutora** · 1 ч. · ⬆️ 534

Ой, сынку. Я из тех мест.

Сотника знаю. Дочка давно непростая. Конюх рассказывал: она на коне каталась — конь потом в мыле, трясется, а она свежая, розовая. И собак мучила. И служанка пропала — нашли седой, ничего не помнит.

Панночка — ведьма. Читай и не думай. Мысль для них — как запах крови. Просто слово за словом, как заведенный.

> **u/Homa_Brut_real** · 47 мин. · ⬆️ 215
>
> «Как заведенный». Заведенные не потеют и не хотят в сортир от ужаса. Но попробую.

---

**u/KhalyavaReal** · 1 ч. · ⬆️ 178

Хома это Халява. Тиберий говорит ты в жопе. Че случилось? Только проснулся. Можт приехать? Тут автобус по вторникам

> **u/TiberiyGorobiets** · 58 мин. · ⬆️ 445
>
> Халява. Прочитай. Пост. Целиком.

> > **u/KhalyavaReal** · 54 мин. · ⬆️ 89
> >
> > прочитал. жесть. думал ты просто напился. свечку поставлю. у меня 40 гривен на карте

---

**u/parish_priest_online** · 43 мин. · ⬆️ 267

Сын мой. Я священник. Круг — не магия. Работает не мел — работает вера. Дрогнешь — круг бесполезен, хоть из золота.

Молись не только за себя — за нее. Она тоже была человеком. Когда-то.

> **u/Homa_Brut_real** · 38 мин. · ⬆️ 198
>
> За нее. Не уверен, что смогу молиться за существо, которое летало на мне верхом и тянулось к горлу. Но попробую.
>
> Мне пора. Солнце садится. Казаки стучат.
>
> Если завтра апдейт — пережил. Если нет — ну. Спасибо всем. Не смотреть. Помню.
>
> Все. Иду.

---

## ⚫ ОБНОВЛЕНИЕ

**u/TiberiyGorobiets** · 8 ч. спустя · ⬆️ 3.4k

Это Тиберий. Пишу из хутора.

Хома мертв.

Нашли в церкви. Внутри круга. Круг целый. Свечи догорели. Псалтырь раскрыт на сто восемнадцатом псалме.

Но он мертвый. На коленях. Глаза открыты.

Лицо — не страх. Что-то другое. Как будто увидел то, чего человек видеть не должен. Не ужас — узнавание. Последняя мысль: «а, вот оно что». Не могу подобрать слово. Может, такого слова нет.

Церковь внутри — погром. Иконы на полу, царапины на стенах — как от когтей размером с лопату. Лавку вмяли в стену, как палец в пластилин. Черная слизь на полу; пахнет могильной землей.

Панночка в гробу — спокойная. Впервые по-настоящему мертвая.

Он посмотрел. Я уверен.

Поп отказался отпевать. Другой — тоже. Похоронили сами, на холме за оградой. Халява приехал, опоздал на день. Стоял и молчал. Первый раз Халява молчал.

Церковь заросла за неделю. Бурьян в рост человека. Собаки обходят. Воронья тучами.

Хома — прости, что я сидел в кустах.

---

⬆️ 3.4k · 💬 2.1k · 🏅 47

---

**u/occult_researcher_UA** · 7 ч. · ⬆️ 1.8k

Он посмотрел. Я знал. Он сам написал — «самый тупой способ и самый человеческий».

Модераторы, не удаляйте тред.

Если кто-то окажется в похожей ситуации — не смотрите. Какой бы голос ни сказал «поднимите мне веки» — не смотрите.

> **u/skeptic_dude_42** · 6 ч. · ⬆️ 245
>
> Извините за шутку про горилку.

> > **u/KhalyavaReal** · 5 ч. · ⬆️ 612
> >
> > свечку поставил. 40 гривен. все что было. хома братан

---

**[Тред закрыт]**

*Верификация невозможна. u/Homa_Brut_real не выходит на связь с 22:47.*

Совет 03 апр. 11:15

Диалог без прямой речи: искусство скрытого конфликта

Диалог без прямой речи: искусство скрытого конфликта

Не каждый конфликт персонажей требует криков и резких фраз. Иногда самые острые моменты происходят в молчании — в недосказанности, в жестах, в том, что персонажи вообще не произносят вслух.

Современная проза часто грешит перегруженностью диалогами. Авторы забывают, что в реальной жизни люди часто не договаривают, скрывают истинные чувства, общаются взглядами и молчанием. Это создает напряжение, которое невозможно достичь через прямую речь.

Когда два персонажа молча сидят на скамейке, и между ними лежит вещь, которая разрушила их отношения, читатель испытывает большее напряжение, чем от ссоры. Молчание громче криков. Недосказанность острее обличений.

Это особенно работает для показа деградации отношений: люди, которые раньше говорили часами, вдруг начинают общаться односложно — это вызывает тревогу у читателя. Он чувствует, что что-то сломалось, даже если конкретные причины не озвучены.

Технически это сложнее, чем написать диалог. Нужно показать напряжение через физические действия: как персонаж касается чашки, как избегает взгляда, как руки дрожат. Это требует наблюдательности и такта, но результат — запоминающиеся, болезненно честные сцены.

Ночной звонок — новое стихотворение в стиле Эдуарда Асадова

Ночной звонок — новое стихотворение в стиле Эдуарда Асадова

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Я могу тебя очень ждать» поэта Эдуард Асадов. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Я могу тебя очень ждать,
Долго-долго и верно-верно,
И ночами могу не спать
Год, и два, и всю жизнь, наверно!

Можно к черту уйти, в запой,
Можно бросить дитя и мужа...
Но прийти ко мне только с болью —
Мне подачки твоей не нужно!

— Эдуард Асадов, «Я могу тебя очень ждать»

Ночной звонок

В три часа ночи — звонок. Телефон
задребезжал, как контуженный, резко.
Он поднял трубку. Тишина. Потом —
голос. Ее. Далекий, как из детства.

«Прости, что поздно. Я не знала, кто...
Мне больше некому. Прости. Прости, ей-богу.»
Он сел на край кровати. За окном
февраль швырял поземку по порогу.

Пять лет назад она ушла — к другому.
Красиво, в мае, не сказав «прощай».
Оставив чашку — ту, с отбитым краем —
и запах духов. Горький, как печаль.

А он — не пил, не бил в стены кулаком,
не проклинал, не рвал ее фотографий.
Он просто жил. Ходил. Работал. Молча. Ком
стоял в горле — полгода. Может, дольше.

Потом — отпустило. Или он привык.
Или — научился не замечать
ту чашку на полке. Тот сиреневый язык
весны за окнами. Ее тетрадь
с рецептами — он так и не убрал.
Зачем-то. Глупость. Сам не понимал.

И вот — три ночи. Голос. Слезы в трубке.
«Он бьет меня. Мне некуда идти.»
Секунда. Две. Он встал. Надел ботинки.
Куртку. Шапку — нет; шапку — потом. По пути.

Он вышел в ночь. Февральскую. По льду.
Не потому что ждал. Не потому что — простил.
А потому что есть такие люди:
их мало. Но они еще — в России.

Они не мстят. Не помнят зла. Не копят
обид, как мелочь медную, в горсти.
Им позвонят в три ночи — и они выходят.
В мороз. В пургу. На голос: «Помоги.»

Она потом уехала. К сестре. В Саратов.
Он снова жил один. Работал. Спал.
А чашка — та, с отбитым краем — стояла
на полке. Как стояла.
Как стоял
и он — на привокзальной площади. В том мае.
Когда она уехала. К другому.

А тот другой — вот ведь какая штука —
умел красиво говорить. Цветы дарил.
Но в три часа ночи
не поднялся бы со стула.

Вот, собственно, и все. Рассказ мой — мал.
И что тут скажешь? Каждому — по бедам.
Но я хотел сказать одно:
когда звонят в три ночи — и плачут —
вставайте. Обувайтесь. Все равно
вы не уснете. Это много значит —
идти на голос. В ночь. По февралю.
Не ради прошлого. Не ради «я люблю».
А просто потому, что так — по-людски.
И это — главное.
А остальное — пустяки.

Второе вторжение: записки учителя из Хорселла

Второе вторжение: записки учителя из Хорселла

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Война миров» автора Герберт Уэллс. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

И порой, когда я сижу в одиночестве в своем кабинете, работая при свете лампы, мне чудится вновь багровый закат над долиной Темзы, неподвижные черные силуэты марсиан и кружащие над ними птицы. Я закрываю глаза — и вижу бледные, безротые лица с темными глазами, устремленными на меня сквозь мрак, загадочные и беспощадные. И от этого мне становится тесно и жутко в мире — не от страха перед опасностью, а от осознания того, как хрупко все, что мы зовем нашей цивилизацией.

— Герберт Уэллс, «Война миров»

Продолжение

Шестнадцать месяцев прошло с тех пор, как последний марсианин издох в канаве у Примроуз-Хилла. Шестнадцать месяцев — и Лондон чинился, строился, дышал заново.

Я вернулся к преподаванию. Школа в Хорселле, маленькая, на два класса; мне хватало. Дети приходили каждое утро, и я объяснял им арифметику, а география разворачивалась на потрепанной карте, где темным ожогом была отмечена воронка на пустоши. Та самая воронка.

Я старался не смотреть в ту сторону.

Жена говорила: «Ты изменился». Она была права. Но как объяснить женщине — как объяснить кому бы то ни было, — что ты изменился не потому, что видел смерть (смерть видели все), а потому, что видел безразличие? Марсиане не ненавидели нас. Они нас не замечали. Мы были для них — что черви для пахаря. Это понимание, однажды забравшись в голову, уже не уходит. Сидит. Как заноза, которую не подцепишь.

В октябре начались дожди. Обычные. Английские. Бесконечные. Из тех дождей, которые не столько льют, сколько просто существуют — небо становится водой, и ты в ней живешь. К дождям я привык.

К тому, что произошло потом — нет.

***

Семнадцатого октября фермер Уиклоу — здоровый, краснорожий детина, владелец двадцати акров к югу от пустоши — пришел ко мне в школу после уроков. Руки тряслись. Уиклоу. Человек, который забивал быков кувалдой. Человек, который спал в амбаре в обнимку с ружьем всю весну восемнадцатого года, когда треножники бродили по графству. Этот человек стоял передо мной, и руки у него ходили ходуном.

— Пойдем, — сказал он. — Покажу. Больше некому.

Мы шли через поле. Грязь чавкала под ногами. Дождь мельчил — не прекращаясь и не усиливаясь, словно у неба не хватало решимости ни на что определенное. Уиклоу молчал. Я тоже. Поле кончилось; началась канава — старая дренажная канава вдоль границы его участка. Уиклоу остановился.

— Вот.

Я посмотрел. Глина. Мокрая, бурая, обычная суррейская глина. А в глине — нечто. Блестящее. Металлическое. Не железо, не медь; что-то другое — тускло-зеленое, с матовым отливом, как бутылочное стекло, только плотнее.

Кусок размером с кулак. Я нагнулся.

Теплый.

— Не трогай, — сказал Уиклоу. — Я трогал утром. Был холодный. Сейчас теплый. Он греется.

Я отдернул руку. Мы стояли и смотрели. Дождь шел. Кусок металла лежал в глине и был теплым. Это ничего не значило. Это могло быть что угодно — осколок марсианской машины, обломок теплового луча, шрапнель. Мало ли что закопано в суррейской земле после прошлого года.

— Я нашел еще два, — сказал Уиклоу. — Дальше, у рощи. Тоже теплые.

— Когда?

— Вчера. Нет — позавчера. Или... — он махнул рукой. — Недавно. Дни путаются.

Я выпрямился. Посмотрел на небо — серое, низкое, непроницаемое. За этим небом (я знал, хотя не мог видеть) был Марс. Красная точка. Далекая, крохотная.

Теплая.

***

В тот вечер я написал письмо в «Дейли Телеграф». Написал и порвал. Написал снова — короче. Порвал снова. Что я мог написать? «Обнаружены теплые камни в канаве»? После вторжения Англия была по горло сыта паникерами. Каждую неделю кто-нибудь видел зеленое свечение, или слышал подземный гул, или находил «марсианские» обломки, которые оказывались ржавыми гвоздями и кусками водопроводных труб.

Но это были не ржавые гвозди.

Я знал. Видел марсианский металл вблизи — видел, как из него строились треножники, как он блестел в разрядах теплового луча. Этот металл был точно таким.

На следующий день я пошел к воронке.

Она заросла. Полтора года — травы хватило. Дно затянуло глиной и дождевой водой; получился мутный, бурый пруд. Мелкий. Утки в нем не водились; птицы вообще избегали этого места. Научного объяснения никто не дал. Впрочем, никто и не искал — ученые мужи были заняты обломками треножников, а не утиными предпочтениями.

Я спустился к краю. Земля мягкая — ноги вязли. Запах. Тот самый — кислый, металлический, который я помнил с первых дней вторжения. Слабый, почти неразличимый. Но он был.

Или мне казалось. После определенных переживаний разум играет скверные шутки. Я это знаю. Доктор Хьюстон говорил мне: «Ваши нервы расшатаны. Морской воздух. Брайтон. Три недели». Я не поехал в Брайтон. Нервы — нервами, но теплый металл в канаве Уиклоу не был нервами.

Я присел у воды. Смотрел. Ничего. Бурая вода, рябь от дождя, глинистые берега.

Обычная воронка.

Обычный осенний день в Суррее.

И все же — когда я положил ладонь на землю (просто так, машинально, чтобы удержать равновесие), земля была теплой. Не горячей. Не обжигающей. Просто теплее, чем ей полагалось быть в октябре, под дождем, в шестом часу вечера.

Я убрал руку. Вытер о брюки. Встал. Пошел домой.

***

Ночью не спал. Лежал и слушал дождь. Жена дышала ровно рядом. За стеной шуршало — мышь. Или не мышь; в темноте любой звук превращается в то, чего боишься.

Я думал о марсианах. О том, что убили их не пушки, не армия, не гений человеческий — а бактерии. Микробы. Случайность. Мы победили, не сделав ничего. И значит, если они вернутся, подготовившись...

Нет. Не думать.

Спать.

Но земля под Хорселлом была теплой. И металл в канаве Уиклоу был теплым. И где-то за серым октябрьским небом красная точка смотрела вниз — если можно сказать «смотрела» о планете. Впрочем, после того, что мы пережили, я больше не уверен, что планеты не смотрят.

***

Двадцатого октября — три дня спустя; я запомнил, потому что это был день рождения моей жены и я забыл купить подарок — я снова пошел к воронке. На этот раз один. Уиклоу отказался: «Мне там нечего делать», — сказал он, глядя в сторону, и я понял, что он боится. Я тоже боялся. Но страх — странная штука: он либо парализует, либо тянет. Меня — тянул.

Воронка изменилась.

Нет — нет, внешне она была прежней. Тот же пруд, та же глина, та же трава по краям. Но вода. Вода стала другой. Она больше не была бурой. Она была... зеленоватой. Чуть-чуть. На грани различимого. Если не знаешь, куда смотреть, не заметишь. Но я знал.

Я опустил руку в воду.

Теплая. Ощутимо теплая — градусов тридцать пять, тридцать семь; как тело. Как живое тело.

Я выдернул руку и отступил. Быстро. Споткнулся о кочку. Упал. Поднялся. Руки в глине. Сердце — не в груди; где-то в горле, мешает дышать.

И тогда — клянусь Богом, клянусь всем, что для меня свято, — тогда я увидел. На дне пруда, сквозь зеленоватую воду, что-то шевельнулось. Не рыба. Не лягушка. Что-то гладкое, металлическое, округлое — оно повернулось, медленно, как поворачивается подсолнух к солнцу, и я увидел на его поверхности... глаз? Линзу? Нечто, что смотрело.

На меня.

Секунду. Может быть, две. Потом вода замутилась — со дна поднялась глина, — и все исчезло.

Я бежал. Бежал через поле, по грязи, под дождем, бежал так, как бегал восемнадцать месяцев назад от треножников — не оглядываясь, не думая, на одном голом животном ужасе. Добежал до дороги. Остановился. Согнулся. Руки на коленях. Дышал.

Шел дождь.

***

Завтра я еду в Лондон. Найду кого-нибудь, кто выслушает. Военное министерство. Королевское общество. Кого-нибудь. Покажу образец. Расскажу про тепло. Про зеленую воду. Про то, что шевелилось на дне.

Может быть, я ошибаюсь. Может быть, нервы. Может быть, Брайтон и морской воздух — именно то, что мне нужно.

Но если нет?

Если я прав — у нас мало времени. Очень мало.

Земля под Хорселлом теплая. И она теплеет.

Новости 03 апр. 11:15

Неизданные дневники Андрея Белого найдены в московском архиве

Неизданные дневники Андрея Белого найдены в московском архиве

В недрах Российской государственной библиотеки, скрытые от взглядов исследователей целые поколения, обнаружены полные дневники Андрея Белова — одной из самых загадочных фигур русского символизма. Архивисты, занимавшиеся систематизацией личного фонда писателя, наткнулись на запечатанный деревянный сундук, содержавший пятнадцать толстых тетрадей. Среди них — подробные записи философских диспутов, размышления об эстетических принципах, переписка о творческих исканиях. Особенно ценны фрагменты, где Белый анализирует свое отношение к творчеству современников, критикует определенные направления развития литературы, предлагает собственную систему оценки художественного текста. Датировка документов охватывает период с 1904 по 1920 год — именно те годы, когда символизм переживал трансформацию. Рукописи написаны характерным почерком, чернилами коричневого оттенка, с многочисленными пометками на полях. Содержание обещает пересмотр не только биографии самого Белого, но и всей эпохи символизма в целом.

Статья 03 апр. 11:15

«Là-bas» (1891): почему роман Гюисманса о Чёрной мессе шокировал Париж

«Là-bas» (1891): почему роман Гюисманса о Чёрной мессе шокировал Париж

Начнём с неудобного вопроса: можно ли написать роман о Чёрных мессах настолько достоверно, что читатели начнут допытываться — а ты сам-то там был? Жорис-Карл Гюисманс мог бы ответить. Да только ответ его вас удивит.

1891 год. Париж. Выходит «Là-bas» — «Там, внизу». Книга про писателя Дюрталя, который копается в биографии Жиля де Рэ — маршала Франции, товарища Жанны д'Арк и по совместительству одного из самых жутких серийных убийц средневековья. Параллельно — роман с некой Гиасинтой Шантелув, которая затаскивает его на настоящую Чёрную мессу в современном Париже. Звучит как дешёвый хоррор? Нет. Это модернизм, оккультизм и религиозный кризис в одном переплёте.

Католическая пресса взвыла немедленно. Литературные критики зашлись в восторге и ужасе одновременно — примерно как человек, который смотрит на катастрофу и не может отвести взгляд. Самый острый вопрос был простой: откуда такие подробности? Описание Чёрной мессы в романе — это не страшилка из воскресной газеты. Это ритуал с именами, жестами, текстами молитв навыворот, с деталями литургики, которые мог знать либо священник, либо человек, который там сидел и всё видел своими глазами. Каноник Докр, расстриженный аббат, ведущий мессу, — персонаж настолько конкретный, что современники сразу принялись угадывать прототип. Гюисманс говорил, что всё выдумал. Ему не верили. Впрочем, возможно, правда лежит где-то между.

Кто такой вообще этот Гюисманс? Если коротко: ученик Золя, натуралист, человек, который в 1884 году написал «Наоборот» («À rebours») — роман про аристократа Дез Эссента, запирающегося от мира и доводящего эстетизм до полного абсурда. Оскар Уайльд называл «Наоборот» «жёлтой книгой», которую читает Дориан Грей, — вот вам масштаб влияния. Это была библия декадентства. После неё от Гюисманса ждали чего угодно, но не... этого. «Là-bas» — разрыв с натурализмом, жёсткий и демонстративный. Сам Дюрталь в первых главах долго объясняет, почему Золя не прав: натурализм описывает тело, но забывает о душе. Почти манифест.

Жиль де Рэ в романе — это не просто злодей-из-учебника. Это зеркало, через которое Гюисманс изучает природу зла. Реальный Жиль де Рэ: сто пятнадцать убитых детей (а то и больше — средневековые хроники не слишком точны в подсчётах), алхимические опыты, сделки с демонами. Повешен и сожжён в 1440 году. Церковь, кстати, потом признала процесс сфабрикованным — в 1992 году. Через пятьсот пятьдесят два года. Бюрократия.

Мерзкий холодок под рёбрами — именно так, наверное, читали это в 1891 году. Потому что Гюисманс не ужасает — он объясняет. А объяснения хуже ужаса. Чёрная месса в романе происходит в подвале где-то в Париже. Деревянное распятие вверх ногами. Облатки, попранные ногами. Гиасинта везёт туда Дюрталя почти буднично — как на вечеринку, только одеться надо потемнее. И вот что странно: Гюисманс не делает из этого шабаша ни торжества зла, ни дешёвого театра. Там скучновато. Там пахнет плесенью. Участники — люди усталые и в целом неприятные. Это не Мефистофель из Гёте — это какая-то провинциальная секта, которая воображает себе бог знает что. Именно поэтому книга пробирает сильнее любого хоррора. Зло у Гюисманса — не грандиозное. Оно мелкое, затхлое, немного жалкое.

Теперь — главный парадокс, ради которого вся эта история вообще стоит внимания. Гюисманс погружался в оккультизм ради романа. Брал интервью у людей, причастных к парижским сатанистским кругам. Читал демонологические трактаты — средневековые, не пересказы. По некоторым данным, сам посещал ритуальные встречи — это так и осталось спорным. И где-то в этом процессе, вместо того чтобы прийти к выводу «ну и чушь», он пришёл к совершенно другому выводу. Если зло существует — должно существовать и добро. Если есть дьявол — есть и Бог.

Звучит как студенческая философия. Только у Гюисманса это обернулось полным обращением. В 1892 году он поехал в траппистский монастырь. В 1895 — в бенедиктинский. В 1901 году принял третий обет как облат-бенедиктинец. Писатель, который создал самый изощрённый образчик декадентства на французском языке, умер католиком-мистиком. В 1907 году. Не то что планировал.

«Là-bas» по-русски — «Там, внизу». Там, внизу — в подвале с Чёрной мессой. Там, внизу — в средневековом аду Жиля де Рэ. Там, внизу — в той части души, куда не принято смотреть. Гюисманс смотрел. Долго. Тщательно. Книга до сих пор не переведена на русский в полном и достойном виде — это, кстати, отдельный скандал. Один из главных оккультных романов европейской литературы существует для русскоязычного читателя в полуобглоданном виде. Что само по себе говорит о чём-то.

Влияние оказалось огромным. Артур Мейчен читал. Алистер Кроули читал — и наверняка злился, что его опередили в деталях. Деннис Уитли строил на этом фундаменте свои бульварные ужастики. Даже Борхес упоминал Гюисманса с уважением, что дорогого стоит. В 1891 году роман был скандалом. В 1907-м, когда Гюисманс умер, он стал классикой. Сейчас это памятник эпохи — той короткой, сумасшедшей поры, когда Париж верил одновременно в прогресс, оккультизм и упадок. Там, внизу, по-прежнему темно. И по-прежнему интересно.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Молоко на третьей полке

Молоко на третьей полке

Аня работала ночным мерчандайзером в супермаркете на окраине. Смена с одиннадцати до семи, одна в торговом зале — охранник где-то в подсобке дремал, камеры писали в пустоту, кому они нужны эти записи? Она привыкла. К гудению холодильников, к щелчкам ламп, к тому, что манекен у входа иногда кажется человеком (даже испугается, а потом смеётся сама над собой).

Но в ту ночь молоко на третьей полке стояло не так.

Вот глупость, да? Молоко. Третья полка. Кого это волнует, в конце концов. Аня выставляла эти пакеты четыре раза в неделю — всегда одно и то же. «Домик в деревне», синяя упаковка, срок годности, лицевой стороной к покупателю, ровные ряды. Она могла расставить их с закрытыми глазами. И два часа назад молочный отдел был закончен; она помнила точно, абсолютно точно.

Теперь пакеты стояли задом наперёд.

Все. Каждый.

Не упали, не сдвинулись — именно развёрнуты. Аккуратно. Ровно. Как будто кто-то повторил её работу, но наоборот.

Оглядеться. Пустой зал. Лампы жужжат. Где-то капает — опять кондиционер. Аня достала телефон: 01:47. До конца смены пять часов. До охранника — метров сорок через склад.

«Коля», — написала в вотсап.

Отправлено. Одна галочка. Спит, конечно.

Ладно.

Она переставила молоко обратно. Семнадцать пакетов. Зачем-то стала считать — раньше не считала. Один, два, три... семнадцать. Каждый на место.

Перешла в кондитерский. Шоколадки, батончики, жвачки у кассы. Всё нормально. Выдохнула — оказывается, не дышала. Тело умнее головы; голова успокаивала, а оно готовилось к бегству.

В 02:20 она услышала звук.

Не скрип. Не шаги. Мягкое шуршание, как ладонь по полке — медленно. Из молочного отдела.

Аня замерла между крупами. Рис, гречка, булгур — всё это она знала наизусть, и сейчас почему-то читала этикетки, как будто помогут. «Мистраль». «Увелка». Пальцем вверх по буквам. Она стояла и смотрела, потому что повернуться к молочному означало увидеть.

Шуршание прекратилось.

Тишина.

Считала до тридцати. Или до сорока (после двадцати пяти сбилась; пульс в ушах, мешает считать). Потом пошла. К подсобке, к Коле. Но единственный проход вёл мимо молочного.

Молоко снова стояло задом наперёд.

Семнадцать пакетов. Пересчитала — семнадцать. Те же самые. Развёрнутые. И — вот от этого у неё что-то дёрнулось в животе, какой-то узел лопнул — на полу, прямо перед стеллажом, мокрый след. Не лужа, не разлитое молоко. След. Один. Босой ноги. Размер сорок четвёртый, может, больше.

Аня побежала.

Не к подсобке — к выходу. К свету парковки, к нормальному миру. Автоматические двери были заблокированы, она знала, но ноги туда несли. Врезалась; стекло загудело, не открылось. Карта у Коли. Развернулась.

Торговый зал перед ней — длинный, освещённый мёртвенным белым, стеллажи как рёбра огромного животного. И в конце, в молочном, стоял кто-то.

Нет. Не стоял.

Он был слишком высокий. Голова — если это голова — касалась третьей полки сверху. Не потолка; полки. Значит, полтора метра, но вытянутый, узкий, и не стоял, а свисал. Как пальто на вешалке. Без движения.

Аня не закричала. Хотела, но горло выдало щелчок — язык прилип к нёбу.

Фигура шевельнулась.

Медленно. Так медленно, что Аня сначала подумала — показалось, тень сдвинулась, лампа мигнула. Но нет. Повернулась. Лица не было; в том смысле, что черты не различить. Просто бледное пятно. И руки — длинные, тонкие, как будто суставов больше на два, чем положено.

Оно взяло пакет молока.

Развернуло.

Поставило обратно.

Аня смотрела, как оно берёт следующий. Те же движения — аккуратные, почти нежные. Расставляло молоко. Задом наперёд.

В 02:31 написала Коле: «выход открой». Руки тряслись; минута набиралась по букве.

Две галочки. Синие.

«Ща», — ответил.

Аня спиной к стеклу, смотрит в зал. Молоко готово. Оно переместилось. Не ушло, не шагнуло. Было в молочном, оказалось в кондитерском. Как пропуск в плёнке.

Трогало шоколадки.

Щёлк за спиной. Парковка. Мартовский воздух ударил в лицо — мокрый, холодный, живой. Коля в дверях подсобки; сонный, в мятой куртке.

— Ты чего?

— Там. В зале. Кто-то есть.

Коля посмотрел на неё. Потом в зал. Пожал плечами, пошёл проверять. Аня осталась; курила (три года не курила) — его сигареты.

Пять минут.

— Никого. Ань, тебе поспать надо.

— Молоко. На третьей полке. Посмотри.

Он посмотрел.

— Стоит нормально. Лицевой, как ты ставила.

Она зашла. Молоко правильное. Пол сухой. Кондитерский в порядке. Ничего.

Доработала смену. Всё было нормально. Лампы гудели, холодильники гудели, манекен был манекеном.

Утром проверила камеры. Запись с 01:30 до 03:00 — чёрный экран. Просто чёрный. Коля сказал — бывает, система старая, глючит.

Аня уволилась через неделю.

Влад пришёл новым. Студент, мерчандайзер. Три смены отработал. На четвёртую не вышел. Когда Аня написала (номера обменялись), он ответил одно:

«Оно считает пакеты. Оно знает, сколько их должно быть.»

Больше ничего.

Аня молоко не покупает. Никакое. Ни в каком магазине. Не может объяснить почему — может, но не хочет произносить вслух. Потому что если сказать, то придётся вспомнить ту деталь, которую она заметила, когда выбегала; деталь, о которой не рассказала ни Коле, ни кому-либо ещё.

Мокрый след босой ноги на полу.

У него было семнадцать пальцев.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Писать — значит думать. Хорошо писать — значит ясно думать." — Айзек Азимов