Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Воспоминания, или Как я телефонную память за собственный талант выдал

Воспоминания, или Как я телефонную память за собственный талант выдал

Творческая жилка во мне, братцы мои, завелась рано. Тихо, без шуму. Другой до старости доживет — и ничего из него, кроме пенсии да радикулита. А я всегда про себя знал: сидит во мне что-то. Нераскрытое.

Может, художник. А может, и режиссер — почем я знал. Проверить случая не выходило. То очередь в поликлинику, то капуста поспела, то зять приедет и весь выходной разговорами про колеса изведет.

А тут внук. Генка. Приехал в воскресенье, сунул мне в руки телефон. Новый, черный, гладкий, как галька. «Держи, деда. Старый твой уже хрипит». Я глянул на коробку — тысяч, думаю, на тридцать потянет, если ценник не брешет. Взял я его в руки осторожно, двумя пальцами. И с этой самой минуты жизнь моя, братцы, и пошла наперекосяк.

Сперва я просто снимал.

Снимал все. Кота снимал — как он на батарее лежит, пузом кверху, бессовестный. Снимал суп. Снимал, как за окном снег пошел, а потом передумал и перестал. Снимал свою же ногу в тапке — для пробы, так ли берет. Генка глянул потом, за голову взялся: «Деда, у тебя тут четыреста фотографий. И триста — тапок». Ну и что. Художник, он на то и художник, что видит красоту, где другой видит тапок.

А в ноябре случилось чудо.

Беру я утром телефон — глянуть, сколько градусов на дворе. А он мне эдак сам, безо всякого моего приказу, выкатывает картинку. «Ваша осень», — пишет. И поехало! Кот. Снег. Суп. Я у гаража. Снова кот. И все это, братцы мои, под музыку. Бравурную такую музыку, с подъемом, будто не кота на батарее показывают, а встречу космонавтов.

Я сел на табурет. У меня, не стыжусь признаться, в горле защипало.

Вот оно. Дождался. Полвека ждал — и дождалось во мне то самое, нераскрытое. Кино. Я, стало быть, снял кино. Про осень. Про жизнь. Короткое, минуты на полторы, но зато, братцы, со смыслом. Я его пересмотрел раз восемь. На девятый уже и всхлипнул маленько — в том месте, где кот.

Жена говорит: «Это тебе телефон сам слепил, дурья башка. Оно у всех так».

Не поверил. То есть вслух промолчал, а внутри подумал: завидует. Баба, она творчества не понимает. Ей бы кастрюлю да сериал. А тут человек рядом в режиссеры выбился — и ни полслова в похвалу.

И решил я свет не держать под спудом. Решил — покажу людям.

Случай подвернулся скоро. У свояченицы, у Зои Петровны, юбилей — шестьдесят пять. Стол, салаты, холодец дрожит, как живой. Народу набилось человек пятнадцать. И вот под чаек, когда уже все съедено и говорить вроде не о чем, я и поднимаюсь.

«Хочу, — говорю, — показать. Свое. Работал тут на досуге».

Притихли. Зять Валерий даже вилку отложил — а он ее, между нами, редко откладывает. Я телефон к большому экрану приладил, Генка помог, хоть и косился чего-то. Нажал.

Пошло мое кино. Кот. Снег. Суп. Я у гаража. Музыка играет, с подъемом. Народ смотрит. Зоя Петровна ладошки сложила, умилилась: «Гриша! Да ты у нас художник!»

Художник. Слышали, братцы? Своими ушами.

Я стою, руки в боки, скромность на лице изображаю — а внутри, не скрою, пою. Пою хором с той самой бравурной музыкой.

И тут телефон мой, сердечный, возьми да и икни.

Доиграл он осень — и, не спросясь, пошел дальше. «А вот, — пишет на весь экран, — что было у вас пять лет назад!» И новая музыка. И новые картинки. Пошло-поехало само, безо всякого моего участия, у всех на глазах.

А там, братцы мои... там прошлый Зоин юбилей. И на том юбилее — я. Сижу в углу, рот разинул, голову на плечо свесил. Сплю. Мертвецки. С куском пирога в руке. И под этим телефон мне подпись вывел, веселенькую такую, с сердечком: «Хорошие были деньки!»

Тишина. Потом Валерий первый хрюкнул. За ним — весь стол.

«Так это, Гриша, — говорит Зоя Петровна сквозь слезы, уже не те, умильные, а эти, от хохота, — это что ж, выходит, телефон сам все лепит? И осень твою — тоже сам?»

А телефон, подлец, будто услыхал. И выкатил следующую картинку. Будто в подтверждение.

Ничего я не ответил. Что тут ответишь. Стоял, краснел до самых ушей и думал одну-единственную думу.

Вот ведь штука железная, бездушная, тридцати тысяч не стоит со всеми потрохами. А правду про человека знает лучше жены. И, главное, ровно в ту минуту выкладывает, когда человек меньше всего ее просит.

Альбом, или Как я чужую записку целое лето за стихи читала

Альбом, или Как я чужую записку целое лето за стихи читала

Тонкостью натуры я отличалась с детства. Заслуги моей тут нет — так уродилась. Другая девочка плачет оттого, что ей косу дернули. А я плакала оттого, что закат вышел лиловый, а на ужин подали котлеты. Несовпадение. Кто такое переживал — поймет, а прочим и объяснять совестно.

Альбом я завела на водах, в пансионе «Отрада», под Сестрорецком. Зеленый сафьян, золотой обрез, застежечка с птичкой. Дядя Поль клялся, что отдал за него четыре рубля с полтиной. Но дяде верить не следовало ни в чем — он и про погоду врал бескорыстно, из одной любви к искусству.

В альбом этот писали гости.

Писали, доложу вам, ужасно. Полковник Бржезицкий вывел «Люби меня, как я тебя» и подчеркнул дважды — отчего вышло не признание, а скорее предписание по службе. Барышни Кусовы изобразили двух голубков, до того толстых, что непонятно было, любовь это или несварение. А студент-медик, весь пунцовый, начертал что-то о тлене и бренности и пошел было топиться в залив — да вода оказалась холодная, а тут и к ужину позвонили. Остался жить. Из-за котлет, между прочим. Тех самых.

Но я своим альбомом гордилась. Тихо. По-дамски. Так, впрочем, что гордость мою слыхать было с другого конца веранды.

А под Петров день приехал поэт.

Настоящий. Фамилия — Нискевич, Аполлон Аркадьевич. Печатался, сказывали, в журналах, и будто бы даже за деньги. Тощий, длинный, круглый год в клетчатом пледе, с лицом человека, которого всю жизнь кто-то слегка обидел, а кто — он и сам позабыл. Имен не помнил ничьих. Меня все лето звал то Елизаветой Петровной, то просто «ангел мой» — от усталости.

И загорелось во мне. Пусть напишет. Пусть он, Нискевич, выведет в моем альбоме что-нибудь этакое — и будет мой зеленый сафьян уже не альбом, а вроде как реликвия. Памятник. Я его внукам покажу, если заведутся.

Поэт уклонялся, как мог. То у него мигрень, то вдохновение не пришло («оно, сударыня, как трамвай — по расписанию не ходит»), то перо дурное. Неделю я ходила за ним, будто совесть. На прогулках настигала. У залива караулила. Раз чуть не влезла к нему в беседку, где он не то дремал, не то прятался над раскрытой книгой — книга, впрочем, лежала вверх ногами.

И он сдался.

«Давайте, — говорит, — ваш гербарий. Подпишу».

Сел на ступеньку. Достал карандашик — крошечный, обгрызенный, из жилетного кармана. Задумался. Поглядел на залив, на меня, снова на залив — на залив дольше. И быстро-быстро застрочил. Строчки четыре. Захлопнул, сунул мне и удалился к буфету, бормоча что-то про бренность всего земного.

Раскрываю.

А почерк у него... батюшки. Будто курица не просто прошлась по странице, а сплясала, да еще навеселе. Разобрала я одно слово: «не забыть». И еще как будто «галоши». И внизу, твердо, с нажимом — «Зайцевым».

Ну что ж, думаю. Поэты — народ особенный. У них грамматика своя, небесная. «Не забыть... галоши... Зайцевым». Это ведь понять надо. Это ведь, если вдуматься, целая философия: мол, в суете земной не забудь малого, не забудь ближнего, не забудь того следа, той памяти, что оставил ты в чужой передней...

Я даже всплакнула. От тонкости.

И пошло.

Весь сезон я этими строчками блистала. На веранде, за вечерним чаем, когда разговор увядал, я доставала сафьян и читала — с выражением, с паузой, глядя поверх голов в сиреневую даль:

— «Не забыть... галоши... Зайцевым».

И замолкала значительно.

Публика немела. Полковник крякал. Барышни Кусовы переглядывались с завистью, какая случается разве что у толстых голубков. Все понимали: сказано глубоко. А что непонятно — так на то и поэзия, чтоб не всякому.

Одна генеральша Пухова, дама сырая и дотошная, щурилась и молчала.

А под конец августа приехали к нам сами Зайцевы.

Муж, жена и — надо полагать — те самые галоши. И вот за чаем, когда я, по обыкновению, достала альбом и завела свое «не забыть... галоши...», — Зайцев вдруг оживился, привстал и говорит радостно, на всю веранду:

— Так вот они где записаны-то! А мы, Полина, искали! Это ж Аполлон Аркадьич себе на памятку чиркнул — галоши наши ему вернуть. Он их еще в июне у нас в передней по рассеянности надел да унес. Записал, чтоб не забыть, а листок, видать, куда-то сунул...

Тишина настала.

Та самая. Лиловая. Как закат. Как котлеты.

Генеральша Пухова наконец позволила себе улыбнуться — одними уголками губ, аккуратно, как режут пирог на ровные доли.

А я сидела с зеленым сафьяном на коленях и думала: вот ведь жизнь. Целое лето я носила чужую память о чужих галошах, как собственное сокровище. Читала с выражением. Плакала от тонкости.

И знаете что? Нискевич потом уехал, галоши Зайцевым так и не вернул, а записочка осталась у меня. Навсегда. В золотом обрезе.

Так что, если по совести разобраться, хозяйка этих строк все-таки я.

Единственная, кто про эти галоши не забыл.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Нарзан, или Как я родному колодцу доброе имя отстаивал

Нарзан, или Как я родному колодцу доброе имя отстаивал

Водой своей я гордился. Тихо, по-хозяйски, но так, что издалека видать.

Колодец у меня дедов. Сам дед копал, в тринадцатом году, в самую засуху, когда у всех на деревне пересохло, а он сел на завалинку, пожевал травинку, поглядел на землю так, будто насквозь ее видит, и сказал одно слово: «Тут». И вырыли. И с тех пор — хоть сто лет стой — вода. Чистая, холодная, зубы ломит. Я из нее чай заваривал, гостей поил и каждому в самые глаза глядел: ну? чуешь? Какая? И гость, бывало, крякнет, утрется рукавом и скажет — да, Нилыч, вода.

Вот это «да, Нилыч, вода» мне и было дороже пенсии.

А прошлым летом приехал свояк. Аркадий Петрович. Из города, при галстуке даже в поезде — я так полагаю, он в нем и спит, в галстуке-то. Инженер. Человек положительный: по пустякам спорить не станет, а уж коли станет — то до последнего, с цифрами, с формулами, пока ты сам себе чужим не сделаешься.

Привез он бутылок. Шесть штук. «Боржоми». По тридцать восемь копеек, на этикетке — горы синие, снег.

Сел за стол. Я ему, по-родственному, кружку от колодца — запотелую, аж ледяную. Он понюхал. Понюхал, понимаете! Будто я ему не воду, а керосин сунул.

— Егор, — говорит, — ты б кипятил. В ней, может, жесткость не той нормы. И железа, гляди, многовато. Ты вот минеральную пей, в ней баланс.

Баланс.

Я кружку поставил. Тихо поставил, по-хорошему. А внутри у меня все повернулось — не то чтоб обида, а вот как бывает: наступили тебе на ногу, а извиняться и не думают. Дедов колодец. Жесткость не той нормы.

— Это, — говорю, — Аркадий Петрович, вода. А то, что ты из горлышка сосешь за тридцать восемь копеек, — это соль с газом. Воду я от соли, слава те, отличу. У меня язык не казенный.

Слово за слово. Он мне про растворенные соли и этот свой баланс, а я ему — про деда, про засуху, про то, что на этой воде вся наша улица выросла и никто, между прочим, не помер от нее, а все, наоборот, долго живут, вон хоть бабку Пелагею возьми, девяносто четыре и в очках не нуждается.

Он усмехнулся. В галстук свой усмехнулся, снисходительно.

И тут меня, братцы, и понесло.

— А давай, — говорю, — проверим. По-честному. При народе. Налью я разной воды в кружки, номерки поставлю, и пущай люди вслепую пробуют. Чья лучше — та и права. Не языком мерить, а языком.

Сам запутался, а звучит грозно.

Свояк плечами пожал: давай. Он-то в своих горах уверен был, как в себе.

Созвал я вечером народ. Степана-соседа (у него колодец свой, похуже моего, но тоже ничего, грех жаловаться), бабу Клаву, мужиков с конца улицы — Витьку да Сашку-тракториста. И внучку, Нюрку, восемь лет, — для чистоты, значит, детскую душу не обманешь.

Поставил три кружки эмалированные. Мелком номера: раз, два, три. В первую — мою, дедову. Во вторую — Степанову. В третью — свояков «Боржоми», газ выпустил нарочно, чтоб по-честному.

А пока я речь толкал — длинную, с подходом, про то, что вода есть основа и продолжение рода, — Нюрка мне помогала. Я ей: сбегай, мол, долей первую, расплескалось. Она и сбегала. Шустрая.

Ну. Пробуют.

Степан причмокнул. Витька зажмурился, как кот на солнце. Баба Клава три раза глоток гоняла туда-сюда за щекой, будто вино на свадьбе у председателя.

— Вторая, — говорит Степан. — Вот эта, под номером два. Мягкая, холера. Сладкая прямо.

— Вторая, — кивает Витька.

— Вторая, — вздыхает баба Клава и глядит на кружку с таким чувством, будто сейчас прослезится.

Аркадий мой скис. Горы его — на последнем месте, единогласно. А я сижу и расцветаю, как самовар. Вторая! Моя же! Дедова! Сейчас, думаю, встану и скажу речь, уж я скажу...

Встал.

— Вот, — говорю торжественно и палец к потолку, — что значит настоящая. Без балансов ваших. Это, дорогие товарищи, из колодца, который мой дед...

— Не-е, деда, — говорит вдруг Нюрка. — Это не из колодца. Первую я из колодца долила, как ты велел. А вторую не стала. Далеко. Я из бочки зачерпнула, под водостоком которая. Дождевая. Там еще лягушонок сидел, я его отсадила.

Тишина.

Полная.

Степан кружку от себя отодвинул тихонько. Баба Клава перекрестилась на всякий случай. А свояк — вот зараза — свояк хохотать начал, аж галстук подпрыгивает.

Дождевая, значит. Из бочки. Которую мы под водосток ставим — огурцы поливать. В ней полдеревни комаров выводится. И вот ее-то, бесплатную, небесную, лягушачью, весь народ и признал за лучшую. А дедов колодец — мой-то, священный — так, посередке. Хорошо хоть не последним.

Сижу. Красный. И смешно мне, и обидно, и стыдно — все враз, как в молодости перед девкой.

А потом вот что я подумал. Сидел-сидел и подумал.

— Так ведь, — говорю, — а чего? Дождевая — она ж откуда? С неба. А в колодец мой вода откуда набегает? Тоже дождь, он в землю уйдет, через песочек процедится да и в колодец. Выходит, вода-то одна. Общая. Небесная. И что из бочки, что из колодца — все дедова засуха, все с одного облака.

Свояк рот открыл, чтоб про геологию мне возразить, про водоносные слои, — да передумал. Махнул рукой. Налил себе из бочки — из второй, значит, — и выпил. И крякнул. И утерся рукавом, хоть и в галстуке.

— Да, Нилыч, — говорит. — Вода.

Больше мне, братцы, ничего и не надо было.

А бочку я с тех пор мою. Каждую субботу. И лягушонка того, если найду, не гоню. Пущай живет. Дегустатор.

Статья 16 окт. 12:38

Пять книг, где всё решается в поезде: неожиданный маршрут для любителей саспенса

Пять книг, где всё решается в поезде: неожиданный маршрут для любителей саспенса

Поезд.

Одно слово, а сколько в нём заложено. Замкнутое пространство, из которого не выпрыгнешь на ходу; попутчики, которых никто не выбирал; расписание, подгоняющее сюжет, как конвойный. Автору не нужно городить декорации — стук колёс сам делает половину работы, пока вторая половина сидит напротив и мнёт в руках билет. Неудивительно, что писатели веками возвращаются в вагон (там всегда кто-то что-то скрывает).

Я собрал пять книг, где поезд — не фон, а двигатель. Классика и свежак, громкие имена и один рейс, о котором вспоминают реже, чем стоило бы. Есть и русская проза — после неё на плацкарт смотришь иначе. Занимайте места.

1. «Убийство в Восточном экспрессе» — Агата Кристи, 1934
Ну да, очевидно. Но очевидное бывает очевидным не зря. Состав застревает в заснеженных горах, и это важнее любого сюжетного хода: бежать некуда, расходиться некуда, остаётся разговаривать. Допрос за допросом, реплика за репликой — и каждая что-то вынимает из общей картины или, наоборот, подкладывает. Кристи выстроила конструкцию настолько чисто, что её приёмы копируют до сих пор, причём чаще неудачно. Перечитывать особенно приятно: понимаешь, как честно автор выкладывала карты с первых страниц.

Кому зайдёт: любителям головоломок и неторопливого английского слога. А ещё тем, кто знает только экранизации и уверен, что знает книгу. Скорее всего, не до конца.

2. «Незнакомцы в поезде» — Патриция Хайсмит, 1950
Дебютный роман Хайсмит; по нему Хичкок снял свой знаменитый фильм, но книга темнее и неуютнее — писательница не оставляет читателю ни одной удобной позиции, откуда можно спокойно наблюдать. Самое интересное тут — как мало нужно, чтобы жизнь свернула не туда: случайный разговор в вагоне, пара реплик, и привычные рельсы уходят в сторону, а остановить это нельзя. Хайсмит пишет холодно, без суеты. Оттого и страшнее.

Кому зайдёт: тем, кто ценит психологический триллер, где опасность живёт не в погоне, а в голове у героя. И тем, кому любопытно, откуда растут корни половины современного нуара.

3. «Стамбульский экспресс» — Грэм Грин, 1932
Вот он, тот самый недооценённый рейс. Поезд идёт через пол-Европы, от Остенде до Стамбула, и в вагонах едет случайная компания: танцовщица, коммерсант, человек с политическим прошлым — у каждого свой багаж, и не только чемоданы. Это ранний Грин, ещё не мэтр с мучительными вопросами о вере, но фирменное умение показать, что за спиной у любого пассажира своя беда, уже на месте. Читается легко; послевкусие — сложнее.

Кому зайдёт: поклонникам шпионской и дорожной прозы со старой Европой на заднем плане; тем, кто любит Эмблера и Ле Карре и хочет заглянуть в их родословную.

4. «Жёлтая стрела» — Виктор Пелевин, 1993
Повесть, где поезд — вся вселенная. Герой, Андрей, живёт в вагоне, как и все вокруг, и давно перестал спрашивать, куда состав идёт. Пока не начинает спрашивать. Вот и вся заявка; остальное — на ваш страх и риск. Поезд здесь одновременно буквальный и метафорический, причём швов не видно, а это удаётся немногим. Книжка короткая, вечера хватит, а вот отпускает она... ну, не сразу.

Кому зайдёт: любителям притчи и русской прозы без лишней суеты; тем, кто хоть раз ехал в плацкарте и узнает не только запах, но и тот особый вязкий час, когда за окном ничего не меняется.

5. «Девушка в поезде» — Пола Хокинс, 2015
Героиня каждый день ездит одним и тем же маршрутом и каждый день смотрит в окно на один и тот же дом. Такое мог бы придумать кто угодно, от скуки — но Хокинс сделала из этой мелочи роман, который разошёлся миллионными тиражами. Секрет в рассказчице: ей хочется верить, но до конца не получается, и вы вместе с ней путаетесь в том, что было на самом деле. Пожалуй, самая современная вещь в подборке, и она отлично показывает, что поезд не стареет.

Кому зайдёт: фанатам «Исчезнувшей» Гиллиан Флинн и всем, кто любит ненадёжных рассказчиков. Идеально для дороги — хотя читать про поезд в поезде, признаюсь, слегка жутковато.

А теперь ваша очередь. Какую книгу вы бы посадили в этот вагон? Может, у вас есть рейс, о котором я забыл (или вообще не знал)? Пишите в комментариях — я с удовольствием соберу вторую подборку из ваших советов, и закладки у всех станут потолще.

Ваши клиенты не зомби. Зомби — это ваши непрочитанные

0 ₽ — посмотреть, о чём вообще спрашивают ваши зомби

Восьмой день обороны. Дверь подпёрта шкафом, на стене палочки — по одной за каждый день, когда вы «ответите чуть позже». Они лезут в окна. Они хотят знать, сколько стоит, есть ли на четверг и работаете ли вы в субботу. Они пишут «Здравствуйте» и уходят к тем, кто ответил. А потом приходит кот. Барсик не уходит на обед, не берёт отпуск и не говорит «уточню и наберу вас». Отвечает сразу — на сайте, в Telegram, MAX и WhatsApp, и помнит, о чём вы с человеком говорили в прошлый вторник. Типовые вопросы и заявки забирает себе. Сложное честно отдаёт вам: диагнозов не ставит, цену вслепую не называет, за мастера не расписывается. Выбрать на витрине, скормить знания о своём деле, поставить код. Пять минут — и в осаде уже не вы.

Микроистории 16 окт. 13:08

Занавески в клетку

Занавески в клетку

Семен закрывает дачу в октябре одинаково: воду слить, матрас на гвоздь, занавески снять и сложить в сундук. Лет тридцать одно и то же.

В апреле он открыл калитку — и встал.

Занавески висели. Белые, в мелкую клетку; форточка приоткрыта, подоконник протерт. Замок цел, на двери ни царапины.

Зинка, подумал он. Соседка, глазастая, ключ запасной.

Зинка полоскала белье в тазу.
— Я? Семушка, я с октября в областной лежала. Вчера привезли.

Он вернулся и потрогал край занавески. Уголки заглажены внутрь, швом наружу — так гладила только Лида. Лида умерла в девяносто пятом.

— Здравствуй, — сказал он пустой комнате.

На кухне зажегся свет. А пробки он выкрутил еще в октябре.

Байки 16 окт. 12:08

Попугай объявляет станции

Попугай объявляет станции

Одиннадцать лет езжу проводницей в плацкарте, поезд Кисловодск — Москва, девятый вагон. Постельное двести пятьдесят рублей, кипяток бесплатно, нервы по тарифу не положены, но расходуются.

В том рейсе все началось с бабушки. Маленькая, в платке, а в руках клетка, накрытая байковой пеленкой.

— Милая, он у меня тихий.

Тихий. Ага.

Звали его Кеша, серый жако, лет пятнадцати. Бабушка торговала семечками на перроне в Минводах, и Кеша полжизни просидел рядом, слушая вокзальное радио. Голос диктора он выучил так, что я сперва оглянулась на динамик: металлический, чуть простуженный, женский. «Граждане пассажиры, будьте внимательны при выходе из вагона...»

Ночью, за полтора часа до Воронежа, поезд встал на каком-то разъезде — пропускали товарняк. Темнота, фонарь, лесополоса. И тут из-под пеленки, на весь вагон, идеально поставленным голосом:

— Воронеж. Стоянка двадцать минут.

Секунда тишины. А потом вагон зашевелился, как муравейник, в который сунули палку. Семеро вышли на насыпь — в тапочках, с сигаретами, один даже с авоськой. Стоят, озираются: где вокзал? где ларьки с пирожками? Бабушка из купе: «Ой, это он спросонья, это Кеша!»

Загнала всех обратно, извинилась перед бригадиром (тот смотрел на меня так, будто я лично этого попугая и вырастила). Ладно. Поехали.

Настоящий Воронеж случился в пять сорок утра, как положено. Иду по вагону: все сидят одетые, на чемоданах, но на перрон — никто.

— Граждане, Воронеж!

— Не-е, — говорит мужик в тельняшке. — Нас уже раз обманули. Мы Кешу ждем.

А Кеша спит. Голова под крылом, дыхание ровное, пеленка на клетке. Стоянка двадцать минут; я шепотом: «Кеша, миленький», бабушка постукивает по прутьям, мужик в тельняшке просовывает семечку. Ноль.

На пятнадцатой минуте попугай приоткрыл один глаз, оглядел нас, как неумных родственников, и сказал — своим голосом, не дикторским:

— Ну наконец-то.

Потом откашлялся и уже металлом: «Воронеж. Стоянка пять минут».

Вагон вышел строем, молча, как на параде. А Кеша накрылся пеленкой обратно: рабочий день окончен.

Новости 16 окт. 08:38

Чудовище придумали от скуки: дождливое лето 1816 года подарило миру «Франкештейна»

Чудовище придумали от скуки: дождливое лето 1816 года подарило миру «Франкештейна»

Лето 1816 года в Европе выдалось странным. Холодное, сырое, без солнца. Причину нашли позже: в 1815-м в Индонезии извергся вулкан Тамбора, пепел поднялся высоко и затянул небо. Историки назвали тот год «годом без лета». Путешественникам, конечно, было не до поэзии.

На вилле Диодати, на берегу Женевского озера, собралась компания. Джордж Гордон Байрон. Перси Биши Шелли и его спутница мисс Годвин, то есть уже не мисс, но привычно так и думали. Врач и писатель Джон Полидори, который был при Байроне. Дожди не прекращались. Гулять не получалось. Читать надоело.

Байрон предложил соревнование: каждый напишет страшную историю. Соревнование вышло неровным. Полидори написал «Вампира», которого позже приписали самому Байрону — вот тут и вышла путаница. Мэри долго не могла придумать сюжет. Потом, по ее собственным словам, ей привиделось: ученый склоняется над существом, которое вдруг начинает двигаться. Она записала это. Из наброска выросла книга.

«Франкештейн, или Современный Прометей» вышел в 1818 году анонимно. Имя автора стало известно позже, а в предисловии к изданию 1831 года Мэри рассказала о той ночной картине.

И вот что любопытно: чудовище в романе ни зеленое, ни с болтами в шее. Это придумали позже, в театре и в кино. В книге существо красноречиво, одиноко и зло — потому что его бросили. Роман смешал науку, готику и моральный вопрос, и его до сих пор перечитывают. Обычно затем, чтобы поспорить, кто в этой истории все-таки чудовище.

Чучело, или Как я через одно пугало в районную газету попал

Чучело, или Как я через одно пугало в районную газету попал

Есть люди, братцы мои, которые к воробью относятся спокойно. Сел на грядку — сиди, кланяться никто не обязан. А я не таковский. Я к своему огороду прикипел, можно сказать, всей душой, до самой до боли. И через эту боль прошлым летом на весь район прогремел. Да так, что и сейчас, как возьму в руки газету, — краснею до самых ушей.

Началось с семечек.

Подсолнухи у меня — не подсолнухи, а гвардия. Стоят в рост человека, головы черные, тяжелые; к обеду за солнцем поворачиваются все разом, как по команде, — я иной раз выйду поутру, встану среди них и стою. Молчу. Хорошо. А тут — воробьи. И скворцы следом. И давай эту мою гвардию клевать с тылу, подлецы, пока я сплю.

Пожаловался я соседу. Мишке Кадочникову, через плетень.

— А ты чучело поставь, — говорит. И зевает. — Хотя нынче без толку. Птица пошла грамотная. Она твое чучело насквозь видит и в ус не дует.

Вот тут, братцы, во мне что-то и дернулось. Как струна. «Грамотная»! Это мы еще поглядим, чья птица грамотная.

Сколотил я крестовину. Набил старую рубаху соломой, штаны — тоже, рукава расправил. Вышло... ну, вышло чучело. Стоит раскорякой, руки в стороны, голова — мешок с трухой. Постоял я перед ним. Нет, думаю. Не то. Несолидно. Воробей глянет — и засмеется воробей.

И пошел я в дом.

Достал из сундука костюм. Бостоновый. Сорок восемь рублей, к свадьбе дочери брал, два раза всего и надеван. Нюра, жена, как увидела — так и села на табурет.

— Егор. Ты чучелу — костюм?

— А как же, — говорю спокойно, с достоинством. — На него весь огород смотреть будет. Что ж он у меня, голью перекатной торчать станет?

Надел я на соломенного человека пиджак. Шляпу свою, серую, фетровую. Значок прицепил — «Ударнику», с прошлой еще районной выставки. Отошел, прищурился. И, не поверите, братцы, — защемило. До того ладно стоит! Степенно. Будто не чучело, а бригадир вышел посевы принимать.

Мишка через плетень аж присвистнул:

— Егорыч! Да это ж вылитый ты! Ей-богу. Только этот поумнее глядит.

— Шути, шути, — говорю. — А птицу он мне сбережет.

— Не сбережет. Души в нем нету.

— Чего?

— Души, говорю. Без души и воробей не боится. Он, брат, душу за версту чует.

Поспорили мы с ним до хрипоты. Про душу. У плетня. Два взрослых мужика — про то, есть ли душа у соломы. Клавка, Мишкина, из окна выглянула, покрутила пальцем у виска да и задернула занавеску.

А дальше, братцы, вышло — срам.

Птица моего красавца не испугалась ни на копейку. Воробьи как клевали, так и клюют. А один скворец — тот и вовсе обнаглел: свил себе в рукаве, прямо в пиджачном, гнездо. Живет. Выводок вывел. Я их оттуда — кыш! А они на шляпу. Сидят. Глядят на меня сверху, как на родного.

Мишка ходит довольный:

— Ну что, грамотная птица?

— Это она прощается, — говорю. — Это она от уважения.

А сам чуть не плачу. Такой костюм загубил, и все впустую.

И вот тут-то судьба моя и повернулась.

Приехал из района человек. От газеты «Заря», с фотоаппаратом на пузе. Ходил по дворам — передовые огороды снимать, колхоз к осени отчитываться собрался. Идет мимо, вдоль плетня, глядь — а за плетнем, среди моих подсолнухов в человечий рост, стоит солидный мужчина. В костюме. В шляпе. Со значком. Руки раскинул — будто урожай обнимает, хозяин.

Щелк!

— Товарищ! — кричит. — Фамилия как?

А я в ту минуту, грешным делом, в бане был. В одном исподнем. Высунулся в окошко да как гаркну на весь огород:

— Чугунов!

Он записал, рукой махнул и укатил. А я и значения не придал. Мало ли кто там по дворам шастает.

Через неделю приносят газету.

И — батюшки. На первой полосе, промеж трактора и доярки, — мой красавец. В полный рост, среди подсолнухов, руки раскинул. И подпись: «Знатный огородник товарищ Е. Чугунов любуется плодами своего труда».

А на шляпе — ворона. Черная, здоровенная. Сидит на самой тулье, нахохлилась и глядит в объектив, будто это она тут знатный огородник, а Чугунов так, постоять вышел.

Деревня легла.

Первым прибежал Мишка. Без картуза, задыхается:

— Егорыч!.. Егорыч, ты в газете!.. Только, Егорыч... у тебя ворона на голове!

Сбежались все. Тычут пальцем, ржут, за бока держатся. «Чугунов любуется!» «А чего ж он не кланяется?» «Да он задумавши — про виды на урожай!»

Постоял я. Послушал.

А потом пошел, взял ножницы, вырезал ту карточку аккуратно и вставил в рамку. Под стекло. Повесил промеж буфета и ходиков — на самое видное.

Пущай, думаю. Пущай смеются. Ворона — она ворона и есть, ей завидно. А в газете-то — я. Товарищ Чугунов. В костюме бостоновом, при значке, среди своего урожая. Другой всю жизнь горбатится — и ни в одной газете ни разу. А я — вот он. Пожалуйста.

И знаете, братцы, что чуднее всего? Чучело я то так и не разобрал. Стоит до сих пор. Зимой пиджак, правда, в дом занес — пущай не преет. А его самого, соломенного, — оставил. Родня все-таки. Прославил он меня. Хоть и через ворону.

А Нюре я так и сказал: костюм, мол, не пропал. Костюм, Нюра, в историю попал. Не каждому костюму такая выпадает честь.

Децибел, или Как я весь дом тишине учил, а сам громче всех вышел

Децибел, или Как я весь дом тишине учил, а сам громче всех вышел

Тишину я, братцы мои, уважаю. Не ту мертвую, казенную, что в больнице по коридору разлита, — а живую, домашнюю. Чтоб чайник посвистывал. Чтоб часы на стене отщелкивали свое. Чтоб ты сам себя слышал, когда сидишь и думаешь о чем-нибудь важном или так, ни о чем. Шестьдесят три года я при этой тишине прожил. И был за нее спокоен, как за родную дочь.

А погорел. Через одну бесплатную программку. С рекламой.

Началось сверху.

Въехали надо мной молодые. Он — Валерка, по ремонтам какой-то, вечно с ящиком железным на плече. Она — тихая, с коляской. И дите. Вот дите и было всему виной. Оно не ходило и не бегало, нет. Оно топало. С толком, с чувством, с расстановкой — будто маленький такой мастеровой вколачивал мне в потолок невидимые гвозди. Тук. Тук-тук. Пауза. И опять: тук.

Я терпел.

Я, братцы, человек терпеливый, это всякий во дворе подтвердит. Месяц терпел, другой. Стучал шваброй в потолок — культурно, два раза, мол, уймись. Сверху замирали. А потом опять.

И тут пришел внук. Сашка. Умный до того, что уж и не по-людски. Поглядел он на мои мучения, на швабру мою, пощелкал в моем же телефоне — и говорит: «Дед, а ты не кричи. Ты меряй. Вот программа — "Шумомер". Децибелы показывает. Будет у тебя доказательство. С цифрами против них не попрешь».

Доказательство. С цифрами.

Вот тут-то меня, дурака старого, и зацепило. Потому что одно дело — стоять со шваброй, как привидение в тельняшке, и в потолок тыкать. А другое дело — наука. Децибел. Против децибела, братцы мои, не возразишь, он бумажке подобен, он документ.

И завел я тетрадку.

Нет, вы не думайте, я подошел серьезно. Я эту программку изучил, как молодой устав. Днем намеряю сорок. Это, значит, тишина, фон, холодильник гудит. Вечером, как дите разбегается, — семьдесят, семьдесят пять. А однажды, часов в девять, когда Валерка то ли шкаф двигал, то ли сам упал, выскочило восемьдесят два. Восемьдесят два! Я аж записал красным. С восклицательным знаком.

Тетрадку я стал носить с собой. В кармане, у сердца.

Во дворе показывал. Нюрка с третьего глянула, губы поджала: «И охота тебе, Петрович». А мне охота. Мне, можно сказать, цель в жизни образовалась под старость. Я теперь не просто пенсионер на лавке — я, если хотите, свидетель. Регистратор. Я тишину защищаю по науке, с прибором.

Дошло до чата.

Есть у нас это теперь — «Наш дом, Садовая, 12». Сто сорок человек, и все друг про друга все знают, хотя в лицо не здороваются. Вот туда я и выложил. Фотографию тетрадки. И приписал солидно: «Прошу обратить внимание. Систематическое превышение. Имею замеры. Децибел до 82».

Что тут началось — не передать.

Одни — за меня: давно, мол, пора, топочут как слоны. Другие — на меня: сам, дескать, старый брюзга, дай детям жить. Валерка вышел в чат лично и написал одно слово: «Приходите поговорим». Без запятой. И от этого «поговорим» без запятой мне стало как-то неуютно под ребром, холодно эдак. Но отступать я уже не мог. Народ смотрел. Сто сорок человек.

Собрались в субботу. У Валерки на кухне.

Я пришел при параде — в пиджаке, с тетрадкой, с телефоном. Как прокурор. Сел. Выложил улики на стол, разгладил ладонью. Говорю: вот, молодые люди. Наука — она не врет. Восемьдесят два децибела. Это, между прочим, как трамвай.

Валерка молчал. Жена дите качала. А потом Валерка достал свой телефон. И кладет рядом с моим.

— И у меня, — говорит, — Петрович, такая же программа. Сашка ваш, кстати, и поставил, он у нас весь подъезд обучил. Вы на экран-то гляньте.

Я и глянул.

И вот что я там, братцы мои, увидел. График. Красивый, цветной. И самый высокий столбик за всю неделю, выше трамвая моего, выше всего на свете, — девяносто четыре децибела. Каждый божий вечер. С восьми до одиннадцати. И подпись: источник — снизу.

Снизу. Это, стало быть, я.

— Хоккей, Петрович, — тихо говорит Валерка. — Вы хоккей смотрите. На всю громкость. У вас же, извиняюсь, со слухом-то...

И тут меня как водой окатило. Туговат я на ухо. Давно туговат, лет пять. Телевизор кручу на всю — а сам не слышу, что на всю. Мне-то кажется — чуть-чуть, чтоб только разобрать. А дом весь, оказывается, вместе со мной за «Спартак» болеет. И дите ихнее маленькое оттого, может, и топает — заснуть не может под мой-то хоккей. Мечется.

Сидел я. Минут пять сидел. Или десять. Или три — кто ж там считал. Тетрадку свою со стола тихонько в карман убрал.

Домой пришел — первым делом телевизор включил. И стал убавлять. По одной палочке. Убавлял, убавлял — пока не услыхал то, чего пять лет не слыхал.

Часы. Тикают.

А сверху — тук. Тук-тук.

И я, братцы мои, ничего не сказал. Пускай его топает. Живой ведь человек растет. Это ж не шум.

Это жизнь.

Огнеопасно, или Как я родную редакцию от пожара уберег

Огнеопасно, или Как я родную редакцию от пожара уберег

В многотиражке «Красный пищевик» я сидел на вычитке. Тираж — четыре тысячи, выходили по четвергам. Девяносто рублей и стул у шкафа. Стул качался. Но об этом как-нибудь потом.

Пожарным старостой меня назначили в марте.

На планерке Пал Палыч, редактор, обвел кабинет тяжелым взглядом. Никто не шевельнулся — у нас вообще не принято было шевелиться, пока не назовут фамилию. Взгляд дополз до меня и прилип.

— Будешь ответственный за противопожарное, — сказал Пал Палыч. — Обещают инспекцию. Чтоб все было.

Что такое «все», он не уточнил. Так у нас решались все вопросы бытия: кратко и без последствий для говорящего.

Я отнесся серьезно. Я вообще ко всему отношусь серьезно — это мой крест и отчасти профессия: корректор, которому все равно, умирает в первый же месяц.

Достал брошюру. «Правила пожарной безопасности в учреждениях». Шестнадцать страниц, цена восемь копеек. Прочел дважды. И понял, что живем мы, в сущности, на пороховом складе.

Главный враг оказался маленьким.

Кипятильник. Эта витая медная спиралька, опущенная в стакан, была у нас в редакции у каждого. У Зои Петровны — аккуратный, в футлярчике. У фотографа Жмакина — самодельный, толщиной в палец; он от него пробки вышибал на весь этаж. Восемь человек, одиннадцать кипятильников. Почему одиннадцать — загадка, которую наука пока не раскрыла.

И я начал борьбу.

Я ходил по кабинетам и изымал. Вежливо, но твердо. «До инспекции, — говорил я. — Под мою личную ответственность». Складывал все в нижний ящик стола. Ящик набивался, спиральки путались усами, как живые. К апрелю их было двенадцать — один я, каюсь, прихватил бесхозный, для ровного счета.

Редакция роптала.

Зоя Петровна пила теперь остывший буфетный чай с первого этажа и смотрела на меня, как на человека, отнявшего у нее что-то глубоко личное. Жмакин выражался. Пал Палыч, впрочем, был доволен: «Вот, — говорил, — чувствуется рука».

А инспекция все не шла.

Ее переносили. Сперва на апрель, потом на май, потом «после праздников» — а праздников в нашей стране, как известно, хватает, чтоб переносить что угодно до второго пришествия. Я ждал. Я был готов, как никто. Кабинеты сияли пустыми розетками. Народ ходил кислый, но живой.

Рябов пришел в сентябре. Без звонка.

Инспектор пожарного надзора, человек усталый, с папкой под мышкой и лицом, которому за день хамили раз пятнадцать. Я повел его по редакции лично. Показывал розетки — свободные. Корзины — металлические. Проводку — в коробах. Я говорил, а он кивал, и в глазах его теплело: редко, видать, попадался ему такой сознательный объект.

— Ну что ж, — сказал Рябов у выхода. — Порядок. Даже странно.

И тут я возгордился. А за гордостью, я давно приметил, всегда идет расплата — тихо, след в след, как кредитор.

— Чайку бы, — вздохнул Рябов. — С утра на ногах.

И я растерялся. Перед начальством я всегда теряюсь, а инспектор — это начальство в чистом, беспримесном виде. Отказать человеку, который тебя только что похвалил? Немыслимо.

Я выдвинул ящик.

Выбрал лучший — Жмакинский, толщиной в палец. Опустил спираль в воду, воткнул вилку в ту единственную розетку, что у стеллажа с подшивками. С бумагой. С сухой, пыльной, годами слежавшейся бумагой.

Рябов молча смотрел.

Потом так же молча достал папку и сел писать акт.

Единственное грубое нарушение противопожарного режима во всем здании редакции «Красный пищевик» было обнаружено лично мной. Самодельный нагревательный прибор. В недопустимой близости от горючих материалов. А в довершение — ящик стола, набитый двенадцатью кипятильниками разом, что инспектор квалифицировал отдельно и, по-моему, с удовольствием.

Штраф выписали на редакцию. Пятнадцать рублей. Но платил, как вы понимаете, не весь коллектив.

Так я полгода берег родную редакцию от всех пожаров на свете. Кроме одного. Того самого, который сам же и развел — своими руками, при свидетеле, по его вежливой просьбе.

Кипятильники, кстати, вернули владельцам в тот же день. Актом.

Статья 16 окт. 11:38

Артур Миллер написал свой допрос в Конгрессе за три года до повестки

Артур Миллер написал свой допрос в Конгрессе за три года до повестки

Повестка.

Июнь 1956-го. Человека по фамилии Миллер вызывают в Вашингтон, в комиссию Палаты представителей по расследованию антиамериканской деятельности — ту самую, что выискивала коммунистов в сценариях, на киностудиях и, кажется, в кофейной гуще. А человек этот три года назад уже написал пьесу о том, как приличный городок, набожный до зубовного скрежета, с наслаждением ищет ведьм и отправляет соседей на виселицу. Пророчество? Нет. Просто внимательное чтение газет и нервов собственной страны.

Но сначала — про мальчика с Манхэттена. Артур Миллер родился 17 октября 1915 года в семье Исидора Миллера, владельца фабрики женских пальто. Достаток был такой, что в доме водились и прислуга, и шофёр; потом, в 1929-м, рухнула биржа, утянув за собой отцовское дело, и семья перебралась в Бруклин, в жильё поскромнее. Артур пошёл работать на склад автомобильных запчастей, накопил денег на учёбу (не сразу, не легко, не быстро) и оказался в Мичиганском университете, где его первые пьесы заметили и даже наградили. Запомните одну деталь: он своими глазами видел, как человек, вчера считавшийся хозяином жизни, за какую-то осень превращается в никого. Позже это увидела вся Америка. Со сцены. В слезах.

Дебют на Бродвее — провал. «Человек, которому всё везло» (1944) сошёл с афиши после четырёх представлений. Четырёх! Иные рецензии пишутся дольше. Миллер мог бы решить, что театр — не его дело. Не решил.

Вместо этого появились «Все мои сыновья» (1947), и вот тут началось по-настоящему. Джо Келлер — добропорядочный фабрикант, отец семейства, любитель посидеть на крыльце — в войну отгрузил армии бракованные головки цилиндров для авиамоторов. Погиб двадцать один лётчик; вину удобно свалили на компаньона. Основой послужил реальный судебный случай с военными поставками в Огайо, о котором Миллер прочёл и который не отпускал его, как заноза. Но самое мерзкое в пьесе — даже не преступление, а оправдание: я делал это ради семьи. Ради сыновей. Знакомо? Пьеса получила премию Нью-Йоркского круга театральных критиков, и имя Миллера впервые заговорило само за себя.

А в 1949-м случился «Коммивояжёр».

Изначально пьеса называлась «Внутри его головы», и это точнее любого пересказа: Миллер хотел показать не человека в комнате, а комнату в человеке. Прошлое входит в настоящее без стука, давно умерший брат присаживается к столу, взрослые сыновья снова школьники — и никто не спрашивает разрешения. Писал он быстро, недель шесть, в хижине, которую сам же сколотил в Коннектикуте. 10 февраля 1949 года в театре «Мороско» поднялся занавес, и шестидесятитрёхлетний Вилли Ломан — в фамилии многие слышат английское low man, «низкий человек», хотя спорят, нарочно ли это — вернулся домой, потому что больше не может вести машину. Спектакль выдержал 742 представления, получил Пулитцеровскую премию и «Тони». Лили Кобб... точнее, Ли Дж. Кобб, первый Вилли, по преданию, выходил после спектаклей совершенно выжатым, и зрители его — тоже.

Через несколько недель после премьеры Миллер напечатал эссе «Трагедия и обыкновенный человек». Тезис наглый: трагедия — не привилегия королей и полководцев. Мелкий торговец с кредитом на душе тоже имеет право на катастрофу масштаба Лира. Аристотель, должно быть, перевернулся в гробу (хотя кто его знает, он был человек терпимый). А что у Вилли? Холодильник, за который он выплачивает последние взносы, и машина, которая ломается ровно тогда, когда платежи подходят к концу. «Они подгадывают, чтобы вещь развалилась, как только ты за неё расплатился», — жалуется он. Жена Линда произносит сквозь зубы фразу, ради которой, пожалуй, и написана вся пьеса: внимание должно быть обращено на этого человека. Не жалость. Не оправдание. Просто — посмотрите на него.

К началу пятидесятых Америка сошла с ума по-своему: страх перед «красными» превратился в национальный вид спорта. Элиа Казан, поставивший и «Все мои сыновья», и «Коммивояжёра», в 1952 году явился в ту самую комиссию и назвал имена бывших товарищей по компартии. Миллер с ним порвал; дружба, по меркам Бродвея вечная, закончилась за один разговор. Ответом стало «Суровое испытание» (1953). Салем, 1692 год: девятнадцать повешенных, а восьмидесятилетнего Джайлса Кори давят камнями за отказ отвечать суду. Миллер обошёлся с историей вольно — настоящей Абигейл было лет одиннадцать-двенадцать, а фермеру Проктору за шестьдесят, но драматург сделал её семнадцатилетней и подарил им роман. Придирайтесь сколько угодно; пьеса работает как часы. Первые отзывы были прохладными, критики нашли её умозрительной, зато потом она стала одной из самых ставимых вещей Миллера в мире. Правда, ставили её не из любви к Салему.

Теперь вернёмся в июнь 1956-го. В 1954 году Миллеру уже отказали в паспорте — он не смог приехать на бельгийскую постановку «Испытания» в Брюсселе. Теперь вызвали в комиссию. Накануне, 21 июня, он сидел на слушаниях; через восемь дней расписался с Мэрилин Монро (да-да, с той самой, и вся пресса сошла с ума одновременно). По рассказам, председатель комиссии намекал: сфотографируйтесь вместе с ним и со своей знаменитой невестой, и разговор можно свернуть. Миллер отказался. Имён называть он тоже не стал, объяснив, что не станет использовать имя другого человека и навлекать на него беду. Итог — обвинение в неуважении к Конгрессу, штраф в пятьсот долларов и условный месяц тюрьмы в 1957-м; в 1958-м апелляционный суд приговор отменил. Брак с Монро продержался до 1961 года. Для неё Миллер написал сценарий «Неприкаянных» — фильма, после которого они расстались.

У биографии Миллера есть комната, куда он годами не пускал ни читателей, ни интервьюеров. В 1962-м он женился на фотографе Инге Морат; в 1966-м у них родился сын Дэниел — с синдромом Дауна. По тогдашней американской привычке мальчика отдали в специализированное учреждение, а в мемуарах «Времена изгибов» (1987) о нём нет ни слова. Человек, чья драматургия сводилась к требованию замечать тех, кого проще не замечать, не заметил собственного сына — по крайней мере, публично. Это выяснилось уже после смерти писателя. Судить поздно и, пожалуй, нечестно; но и промолчать — значило бы отвернуться самим.

Что осталось через 111 лет? Многое. В 1983-м Миллер сам поехал в Пекин ставить «Коммивояжёра» с китайскими актёрами — и спектакль принимали так, будто Вилли жил в соседнем подъезде. «Суровое испытание» в 1996-м экранизировали, сценарий писал сам автор, а Дэниел Дэй-Льюис, сыгравший Проктора, позднее женился на дочери драматурга Ребекке. Мир тесен; Бродвей теснее. Миллер умер в феврале 2005 года, дожив до восьмидесяти девяти.

Вилли Ломан проиграл, помните? Ни славы, ни пенсии, ни приличных похорон. Но Миллер просил у зрителя одного — внимания. Так что в следующий раз, когда начальник скажет «ничего личного, просто бизнес» или когда соседа объявят врагом, потому что так удобнее, — вспомните этого грузного человека с чемоданом образцов. И обратите внимание. Хотя бы раз.

Статья 16 окт. 11:08

Пять способов монетизировать писательский талант: проверка на практике

Пять способов монетизировать писательский талант: проверка на практике

Талант — штука коварная. Он может годами сидеть в человеке тихо, как жилец в соседней комнате, и никому не мешать, а потом вдруг выясняется, что платить за квартиру нечем. Писать умеете, а зарабатывать на этом — нет? Таких авторов много; вероятно, вы один из них. Ничего постыдного: между «хорошо пишу» и «получаю деньги за текст» лежит пропасть, и мост через неё нужно строить самому, доска за доской.

Начнём с неприятного: быстрых денег не бывает.

Мгновенного заработка не будет. Те, кто живёт пером, обычно собирают доход из трёх-четырёх ручейков, и каждый по отдельности выглядит скромно. Ниже — пять рабочих путей монетизации. Не волшебных, не «пассивный доход за выходные», а обычных, где придётся поработать, зато результат можно потрогать.

Способ первый — собственные книги. Электронная публикация давно перестала быть уделом отчаявшихся: любой автор может выложить роман на Литрес Самиздат, в Author.Today или в Kindle Direct Publishing, не спрашивая разрешения у издательств, которые, надо признать, отвечают на рукописи месяцами, а то и не отвечают вовсе. Платить за свободу приходится собственным временем — обложка, аннотация, вычитка, продвижение, всё на вас. Совет простой, хотя выполняют его единицы: пишите не одну книгу, а цикл. Читатель, дочитавший первый том, с большой вероятностью купит второй, и вся ваша реклама окупается именно на нём. Отдельный роман — лотерея; серия из пяти книг — уже маленький бизнес.

Второй путь скучнее и надёжнее. Тексты на заказ. Копирайтинг, статьи для компаний, сценарии для роликов, описания товаров (да, и такое кормит, хотя романтики морщатся). Отдельная ниша — гострайтинг: вы пишете мемуары или экспертную книгу для человека, у которого есть имя и история, но нет ни времени, ни навыка. Имя на обложке будет чужое. Зато гонорар приходит до выхода книги, а не через полгода после, когда выяснится, что тираж не разошёлся. Начните с малого: два-три небольших заказа, пара отзывов, портфолио на одной странице. Заказчику не нужен ваш диплом; ему важно видеть, что вы сдаёте в срок и не пропадаете посреди проекта.

Третье — публикация по подписке. Формат, жививший викторианские журналы с романами с продолжением, неожиданно вернулся: главы выходят раз в неделю, читатели платят за доступ к новым частям, а автор получает обратную связь прямо в процессе работы. Подойдут Boosty, Patreon, платные главы на самиздатовских площадках, закрытые Telegram-каналы. Минус очевиден — дисциплина. Пропустили две недели? Аудитория остыла, и вернуть её сложнее, чем завоевать. Зато вы получаете то, чего не даст ни одно издательство: живых людей, которые ждут продолжения и готовы за него платить.

Четвёртый способ — продавать не текст, а умение. Редактура чужих рукописей, разбор сюжета, консультации для начинающих, мини-курсы, клубы для авторов. Если вы дописали хотя бы одну книгу до финала, вы знаете то, чего не знают те, кто застрял на третьей главе, — как дойти до конца. Это дорогого стоит. Люди платят за короткий путь. Формат любой: записанный курс из шести-семи уроков, вебинар, разбор рукописи за фиксированную сумму. Быть классиком не нужно; достаточно идти на два шага впереди ученика.

Пятый — самый недооценённый: вторая жизнь текста. Роман можно превратить в аудиокнигу, рассказ — в сценарий короткометражки, главу — в серию постов, а цикл историй — в сборник для печати по требованию. Добавьте литературные конкурсы и гранты (призы там бывают вполне осязаемыми, а победа открывает двери к издателям) — и один и тот же материал приносит деньги трижды. Не десять раз, не будем обещать невозможного. Но трижды — вполне. Главное, заранее проверять, кому принадлежат права: договор, подписанный впопыхах, способен перечеркнуть все эти планы.

Теперь об инструментах, без которых всё сказанное растянется на годы. Самое дорогое в писательстве — не вдохновение, а время. Современные AI-помощники вроде яписатель берут на себя рутину: помогают набросать структуру книги, предложить варианты сюжетных поворотов, проверить, не потерялся ли у героя цвет глаз между седьмой и двадцатой главой, и вычистить шероховатые места. Голос, интонация, решения при этом остаются вашими. Платформа лишь экономит часы, которые можно потратить на вторую книгу цикла или на заказ, оплачиваемый уже в этом месяце.

Что мешает чаще всего? Не отсутствие таланта — тут обычно всё в порядке. Мешает перфекционизм (роман «ещё не готов» третий год подряд), страх показать текст людям и привычка ждать, что вас найдут сами. Не найдут. Выложите первую главу, пусть неидеальную; через месяц вы напишете лучше, и сравнивать будет с чем. И ещё: считайте деньги честно — сколько времени ушло, сколько принесло. Иногда оказывается, что три статьи на заказ кормят надёжнее, чем год работы над романом. Это нормально; просто надо знать.

Как собрать всё воедино? Возьмите лист бумаги. Нарисуйте таблицу из пяти строк по числу способов и выберите два, которые ближе вам по характеру. Один — для стабильного дохода (заказы, редактура), другой — для долгой игры (книги, подписка). Остальные подключите потом, когда первые заработают. Попытка делать всё сразу заканчивается тем, что не получается ничего — слишком многие это проверили на себе.

Писательство как заработок — не одна дверь, а целый коридор. Часть дверей заперта, часть приоткрыта, за третьими вас вообще никто не ждёт (пока не постучите). Выберите одну на этой неделе. Одну! Напишите первую главу цикла, оформите профиль на самиздат-площадке, отправьте предложение заказчику. А если нужен помощник для старта, загляните на yapisatel.ru: набросайте там план будущей книги и посмотрите, сколько времени он вам сбережёт. Дальше всё зависит от вашей усидчивости — и вряд ли она вас подведёт.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Оставайтесь в опьянении письмом, чтобы реальность не разрушила вас." — Рэй Брэдбери