Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Стенгазета, или Как я в редакции завел несуществующего человека

Стенгазета, или Как я в редакции завел несуществующего человека

Меня назначили редактором стенгазеты. Не спросили — назначили.

В нашей конторе, в отделе писем, это делалось просто. Заведующий Пахомов заглянул в комнату, обвел всех взглядом и остановился на мне. Почему на мне — до сих пор не понимаю. Может, потому что я один сидел лицом к двери.

— Будешь редактором, — сказал Пахомов. — К празднику чтоб газета висела. Свежая. С огоньком.

И ушел. А огонек, изволите видеть, из меня одного пришлось добывать.

Порядок такой. Стенгазета — это лист ватмана метра полтора, на нем заметки от коллектива. Про успехи, про недостатки, про то, кто хорошо трудится, а кто, наоборот, опаздывает. Демократия. Народ пишет — редактор клеит.

Народ, однако, писать не желал.

Я обошел всех. Машинистка Зоя сказала, что у нее палец. Бухгалтер Сивков сказал, что он не по этой части. Курьер Гена честно ответил: «А че мне за это будет?» Про будет я не знал и потому промолчал.

Оставалось одно.

Я сел и написал все сам.

Первую заметку — про рост подписки — я подписал «З. Морозова, машинистка». Вторую, про субботник, отдал слесарю Петухову, которого в природе не было. Третью — стихи к празднику, четыре строчки, рифма «знамя — с нами» — приписал уборщице тете Даше. Тетя Даша существовала, но читать не умела, так что риска никакого.

Газета вышла. Пахомов постоял, покивал.

— Живо, — сказал. — Коллектив дышит.

Коллектив, положим, дышал через меня одного, но я скромно опустил глаза.

И вот тут я допустил ошибку. Роковую.

В следующий номер, для остроты, я поместил критическую заметку. Про буфет. Дескать, котлеты в нашем буфете сухие, компот теплый, а буфетчица Вера Павловна отпускает сдачу с таким лицом, будто ты у нее эту сдачу украл. Все правда, между прочим. Подписал я это дело солидно: «В. Голубев».

Голубева не было. Голубев родился у меня в четверг, в обеденный перерыв, за столом номер два.

На другой день у стенгазеты собралась толпа.

— Молодец Голубев, — говорили. — Прямо в точку. Наболело.

Вера Павловна с тех пор компот подогревать перестала — стала подавать холодный, из принципа, но это уже другая история.

А заметку прочитал сам директор конторы, товарищ Бубнов. И, доложу вам, растрогался.

— Вот, — сказал он на планерке, — есть еще принципиальные люди. Не боятся правду резать. Голубев. Скромный, а гражданскую позицию имеет. Таких надо поощрять.

И распорядился. Выписать товарищу Голубеву премию — двадцать рублей. И, поскольку человек болеет за общее дело, а сам, видать, здоровьем слаб, — выделить ему путевку. В санаторий. В Кисловодск. На четырнадцать дней. Профком как раз одну придержал, ничейную.

Я сидел ни жив ни мертв.

Признаться? А как признаешься. Выходит, я весь коллектив от лица выдуманных людей морочил. За такое не премию — за такое из редакции метлой.

Промолчать? Тогда премия и путевка уплывут неизвестно куда.

Я выбрал третье. Самое, как мне казалось, разумное.

— Товарищ Бубнов, — говорю, — Голубев человек застенчивый. До крайности. Он и на планерку не придет — стесняется. Вы уж премию мне передайте, а я ему.

Бубнов посмотрел на меня с уважением.

— Скромный коллектив, — сказал. — Приятно.

Двадцать рублей я взял. Тут совесть моя, признаюсь, особенно не сопротивлялась.

А вот с путевкой вышла беда. Путевку в карман не спрячешь. На ней фамилия. И печать. И профком требует, чтобы товарищ Голубев по возвращении отчитался и, желательно, привез фотографию — как он там поправляет здоровье на минеральных водах.

Висит теперь эта путевка у меня в столе. Кисловодск, санаторий «Заря», заезд второго числа.

Ездить некому.

Так и живем мы теперь вдвоем. Я — на своих сорока рублях оклада, лицом к двери. И он — Голубев. Принципиальный, скромный, всеми уважаемый. С премией и путевкой на курорт.

Иногда я на него даже немножко обижаюсь.

Место для дамы, или Как я через вежливость чуть не пострадал

Место для дамы, или Как я через вежливость чуть не пострадал

Вот говорят: культурный человек. Дескать, если ты культурный, так уступи место дамочке в трамвае, и будет тебе за это уважение и благодарность общества.

Брехня все это, граждане. Я вам как на духу скажу — от этой самой культуры я в прошлый вторник чуть без пуговиц не остался. И без достоинства притом. А начиналось-то все до того гладко, до того культурно, что хоть в газету пиши.

Еду я, значит, в трамвае. Номер девятый, кто знает — тот поймет. Народу — как сельдей в бочке, да еще утрамбовали сверху. Дышать нечем. Один гражданин своим локтем мне прямо в печенку уперся и стоит, будто так и надо, будто я ему казенная тумбочка.

Сижу я, стало быть. На месте. У окошка.

И вот на остановке — забыл название, да и неважно — влезает в вагон дамочка. Ничего себе дамочка, в шляпке. Шляпка такая, с перышком. И встает она аккурат напротив меня и держится за поручень, и покачивается вместе со всем трамваем туда-сюда, как маятник в часах у моей тетки, царствие ей небесное.

Ну, во мне культура и заиграла.

Думаю: ты, Иван Семеныч, человек сознательный, газеты читаешь, про международное положение осведомлен. Неужто ты сидеть будешь, как пень, когда женский пол стоймя стоит и мучается? Не будешь. Совесть заела.

— Мадам, — говорю я вежливо и даже привстаю малость. — Присаживайтесь на мое место. Мне, знаете, недалеко.

А ей, оказывается, недалеко тоже. Или гордость взыграла. Или шут ее разберет, что у нее взыграло.

— Спасибо, — говорит, — не беспокойтесь, я постою.

Вот тебе раз. Я, значит, полуприподнявшись, вишу над своим же местом, как та люстра, а она не садится. И я не сажусь — неловко. Культура не велит первому сесть, коли даме предложил.

Стою. То есть полустою. Спина — колесом, коленки — трясутся, а трамвай качает.

— Да вы садитесь, — говорю снова, уже с некоторым, знаете, нажимом. — Чего же зря стоять. Место-то освободилось.

— Нет уж, — отвечает она и губки поджимает. — Раз вы такой галантный, так я вашей галантностью пользоваться не желаю. Сидите себе.

Ах ты, думаю. Вот оно как повернулось.

А тут еще этот гражданин с локтем в бок вмешивается. Носатый такой, в кепке.

— Что ж вы, — говорит мне, — женщину смущаете? Предложил — так молчи в тряпочку. А то развели тут: садись да садись. Вы ее прямо-таки притесняете вашим местом.

Притесняю. Местом. Слыхали?

Я аж задохнулся от такой постановки вопроса. Стою в этой своей дурацкой позе — ни сесть, ни встать — и, извиняюсь, чувствую, как под ребрами ползет этакий мерзкий холодок. Потому как вижу: дело оборачивается против меня. А за что — сам не пойму.

— Позвольте, — говорю. — Я же от чистого сердца. По культуре.

— Знаем мы вашу культуру, — встревает бабка с кошелкой. Откуда взялась — не пойму, только что не было бабки, и вот она уже тут, и от кошелки ее луком разит на весь вагон. — Нынче культурный народ пошел. Место уступит, а потом за это же место с тебя три шкуры сдерет. Знаем.

Три шкуры. Батюшки.

Тут весь трамвай ко мне поворачивается. Все. Даже кондукторша со своей сумкой протискивается — интересуется, что за скандал такой на девятом маршруте среди бела дня.

А я все вишу. Ноги затекли. И место мое — вот оно, пустое, теплое еще, зовет меня обратно, как родная мать блудного сына. А сесть нельзя. Потому как сядешь — выйдет, дамочку обидел, отобрал предложенное. Не сядешь — выйдет, дурак дураком, столб посреди вагона.

— Гражданин, — говорит мне кондукторша строго. — Вы либо сидите, либо стойте. А так — не положено. Вы движению мешаете.

Я движению мешаю. Я. Которого в бок локтем, как тесто, месят.

— Да я бы сел, — лепечу, — только дама не садится, а я предложил, и теперь, значит, неудобно...

— А вы не предлагайте, чего не надо, — отрезает носатый в кепке. — Сидели б себе тихо — и никакого беспорядку.

Вот она, правда-то жизни. Сиди тихо — и порядок. А высунься с культурой — и ты уже возмутитель спокойствия, притеснитель женщин и помеха трамвайному движению. В одном, извиняюсь, лице.

И тут случилось непоправимое.

Трамвай на повороте как дернет. Меня — а я ж в неустойчивом положении, ни туда ни сюда — и повело. Хватаюсь я, значит, за что попадя, а под руку попадается дамочкин рукав. Тот самый, со шляпкой которая. И я на нее, всей, извиняюсь, тушей.

Что тут началось.

— Караул! — визжит дамочка. — Хулиган! Он нарочно! Он ко мне пристает под видом культуры!

Под видом культуры. Это ж надо додуматься до такой формулировки. Прямо философ в шляпке с перышком.

Пуговица моя — верхняя, с пиджака — где-то по дороге отскочила и укатилась под лавку, только я ее и видел. Кепка носатого въехала мне в ухо. Бабка кошелкой своей луковой охаживает меня по спине и приговаривает: «Вот тебе культура, вот тебе, охальник». Кондукторша свистит. Весь девятый маршрут стоит на ушах.

А место мое — теплое, пустое, у окошка — так никто и не занял. Так и доехало до конечной пустым. Гордое такое, независимое место. Прямо как та дамочка.

Выпихнули меня на остановке — не то чтобы силой, а так, общественным, знаете, порывом. Стою я на тротуаре. Пуговицы нет. Ухо горит. В боку от локтя ноет. Пиджак на сторону.

Постоял я. Отдышался. Пальто отряхнул.

И вот какую я из всего этого вывел науку, граждане, — и вам ее задаром передаю, пользуйтесь.

Культура культурой, а место в трамвае держи за собой мертвой хваткой. И не привставай. И даме не предлагай — она, может, гордая, а тебе за ее гордость расплачиваться пуговицами и ребрами. Сиди себе у окошка, гляди в стекло на проплывающие мимо дома и думай про международное положение.

Оно спокойнее. И, я вам скажу, гораздо культурнее выходит. Потому как настоящая культура — это когда всем тихо и никто не пострадал.

А пуговицу я, между прочим, так и не нашел. Жена потом пришивала. И ту пришила не в цвет.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Крыша, или Как я через один гвоздь чуть в лишенцы не попал

Крыша, или Как я через один гвоздь чуть в лишенцы не попал

Тут, братцы мои, у нас в доме крыша потекла. И не то чтоб она сильно текла — так, капало помаленьку. Но капало, между прочим, аккурат надо мной, в двадцатую комнату, где я, значит, проживаю на законном основании.

А управдом наш, Егор Тимофеич, человек, надо сказать, идейный. Он на все имеет свою политическую линию. Ему хоть потоп, хоть светопреставление — он первым делом собрание созовет.

Прихожу я к нему. Так, мол, и так. Течет.

— Что течет? — спрашивает.

— Крыша, — говорю, — Егор Тимофеич. Небесная, можно сказать, влага поступает мне на голову в неограниченном количестве.

Он посмотрел на меня. Долго смотрел. С каким-то даже, я бы сказал, сожалением — вроде я не про крышу пришел толковать, а денег занять.

— Это, — говорит, — гражданин, вопрос не единоличный. Это вопрос коллективный. Крыша, она чья? Она общая. Значит, и решать про нее будем сообща, на собрании жилтоварищества.

Ну собрание так собрание. Мне что. Мне лишь бы не капало.

Созвали.

Собрались все девять комнат. Народу — как сельдей в бочке, а воздуху — того меньше. Сидят. Кто на табуретке, кто на подоконнике, а слесарь Кузьмин, чтоб вы знали, вообще на пожарном ведре примостился, будто он тут главней всех.

Егор Тимофеич встал. Откашлялся. Бумажку развернул.

— Товарищи, — говорит. — На повестке дня стоит текущий вопрос. И вопрос этот, прямо скажем, течет.

Тут все засмеялись. Уважили начальство.

А одна гражданка, из седьмой комнаты, Марья Васильевна, — та вообще дама с образованием, бывшая, кажется, по музыкальной части, — она руку подняла и говорит тоненько:

— Я извиняюсь. А отчего, собственно, течет-то?

И пошло.

Один говорит — от дождя. Другой — от того, что дом старый и его, видать, еще при царе плохо построили, назло, стало быть, будущим поколениям. Третий, из угла, сипло так завел, что это все от жильцов из шестнадцатой комнаты, потому как они на чердаке белье вешают и, значит, своими мокрыми простынями крышу и продавили.

Жильцы из шестнадцатой обиделись. Встали. Раскраснелись.

— Это, — кричат, — клевета и подрыв! Мы, может, вообще белье в тазу сушим, из принципа!

Шум. Гам. Кузьмин с ведра чуть не свалился.

А я сижу. Молчу. У меня-то, между прочим, на голове капает, а не у них. Мне бы гвоздь да лист железа — я б сам залез и прибил. Но разве ж дадут человеку самостоятельно прибить? Это ж непорядок. Это ж, извиняюсь, самоуправство и обход коллектива.

Наконец Егор Тимофеич стукнул кулаком по столу.

— Тихо! — говорит. — Ставлю вопрос на голосование. Кто за то, чтоб крышу починить, — прошу поднять руки.

Подняли все. Дружно так подняли. Даже те, у кого не течет, — из солидарности.

— Единогласно, — говорит управдом и записал в тетрадочку.

Ну, думаю, слава те господи. Сейчас, значит, чинить будут.

Ага. Как же.

— А теперь, — говорит Егор Тимофеич, — ставлю второй вопрос. На какие средства? Потому как в кассе жилтоварищества денег ровно на полтора гвоздя.

И опять пошло.

Один предлагает скинуться по рублю. Другой кричит, что он и так за воду переплатил и с него хватит. Марья Васильевна, музыкальная, предложила культурно — устроить, говорит, вечер самодеятельности, продать билеты, а на выручку и купить материалу.

Тут слесарь Кузьмин поднялся с ведра во весь рост.

— Какая, — говорит, — самодеятельность, гражданка, когда у человека на голову льет? Тут не петь, тут паклю пихать надо!

И такая, я вам скажу, тут разгорелась дискуссия — прямо чистая политика. Часа два, не меньше. Я даже задремал слегка. А как проснулся — глядь, а вопрос-то уже другой обсуждают. Насчет того, чтоб Кузьмина за грубость в протокол занести и, может, даже характеристику ему подпортить.

Про крышу, между прочим, все начисто забыли.

Я тогда встал. Тихонько. И говорю:

— Товарищи. Дорогие. Вы уж как-нибудь решайте. А то только у меня перина уже насквозь. Мне сегодня спать негде.

Посмотрели на меня. С удивлением. Будто я не по делу влез.

— А вы, гражданин, — говорит управдом строго, — своими личными неудобствами собрание не задерживайте. У нас тут вопрос принципиальный решается. А вы — перина, перина. Мещанство одно.

И правда. Что это я. Расквасился из-за перины, когда люди про принципы бьются.

Сел обратно. Молчу.

Кончилось собрание в первом часу ночи. Постановили: крышу починить в порядке общественной сознательности, средства изыскать, а Кузьмину поставить на вид. Все чинно, все в тетрадочке.

Пришел я домой. А там уж не капает.

Льет.

Перина плавает. Тапки плавают — один под кроватью, другой к двери прибило, как утопленника. Стою я посреди всего этого, в одном исподнем, и думаю: вот оно, значит, торжество коллективного разума.

На другой день полез я на крышу сам. Тайком. С одним гвоздем и куском фанеры, что от посылки остался.

Прибил.

Перестало течь.

А через неделю вызывает меня Егор Тимофеич. Хмурый.

— Ты, — говорит, — гражданин, крышу чинил?

— Чинил, — говорю. — А что?

— А то, — говорит, — что это самоуправство. Собрание постановило чинить в порядке сознательности, а ты полез единолично. Это, брат, обход коллектива. За такое, знаешь, и в лишенцы недолго угодить.

Вот и чини после этого крышу.

Теперь я так думаю: пущай себе течет. Оно, конечно, мокро. Зато сознательно. И перед коллективом чист.

А перину я на базаре продал. Все равно сгнила.

Именины с галошами, или Гости, которые дороже обходятся

Именины с галошами, или Гости, которые дороже обходятся

Устроила, значит, моя супруга именины. И надо же было такому случиться — назвала гостей.

Я говорю: Марья, не зови. А она: как это не зови, люди подумают, мы некультурные, зверье какое. Раз в год, говорит, можно и людей повидать.

Повидали.

Ну, назвала. Восемь человек. Родня по большей части, да еще сосед Егор Тимофеевич с супругой — эти вообще не пойми кто, седьмая вода, а прутся на всякое угощение, как мухи на, извиняюсь, сладкое.

И вот сели.

Сели, я вам доложу, культурно. Все чинно, все с салфеточками, супруга моя даже графинчик хрустальный выставила, теткин, еще с дореволюционных времен — вещь. И только я, значит, налил, только рот раскрыл сказать тост про здоровье именинницы — гляжу, а холодца-то и нету. Был холодец. Целая миска, с чесночком, я его лично три часа варил, ноги свиные обхаживал. И — привет. Испарился, будто и не жил.

Я так и сел.

А за столом уже — работа. Такая работа, я вам скажу, что механический цех отдыхает. Ложки стучат, челюсти ходят, кто-то сопит от усердия. Егор Тимофеевич — тот вообще без слов, молча, деловито, как экскаватор, только гора костей растет. Супруга его не отстает: тоненькая такая, глядеть не на что, а метет за троих ломовых.

Я, конечно, интеллигентно так намекаю. Говорю: кушайте, гости дорогие, не стесняйтесь.

Они и не стеснялись. Вот ни капельки.

Через полчаса стол напоминал поле после сражения. Пирог с капустой — нету. Селедка под этой самой, под шубой, — одна шуба осталась, да и ту кто-то доедал вилкой, с чувством. Винегрет выскребли до фаянса. Я потянулся было за студнем — а мне двоюродный шурин Колька руку так локтем — хоп. Извиняюсь, говорит. И последний кусок — в рот.

Извиняется он.

Сижу голодный, как пес дворовый, в собственной, между прочим, квартире, на собственных, заметьте, харчах. И думаю: вот она, культура. Вот они, люди повидались.

Ну, ладно. Отгуляли. Часов, может, в одиннадцать стали расходиться. Довольные, красные, отдуваются, супругу мою нахваливают — золотые руки, говорят, Марья Петровна, приходите к нам, отплатим тем же. Я про себя думаю: боже упаси. Тем же. Я после вашего «того же» по миру пойду.

И вот тут-то и началось главное.

Стали, значит, гости в прихожей одеваться. Толкотня, пальто путаются, галдеж. И вдруг Егор Тимофеевич — он уж в пальто, шапку нахлобучил — наклоняется к вешалке, шарит по полу и голосом таким, знаете, прокурорским:

— А где, — говорит, — мои галоши?

Тишина.

Все замерли. Восемь человек в тесной прихожей, лампочка тусклая под потолком качается, и — тишина. Такая, что слышно, как у соседей за стеной ходики тикают.

— Какие галоши? — спрашивает супруга моя, а сама бледнеет.

— Мои. Новые. Фабрики «Красный треугольник», номер девятый, с красной байкой внутри. Я в них пришел. Я не босиком пришел, Марья Петровна.

И так это сказал, будто мы их, галоши эти, съели заодно с холодцом.

Ну, стали искать. Перерыли всю прихожую. Отодвинули сундук — за сундуком мышь, пыль и один засохший сухарь неизвестной эпохи. Галош нету. Заглянули под вешалку, под коврик, даже — не поверите — в кухню зачем-то сбегали. Нету галош. Как холодца.

Егор Тимофеевич стоит посреди прихожей, как памятник обиде, и говорит:

— Я, — говорит, — в этот дом больше ни ногой. Приходишь к людям, кушаешь по-хорошему, а тебя разувают.

По-хорошему он кушал. Слыхали?

Тут меня, признаться, задело. Я говорю:

— Позвольте, Егор Тимофеевич. Это кто ж кого разул? Вы у меня весь холодец умяли, три часа труда, свиные ноги, чеснок — и ни спасибо. А теперь я же и вор?

— Холодец, — отвечает, — дело добровольное. А галоши — это уже уголовщина.

Логика, я вам скажу.

Супруга моя чуть не плачет. Гости жмутся к дверям, всем неловко, всем домой охота, а уйти нельзя — вроде как теперь все под подозрением. Колька-шурин так вообще позеленел, будто это он.

И вот стоим мы все, ровно на допросе, и тут соседка сверху, Клавдия, — она тоже была, я про нее и забыл, тихая такая женщина, — робко эдак подает голос:

— Егор Тимофеевич, а вы... извиняюсь... вы в галошах-то приходили? Или, может, дома оставили? На улице-то сухо было.

Пауза.

Егор Тимофеевич насупился. Думает. Лицо у него так, знаете, поехало — от прокурорского к растерянному. Морщит лоб, вспоминает. Губами шевелит.

— Сухо... — говорит. — Оно, конечно, сухо было...

— Так, может, — говорит Клавдия еще тише, — вы их и не надевали?

Молчание. Долгое такое. Ходики за стеной — тик-так, тик-так.

— Может, и не надевал, — выдавил наконец Егор Тимофеевич. И сел на сундук. Прямо в пальто сел, будто ноги отказали.

Оказалось — не надевал. Оставил дома, под кроватью, потому как — сухо. Пришел в одних сапогах. А про галоши вспомнил уже тут, у нас, по привычке, потому как человек он был обстоятельный и всегда, уходя откуда-нибудь, галоши искал — хоть надевал их, хоть нет. Организм такой.

Ну, тут все, конечно, задышали. Отлегло. Колька из зеленого стал опять розовый. Супруга моя платочком глаза промакивает — от радости уже.

А Егор Тимофеевич сидит на сундуке, красный, как та байка в его галошах, и молчит. Стыдно человеку. Оно и понятно — сперва весь холодец съел, потом хозяев в воры записал, а галоши-то — под собственной кроватью, дома дожидаются.

Я бы, между прочим, мог теперь и высказаться. Имел полное право. Но я — человек интеллигентный. Я только и сказал:

— Кушайте, Егор Тимофеевич, на дорожку. Пирога, правда, не осталось. И холодца. И всего прочего. Но вот — сухарик за сундуком нашелся. Возьмите. От чистого сердца.

Он не взял.

Ушел он молча, супругу свою за рукав дернул — и в дверь. И, что интересно, с той поры к нам действительно ни ногой. Как отрезало.

Так что я теперь супруге и говорю: вот, Марья. Хочешь гостей спровадить навсегда — накорми досыта, а после спроси про галоши. Дешевле выходит, чем ругаться. И культурно.

Она не смеется. Она холодец жалеет.

А я — что. Я ничего. Я человек привычный. Голодный, но привычный.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Слово за словом за словом — это сила." — Маргарет Этвуд