Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Завивка, или Как я на полгода чужой красавицей заделалась

Есть дамы, которые завивают волосы, чтобы сделаться красивее. А я, братцы мои, по слабости душевной завилась, чтобы сделаться заметнее. Разница вроде пустяковая. А через нее я на целых полгода из собственной жизни вышла — и прожила их жиличкой при своей же голове.

Виновата Липочка.

Есть такая порода женщин: сами несчастны насквозь, до самой подкладки, а чужое счастье устраивают с большим вкусом и совершенно даром. Приходит она ко мне во вторник, садится у примуса, греет руки — руки у нее вечно как у покойницы — и говорит этак нараспев: «Маруся, ты себя запустила. Ты на кого стала похожа? На собственную маму. А маме твоей, между прочим, было бы теперь семьдесят».

Я, конечно, в слезы. Но не сразу. Сперва поглядела в зеркало — а там и вправду не я. То есть я, но какая-то предыдущая. Гладкая, к голове прилипшая, будто волосы языком причесали.

«Завейся, — говорит Липочка. — Перманент. Шесть месяцев держится. Аппаратом. Наука».

Вот тут меня и подкосило. Шесть месяцев!

Я, надо вам сказать, к арифметике слаба, а к выгоде чутка, как кошка к салу. Прикинула: девять рублей пятьдесят — деньги, спору нет. Сеня за них две получки хмуриться будет. Но ведь это — на полгода! Это выходит по полтора рубля в месяц за красоту. За полную, гарантированную, научную красоту. Дешевле трамвая, если ездить каждый день.

Так я сама себя и уговорила. Не красотою даже. Бухгалтерией.

Парикмахерская была на углу, называлась «Греза». Ни грез там, ни намека. Помещение представляло собою... ну, коридор. Иначе не скажешь. А посредине коридора стоял он.

Аппарат.

Описать его я вам не берусь. Вообразите люстру, которая сошла с ума и решила сделаться осьминогом. С потолка на проводах свисали железные зажимы, штук тридцать, и все дрожали. Мастер, madame Роза, женщина усатая и решительная, усадила меня под это, накрутила каждую прядь на бигуди, а к бигудям прицепила зажимы. И щелкнула рубильником.

Что было дальше — помню плохо. Голову грело. Потом пекло. Потом мне показалось, что я — котлета, и что меня жарят с двух сторон, а перевернуть забыли. «Терпите, — говорила madame Роза, листая журнал. — Красота, она через страдание». И листала. И страдала, между прочим, при этом одна я.

Вышла я через два часа. Другая.

Вот честное слово — другая. Из зеркала на меня глядела дама. Кудрявая, пышная, с этакими барашками на висках. Незнакомая, но, прямо скажу, эффектная. Я ей даже кивнула из вежливости. А она мне.

Дома первым не узнал меня кот. Зашипел, выгнулся и ушел под комод жить. Сеня поднял глаза от газеты, поглядел на меня внимательно, вежливо привстал — и говорит: «Вам кого, гражданка?»

Я думала, шутит. А он не шутил. Он минуты три не понимал, что это я. А когда понял — как-то сник. «Маруся, — говорит, — а куда ты дела Марусю?» И это, братцы мои, был не вопрос. Это был диагноз.

Ну да я не для Сени старалась. Я старалась для вечера.

А вечер был знатный: у Пряниковых, по случаю новоселья в отдельную комнату. Собиралась вся квартира и полдома вдобавок. Вот там-то, думала я, кудри мои и сыграют. Там меня и заметят.

И заметили.

Вхожу. И — тишина. Все обернулись. Пряникова, хозяйка, всплеснула руками: «Ах, какая прическа! Господи, какая прическа! Это где ж такую делают?» И пошло. Весь вечер только и разговору было, что о прическе. Прическу хвалили, прическу трогали, прическу просили повернуться в профиль. Одна барышня даже адрес «Грезы» записала на манжете.

А меня — нет.

Меня как-то и не было. Стояла я под собственными кудрями, как вешалка под хорошим пальто. Сеня — и тот весь вечер танцевал со мною чинно, под ручку, вежливо, как с приятной незнакомой дамой, которую ему представили и с которой неловко молчать. «Вы прекрасно завиты», — сказал он мне за ужином. Мне. Жене. За которую двадцать лет назад свататься ходил через весь город пешком.

И тут я поняла всю мою бухгалтерию.

Я ведь как считала: заплачу девять пятьдесят — и стану заметнее. А вышло — заплатила девять пятьдесят и пропала. Начисто. Заметной сделалась прическа. А я под ней притихла, как бедная родственница, которую пустили пожить в чужой красивой квартире и велели не шуметь.

Шесть месяцев, братцы. Гарантия. И держалась она, подлая, честно — все шесть до единого. Мастер не обманула. Наука не подвела. Полгода в моем зеркале жила эффектная кудрявая дама, ела мой хлеб, носила мои платья и принимала мои комплименты. А я все это время ходила при ней вроде прислуги. Причешу ее утром — и в сторонку.

К весне кудри мои обвисли, разгладились, сошли на нет. И вот однажды поутру гляжу в зеркало — а там опять она. Гладкая, к голове прилипшая, усталая.

Предыдущая.

И знаете, я ей так обрадовалась, что чуть не заплакала. Здравствуй, говорю, Маруся. Насилу тебя дождалась.

Межа, или Как Пашка Тюрин на своей же бане погорел

Пашку Тюрина в Кислухе за жадного не держали. И зря, может. Пашка был не жадный — Пашка был обстоятельный. А обстоятельный мужик, братцы мои, пострашнее жадного. Жадный себе тянет молча. А обстоятельному подавай, чтоб все по правде, по мере, по совести — и чтоб мерил он непременно сам.

Началось с колышка.

Стоял промеж Пашкиного огорода и Зоринского колышек. Трухлявый. Лет тридцать стоял, никого не трогал; на него собаки лапу задирали, и то без злобы. И вот весной вышел Пашка сажать картоху, глянул вдоль борозды — прищурился, как стрелок, — и в груди у него что-то дернулось, будто кто удочку подсек.

— Колька! — заорал он через плетень. — Колька, поди сюда. Ты когда забор перебирал, ты его куда двигал?

Зорин вышел, жуя. Он всегда чего-нибудь жевал — такой был человек, спокойный, как теля.

— Никуда не двигал. Как стоял, так и стоит.

— Стои-ит, — протянул Пашка нехорошо. — А я тебе говорю, ушел он. Ко мне ушел. На пядь. А то и на две. Я эту межу с батей еще ставил, я ее вот тут, вот этими руками… — И показал руки. Руки как руки, ничего в них особого не было.

Колька пожевал, подумал.

— Паш. Тебе той земли — три борозды. Чего ты?

А вот это он зря сказал. Про «чего ты». Потому что для обстоятельного человека нет вопроса обиднее. Речь-то шла уже не про три борозды. Речь пошла про принцип.

— Значит, так, — сказал Пашка тихо и страшно. — Раз ты по-хорошему не понимаешь — будем мерить. При народе. По науке. Чтоб все чисто.

И пошла писать губерния.

К обеду у забора стояла половина Кислухи. Пришел дед Ошурков с бечевкой, пришли бабы с семечками, пришел даже пастух, бросив стадо на бога и на подпаска. Мерили сперва бечевкой. Бечевка врала — то тянулась, то провисала. Мерили Пашкиным сапогом, укладывая его в ряд: сапог, еще сапог, еще. Дед Ошурков, человек ученый, сказал, что сапогом мерить несерьезно, потому как нога — величина непостоянная, особливо к вечеру.

— Тут, Пашка, глазом не возьмешь, — заключил дед. — Тут прибор нужен. Казенный. С района.

Слово «казенный» Пашку и подкосило. Он к казенному слаб был. Как иной к рюмке. Раз казенный прибор скажет, что земля его, — так это уж не Пашкина блажь, это государство за него встало. С этим не поспоришь.

Землемера ждали неделю. Пашка за ту неделю осунулся, ходил вдоль межи, как часовой, и всем встречным объяснял про принцип. Колька, наоборот, потолстел вроде — ел да посмеивался.

Приехал землемер в пятницу. Молоденький, в очках, с треногой на плече и с таким лицом, будто его сюда сослали за грехи. Поставил треногу. Долго глядел в трубу, чего-то бормотал, крутил винтики. Народ дышал в затылок. Тишина стояла — гулкая, как в церкви, только семечки щелкали.

— Так, — сказал землемер. — Граница проходит… — и все подались вперед, — …ровно по колышку. Сантиметр в сантиметр.

Пашка выдохнул. Победа? Не то чтобы победа — ничья. Но он уж рот раскрыл торжествовать, потому как обстоятельный человек и ничью умеет подать как триумф.

— Однако, — прибавил очкарик и снова прильнул к трубе. — Тут вот какая штука, хозяин. Баня твоя.

— Чего баня?

— А то, что баня твоя стоит углом на соседском. Сантиметров на сорок заехала. По закону — сносить или отступного платить.

В огороде сделалось тихо-тихо. Даже семечки перестали.

Пашка стоял и смотрел на свою баню. Баня стояла себе, черная, кривая, милая, тридцать лет она грела ему кости — и вот, оказывается, все тридцать лет она воровала. У Кольки. Сорок сантиметров. По его же, Пашкиной, науке. По той самой мере и совести, которую он тут неделю в народ вбивал.

Вдоль забора кто-то хихикнул. Потом еще.

И тут Колька Зорин перестал жевать. Подошел, положил Пашке руку на плечо — тяжелую, теплую — и сказал на всю Кислуху:

— Да пущай стоит, Паш. Мыться ж где-то надо.

Вот тут Пашку и добило.

Отвоюй Колька у него хоть метр, хоть два — Пашка бы дрался до району, до области, до самой Москвы, и был бы счастлив. А милостыню… Милостыню обстоятельному человеку принять нельзя. Милостыня — она хуже проигрыша. С проигрышем живут, а с прощеным долгом — уже не то.

С того дня Пашка Кольке в глаза не глядел. Дров ему без спросу наколол — Колька не заметил. Крышу пособил перекрыть — тоже мимо. А баня как стояла своим ворованным углом на чужой земле, так и стоит. И моется в ней Пашка теперь тихо. Быстро. Будто крадучись.

Ворованным-то паром.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Сеня, или Как я себе в квартиру начальника наняла

Есть женщины, которые заводят собаку, чтоб было кого любить и кого ругать. А есть я. Я завела пылесос. Круглый. И, братцы мои, полюбила его так, что ни одна собака столько ласки не видала.

Присоветовала дочь. Есть такая порода детей: приезжают раз в месяц, обходят твою жизнь, как ревизор — склад, и все-то у них не так лежит. «Мама, ты полы на коленках трешь. В твои годы. Люди на Луну летают, а ты с тряпкой ползаешь». И привезла коробку. Тяжелую. А в коробке — он.

Круглый. Черный. С одним стеклянным глазом на макушке. Как блюдце, если блюдце поставить думать. Лежит смирно, а глаз — уже глядит.

— Это, мама, робот. Пылесос. Включаешь — и все.
— Что «все»?
— Ну все. Он сам.

Сам так сам. Назвала я его Сеней. Не знаю почему. Которая сторона у него передняя — доверчивая была сторона. Сеня и Сеня.

Пустила я его в первый раз. Зажужжал — тихонько, деликатно, будто извиняясь, что вообще шумит. Поехал. Ткнулся в тумбочку, отъехал, подумал. Подкатился к моей тапке, постоял — и объехал. Уважительно объехал, как живого человека. У меня, не поверите, в груди что-то теплое повернулось. Тридцать лет мне покойный Николай Петрович дороги в коридоре не уступал, а этот — с первого разу.

Живем.

И вот тут началось. Заехал он под диван. И — тишина. Стою я посреди комнаты и слушаю эту тишину, гулкую, нехорошую; и мерзкий такой холодок под сердцем — а ну как задохнулся там, в пыли, в темноте, один. Легла я на пол. В халате. Полезла рукой под диван — а он там пищит. Жалобно. «Датчик загрязнен», — пищит. Я его вытащила, обтерла, подула на глаз, как ребенку на коленку дуют. Сама себе сказала: Марья Ивановна, ты в уме? Это машина. А рука уже дует.

Потом пришло приложение.

Дочь на телефон мне поставила — «Клинер». И в этом «Клинере», братцы, вся моя погибель и содержалась. Открываешь — а там карта. Вся моя квартира, как на суде: вот тут коридорчик, вот тут кухонька, вот тут я тридцать лет живу. И по карте — точечки. Где грязно. И внизу — цифра. Оценка. Из ста. За чистоту.

Первый раз он мне поставил шестьдесят два.

Я села.

Шестьдесят два. Мне. Женщине, у которой свекровь, покойница, кастрюли на просвет проверяла и ни разу — слышите, ни разу! — придраться не смогла. А тут блюдце на колесиках проехалось по моей жизни и вывело: посредственно. Троечка с плюсом. И главное — не поспоришь. Оно ж не со зла. Оно по правде.

Ночь я не спала.

А наутро — вот с этого-то все и покатилось под гору — наутро я, прежде чем Сеню пустить, взяла тряпку. И протерла. Сама. На коленках. Чтоб ему, значит, полегче было. Чтоб он проехал по чистому и поставил мне хорошую цифру.

Вот вам и «люди на Луну летают».

Соседка моя, Зоя Тарасовна, из сорок восьмой, — у ней такой же. Только белый и с именем поумнее, «Макс». И завела она манеру: встретимся у лифта, и она эдак невзначай: «А мне мой девяносто восемь сегодня. Прямо совестно перед ним, так мало пылю». Девяносто восемь. У меня внутри все и переворотилось. Иду домой — и уже не полы мою, а честь свою отстаиваю. Перед кем? Перед Зоей? Нет. Перед Сеней. Чтоб он про меня хорошо думал.

Дошло до того, что я стала за ним прибирать заранее. Крошку с полу подниму — рукой, чтоб он не заметил, что была крошка. Волосок — подберу. Придет он на готовенькое, прожужжит по стерильному полу, довольный, и выведет мне свои девяносто пять. И я стою, гляжу на эту цифру, как девчонка на дневник с пятеркой, и в глазах, не поверите, щиплет.

В прошлый вторник дочь заехала.

Оглядела квартиру — блестит. Меня оглядела. А я как раз с тряпкой, на коленках, у плинтуса.

— Мама! Ты чего это? Я ж тебе робота купила, чтоб ты не ползала!

А я и рта раскрыть не могу. Потому что как ей объяснить? Купила она мне помощника. А я к этому помощнику в прислуги нанялась. Он у меня теперь и барин, и ревизор, и совесть. Мою полы, чтоб ему было гладко, поднимаю за ним крошки, чтоб он не расстроился, и по вечерам гляжу в телефон — не поставил ли он мне сегодня меньше, чем Зоиному Максу.

Одно утешение. Николай Петрович, покойник, тридцать лет требовал, чтоб борщ был горячий, рубашка глаженая, и все ему было мало. А этот хоть цифру ставит. По-честному. И тапку в коридоре — уступает.

Живем.

Совет 08 авг. 13:29

Когда читатель знает больше, чем герой: асимметрия информации как скрытое оружие

Читатель может видеть то, чего не видит герой. И это создает ужас. Герой говорит с человеком, не зная, что тот его враг. Читатель знает. Каждая фраза героя теперь звучит невинно и страшно одновременно. Это мощнее, чем прямая драма. Это парализующее напряжение. Техника: показывай врага читателю раньше, чем герой его узнает. Дай информацию, которой нет у героя. Пусть читатель болеет в молчании.

В классической драме персонажи узнают правду одновременно с читателем. Скучно. Предсказуемо. Но есть другой путь, более болезненный: дать читателю информацию, которой герой не имеет. Это называется драматической иронией, но мы используем ее не для иронии, а для психологического напряжения.

Техника работает так: покажи врага или предателя читателю в самом начале. Опиши его жест, его намерение, его скрытый план. Потом верни фокус на героя, который встречает этого человека с открытым сердцем, с доверием. Каждое слово героя теперь пронизано драмой. 'Я тебе доверяю' — становится криком в пустоту. Герой улыбается — но читатель видит подлеца. Герой обнимает предателя — но читатель знает о предательстве.

Практический пример из реальности: ты знаешь, что твой лучший друг влюблен в твою жену. Но ты не знаешь. Ты смеешься над его острой шуткой, обнимаешь его, зовешь в гости. Читатель же сидит и корчится. Он видит, как друг смотрит на твою жену. Видит желание в его глазах. Видит расчет. А герой — ничего не видит. Слепой герой, зрячий читатель. Это и есть настоящее напряжение.

Это работает и наоборот. Если читатель НЕ знает чего-то, что знает герой — это создает другое напряжение. Герой видит подозрительный жест, слышит странный звук, чувствует опасность. Но читатель спокоен. Герой паникует, кричит, предупреждает — а читатель думает, что герой параноик. Позже выясняется, что герой был прав. Главное: используй асимметрию информации систематически. Это не эпизод — это архитектура всей истории.

Новости 08 авг. 13:27

Аксаков продал собственное детство — как русский писатель заработал на автобиографии

Раньше считали, что классики писали из чистого вдохновения. Верно?

Неверно. Они писали из денег. Из расчетов. Из нужды.

Сергей Тимофеевич Аксаков, автор прославленной «Семейной хроники» — той самой, что стала образцом русской прозы, — в письмах к издателям был совсем не романтичен. Он считал. Складывал. Торговался.

Вот письмо редактору журнала в 1851 году (архив сохранил оригинал). Аксаков пишет: моя рукопись первых пяти глав. За публикацию в журнале прошу триста рублей серебром. Если выпустите отдельной книгой — добавим двести. Если переиздание — еще сто.

Это смешно, если не грустно. Писатель буквально разбирает свою биографию по ценам. Детство — триста. Юность — двести. Зрелость — сто. Как на вес.

А может быть, справедливо? Он же правда продает свои воспоминания. Свою боль. Свои ночи, когда вспоминал отца, мать, мир, который умер. И требовал за это денег. Честно требовал.

Впрочем, издатели часто не соглашались. Писали: Аксаков, вы требуете как английский романист. Мы не Лондон, мы Москва. Вот дешевле — и согласны. Он. Приходилось торговаться.

В одном письме (датировано 1855-м или 1856-м, точно не видно) Аксаков пишет издателю почти обиженно: почему вы платите Тургеневу больше? Его рассказы — это выдумка. Мои — это жизнь. Жизнь дороже, чем фантазия, не так ли?

Тургенев, получав письмо об этом (кто-то передал), только смеялся. «Пусть требует, — сказал он. — Честь ему. Хоть бы кто-нибудь честно считал копейки».

Историки литературы называют это прагматизмом. Романтики называют это падением. На самом деле это просто жизнь. Писатель должен кушать. Семью кормить. Квартиру держать. И неважно, Аксаков ты или Тургенев — деньги нужны всем.

Цитата 08 авг. 13:18

Жан-Поль Сартр о свободе

Человек осужден быть свободным; ведь он не только свободен сам по себе, но ответствен за свою свободу

Скрипящий секрет писательницы

Джейн Остен писала все свои романы, сидя за столом с дверью, которая скрипела, когда кто-нибудь приближался, предупреждая ее о посетителях

Правда это или ложь?

Ночной путник

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Выхожу один я на дорогу...» поэта Михаил Лермонтов. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит.

— Михаил Лермонтов, «Выхожу один я на дорогу...»

Один бреду я по дороге,
где вьется пыльный лунный след;
молчат безмолвные отроги,
и в небе — тот же вечный свет.

Мне ль жаль чего? Мне ль ждать чего-то?
Я все изведал, все отжил.
Прошла бесплодная забота,
угас огонь остывших жил.

Но нет — не смерти я желаю,
не хладной ямы под крестом;
я жить хочу, изнемогая,
любить — и помнить о былом.

Чтоб надо мной, в тиши безбрежной,
шумел зеленый старый клен,
и голос девы, тихий, нежный,
мне пел сквозь долгий, долгий сон.

И пусть гроза гремит над кручей,
и пусть луна плывет, бледна, —
я ей, скале моей могучей,
доверю все, что знал сполна.

Один бреду. Но не тоскую.
Звезда с звездою говорит.
И ночь, огромную, глухую,
мне грудь, как в юности, палит.

Байки 08 авг. 13:07

Докторская колбаса против Петергофа

Работаю сантехником в Питере восемнадцать лет, участок — Обводный канал, дома еще дореволюционной кладки, трубы там, кажется, ровесники Достоевского.

Вторник, восемь утра. Звонок: заливает соседей снизу, орут, паникуют. Приезжаю — дверь открывает бабуля лет восьмидесяти в бигудях и синем халате с петухами.

— Труба лопнула, — говорит. — Я уже все полотенца извела.

Захожу на кухню. Из-под мойки бьет фонтан — не струйка, а именно фонтан, будто Петергоф решил переехать на пятый этаж без лифта и согласия ЖЭКа.

Перекрываю стояк, разбираю сифон. И тут понимаю: труба-то целая. А дыра — маленькая, аккуратная, будто просверлили специально. И воткнуто туда что-то розовое.

Докторская колбаса.

Кусок сантиметра два, забит плотно, как пробка в бутылке. Спрашиваю бабулю — откуда, зачем.

Она вздыхает, садится на табуретку и рассказывает: соседка сверху, тетя Валя, еще в девяностых научила — если труба подтекает, надо заткнуть вареной колбасой, пока сантехника вызовешь. Работает, говорит, проверено годами.

— И что, правда работало?

— Двое суток держалось, — гордо отвечает. — Потом кот пришел. Витя. Он колбасу очень уважает.

Тут-то все и сошлось. Кот выел затычку изнутри трубы — это, я вам скажу, надо было додуматься, — а вода полезла, как из брандспойта.

Я, честно, минут пять просто стоял и смотрел на эту дырку. Потом на кота. Кот сидел в углу, довольный, облизывался, будто медаль ему за проделанную работу положена.

Заварил я дырку, поставил новый вентиль, объяснил бабуле, что колбаса — решение, конечно, интересное, инженерное даже, но не совсем по СНиПу.

Она обиделась немного. Сказала, что при Брежневе так все делали, и ничего, страна стояла.

А Витю с тех пор во дворе так и зовут — Инженер. Ходит гордый, хвост трубой. В прямом смысле.

Микроистории 08 авг. 13:06

Постоянный пациент

Инна выезжала на вызовы восьмой год — окраина, частный сектор, разбитая дорога. Дед Гриша звонил каждую среду: то кот не ест, то хромает, то «весь трясется». Кот всегда здоров. Рыжий, с белым пятном на груди, теплый, ленивый.

Она приезжала, слушала сердце, щупала живот, пила чай с сушками — дед доставал одни и те же, засохшие, будто из запаса на случай войны.

Через полгода заметила: пятно на груди у кота — то ровное, то смещенное левее. Списала на свет.

На восьмой визит кот чихнул. Под ухом мелькнул шрам.

Вчера его не было. Не было вообще, ни разу за все визиты.

Дед разводил рыжих котов в сарае за домом. Каждую среду — новый пациент.

Совет 08 авг. 13:27

Время стареет вместе с городом

Время в рассказе — не просто координата на временной шкале. Это хищник, вор, лекарство. Время грабит героя, отнимая молодость. Время исцеляет раны. Время превращает города в руины, любовь в привычку, надежду в безразличие. Не просто упоминай даты и часы. Показывай, как время действует. Как оно физически меняет пространство, людей, чувства.

Герой входит в квартиру, где не был пять лет. Что изменилось? Не стены и мебель. Пыль на картинах — это время. Выцветшие фотографии — время. Запах, который изменился, потому что он годами вдыхал другой воздух в других городах, — это время. Он садится на диван и замечает, что диван выжил, а его — нет. Диван по-прежнему ждет гостей. Герой больше не может гостей принимать — он путник, он изгнанник.

Время работает как старинный фотограф, который медленно смывает краски. Город, где герой вырос, теперь выглядит как воспоминание. Магазина "Октябрь" больше нет. На его месте банк. Героя это убивает, потому что магазин — это его детство, его первая влюбленность, его испуг перед миром. А время просто стерло магазин со скоростью бульдозера. Кино, где он целовался с ее в 1987 году, теперь фитнес-центр. Странно. Люди меняют тело, а город меняет памяти.

Время может сокращаться. В опасный момент минута длится час. Герой убегает от выстрелов — а мир замедляется. Каждая деталь видна: осколки стекла в воздухе, капля крови на стене, выражение на лице врага. И вот герой добежал до двери, все закончилось, но часы показывают, что прошло только двадцать секунд. Или наоборот: герой сидит с умирающей матерью. Разговор длится два часа. Но в тексте это три абзаца. Потому что любовь проживает целую жизнь в момент молчания.

Не пиши "пять лет прошло". Покажи, как месяцы съели волосы героя, как его речь изменилась, как он забыл запах любимого духа жены. Покажи город, в котором улица, где он жил, теперь перекрыта новой дорогой. Время — это видимый противник в твоем рассказе. Оно не симпатично, не романтично. Оно просто берет.

Гусь, или Как я счастье на трамвае не довез

Есть люди, которые выигрывают в лотерею деньги. А я, братцы мои, по гордыне своей выиграл гуся.

Живого.

А дело было под праздник. Устроил у нас в конторе местком лотерею — для поднятия, значит, настроения и общего единения трудящихся. Билеты по гривеннику. И тут во мне гордость взыграла. Другие берут по одному, крадучись, будто стыдно им. А я подошел к столику, где Зоя Марковна билетами торговала, вынул рубль — весь, целиком — и говорю громко, чтоб слыхали:

— Мне, — говорю, — десять. Я не из этих, кто на счастье по копейке отпускает.

Вся контора обернулась. Бухгалтер Птицын даже очки снял, чтоб лучше видеть, какой я широкий человек. А мне того и надо. Я к уважению слаб. Как иной к сладкому.

И вот тянут. Первый приз — гусь. Живой, в корзине, сидит и на всех глядит с таким выражением, будто это он нас разыгрывает, а не наоборот. Тянут номера. И — здрасьте вам. Мой. Восемьсот сорок четыре.

— Граждане! — кричит Зоя Марковна. — Главный выигрыш, гусь, отходит товарищу нашему!

Тут, братцы, со мной что-то сделалось. Я встал. Я принял гуся из рук председателя месткома двумя руками, как принимают орден или, скажем, младенца. И почувствовал, что я теперь не просто снабженец второй категории, а человек с гусем. Это, я вам доложу, совсем другой человек.

Подходит ко мне Птицын, бухгалтер. Ласковый весь.

— Слушай, — говорит, — продай птицу. Даю пятнадцать рублей. Мне к теще надо, а тут готовое.

Пятнадцать рублей! За гуся, который мне гривенник стоил. Тут бы взять да перекреститься. Так ведь нет. Гордость.

— Нет, — говорю, — Птицын. Счастье, — говорю, — не продается. Это не гусь. Это, можно сказать, символ.

Птицын пожал плечами и отошел. А я с символом под мышкой — на улицу, к трамваю.

Вот тут-то оно и началось.

Влез я в трамвай. Народу — не протолкнуться. Гусь под мышкой ерзает, шею тянет, на пассажиров шипит. Публика косится. А кондукторша, дама серьезная, в форменной фуражке, пробирается ко мне через весь вагон, как ледокол.

— Гражданин. За багаж платите.

Я аж задохнулся от такой несправедливости.

— Какой багаж? — говорю. — Это, — говорю, — живое существо. Оно у меня на руках сидит, как дите. Вы что ж, с детей теперь за багаж берете?

— Дите билет не клюет, — отвечает кондукторша спокойно. — А ваш вон уже гражданина в кепке за палец тяпнул. Платите пятиалтынный, или сходите.

И началась, братцы мои, у нас с ней дискуссия. Я — про справедливость. Она — про правила перевозки. Я ей — что гусь есть член семьи и в графу багажа не подходит. Она мне — что тогда пущай член семьи сидит смирно. А гусь, как назло, в самый ответственный момент вырвался, хлопнул крыльями и пошел гулять по вагону. Визг. Дамочка на сиденье с ногами. Гражданин в кепке кричит, что он этого так не оставит. Вагоновожатый звонит, будто пожар.

Одним словом, ссадили меня. На полдороге. Вместе с символом.

И пошел я пешком. Через весь город. А гусь под мышкой уже не символ, а просто тяжелый, холодный и злой. Дергается. Щиплется. Прохожие оборачиваются и улыбаются — не мне, а гусю, будто это он меня ведет, а не я его.

Дошел. Часа за полтора. Или за два — кто ж их считал, эти часы, когда рука отнялась по самое плечо.

Вношу гуся в комнату. Торжественно. Супруга моя, Клавдия Петровна, глядит на нас двоих и молчит. Долго молчит. А потом говорит:

— Это что?

— Это, — говорю я гордо, — выигрыш. Главный приз. Мне за него Птицын пятнадцать целковых давал, да я не отдал. Такого гуся, Клава, еще поискать.

Клавдия Петровна взяла гуся, повертела в руках. Пощупала бок. Прикинула на весу — обстоятельно, как на базаре щупают.

— Ну, — говорит, — поискать. Кости да перо. Тут мяса на один раз, и то жевать замучаешься. Рубля на три, если по-честному. И то дорого.

Сел я на табурет. И начал, братцы, считать.

Билетов взял на рубль — для форсу. За тряску в трамвае с меня после того гуся штраф выписали — три рубля, чтоб знал. Обувь стоптал, пока пешком шел. Пятнадцать рублей от Птицына рукой отмахнул. А посреди всего этого богатства сидит на столе оно, мое счастье, символ, главный приз.

На три рубля. Если по-честному.

Вот и считай после этого, братцы мои, кто в той лотерее выиграл. Я гуся — или гусь меня.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Начните рассказывать истории, которые можете рассказать только вы." — Нил Гейман