Альбом, или Как я чужую записку целое лето за стихи читала
Тонкостью натуры я отличалась с детства. Заслуги моей тут нет — так уродилась. Другая девочка плачет оттого, что ей косу дернули. А я плакала оттого, что закат вышел лиловый, а на ужин подали котлеты. Несовпадение. Кто такое переживал — поймет, а прочим и объяснять совестно.
Альбом я завела на водах, в пансионе «Отрада», под Сестрорецком. Зеленый сафьян, золотой обрез, застежечка с птичкой. Дядя Поль клялся, что отдал за него четыре рубля с полтиной. Но дяде верить не следовало ни в чем — он и про погоду врал бескорыстно, из одной любви к искусству.
В альбом этот писали гости.
Писали, доложу вам, ужасно. Полковник Бржезицкий вывел «Люби меня, как я тебя» и подчеркнул дважды — отчего вышло не признание, а скорее предписание по службе. Барышни Кусовы изобразили двух голубков, до того толстых, что непонятно было, любовь это или несварение. А студент-медик, весь пунцовый, начертал что-то о тлене и бренности и пошел было топиться в залив — да вода оказалась холодная, а тут и к ужину позвонили. Остался жить. Из-за котлет, между прочим. Тех самых.
Но я своим альбомом гордилась. Тихо. По-дамски. Так, впрочем, что гордость мою слыхать было с другого конца веранды.
А под Петров день приехал поэт.
Настоящий. Фамилия — Нискевич, Аполлон Аркадьевич. Печатался, сказывали, в журналах, и будто бы даже за деньги. Тощий, длинный, круглый год в клетчатом пледе, с лицом человека, которого всю жизнь кто-то слегка обидел, а кто — он и сам позабыл. Имен не помнил ничьих. Меня все лето звал то Елизаветой Петровной, то просто «ангел мой» — от усталости.
И загорелось во мне. Пусть напишет. Пусть он, Нискевич, выведет в моем альбоме что-нибудь этакое — и будет мой зеленый сафьян уже не альбом, а вроде как реликвия. Памятник. Я его внукам покажу, если заведутся.
Поэт уклонялся, как мог. То у него мигрень, то вдохновение не пришло («оно, сударыня, как трамвай — по расписанию не ходит»), то перо дурное. Неделю я ходила за ним, будто совесть. На прогулках настигала. У залива караулила. Раз чуть не влезла к нему в беседку, где он не то дремал, не то прятался над раскрытой книгой — книга, впрочем, лежала вверх ногами.
И он сдался.
«Давайте, — говорит, — ваш гербарий. Подпишу».
Сел на ступеньку. Достал карандашик — крошечный, обгрызенный, из жилетного кармана. Задумался. Поглядел на залив, на меня, снова на залив — на залив дольше. И быстро-быстро застрочил. Строчки четыре. Захлопнул, сунул мне и удалился к буфету, бормоча что-то про бренность всего земного.
Раскрываю.
А почерк у него... батюшки. Будто курица не просто прошлась по странице, а сплясала, да еще навеселе. Разобрала я одно слово: «не забыть». И еще как будто «галоши». И внизу, твердо, с нажимом — «Зайцевым».
Ну что ж, думаю. Поэты — народ особенный. У них грамматика своя, небесная. «Не забыть... галоши... Зайцевым». Это ведь понять надо. Это ведь, если вдуматься, целая философия: мол, в суете земной не забудь малого, не забудь ближнего, не забудь того следа, той памяти, что оставил ты в чужой передней...
Я даже всплакнула. От тонкости.
И пошло.
Весь сезон я этими строчками блистала. На веранде, за вечерним чаем, когда разговор увядал, я доставала сафьян и читала — с выражением, с паузой, глядя поверх голов в сиреневую даль:
— «Не забыть... галоши... Зайцевым».
И замолкала значительно.
Публика немела. Полковник крякал. Барышни Кусовы переглядывались с завистью, какая случается разве что у толстых голубков. Все понимали: сказано глубоко. А что непонятно — так на то и поэзия, чтоб не всякому.
Одна генеральша Пухова, дама сырая и дотошная, щурилась и молчала.
А под конец августа приехали к нам сами Зайцевы.
Муж, жена и — надо полагать — те самые галоши. И вот за чаем, когда я, по обыкновению, достала альбом и завела свое «не забыть... галоши...», — Зайцев вдруг оживился, привстал и говорит радостно, на всю веранду:
— Так вот они где записаны-то! А мы, Полина, искали! Это ж Аполлон Аркадьич себе на памятку чиркнул — галоши наши ему вернуть. Он их еще в июне у нас в передней по рассеянности надел да унес. Записал, чтоб не забыть, а листок, видать, куда-то сунул...
Тишина настала.
Та самая. Лиловая. Как закат. Как котлеты.
Генеральша Пухова наконец позволила себе улыбнуться — одними уголками губ, аккуратно, как режут пирог на ровные доли.
А я сидела с зеленым сафьяном на коленях и думала: вот ведь жизнь. Целое лето я носила чужую память о чужих галошах, как собственное сокровище. Читала с выражением. Плакала от тонкости.
И знаете что? Нискевич потом уехал, галоши Зайцевым так и не вернул, а записочка осталась у меня. Навсегда. В золотом обрезе.
Так что, если по совести разобраться, хозяйка этих строк все-таки я.
Единственная, кто про эти галоши не забыл.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.