Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Децибел, или Как я весь дом тишине учил, а сам громче всех вышел

Децибел, или Как я весь дом тишине учил, а сам громче всех вышел

Тишину я, братцы мои, уважаю. Не ту мертвую, казенную, что в больнице по коридору разлита, — а живую, домашнюю. Чтоб чайник посвистывал. Чтоб часы на стене отщелкивали свое. Чтоб ты сам себя слышал, когда сидишь и думаешь о чем-нибудь важном или так, ни о чем. Шестьдесят три года я при этой тишине прожил. И был за нее спокоен, как за родную дочь.

А погорел. Через одну бесплатную программку. С рекламой.

Началось сверху.

Въехали надо мной молодые. Он — Валерка, по ремонтам какой-то, вечно с ящиком железным на плече. Она — тихая, с коляской. И дите. Вот дите и было всему виной. Оно не ходило и не бегало, нет. Оно топало. С толком, с чувством, с расстановкой — будто маленький такой мастеровой вколачивал мне в потолок невидимые гвозди. Тук. Тук-тук. Пауза. И опять: тук.

Я терпел.

Я, братцы, человек терпеливый, это всякий во дворе подтвердит. Месяц терпел, другой. Стучал шваброй в потолок — культурно, два раза, мол, уймись. Сверху замирали. А потом опять.

И тут пришел внук. Сашка. Умный до того, что уж и не по-людски. Поглядел он на мои мучения, на швабру мою, пощелкал в моем же телефоне — и говорит: «Дед, а ты не кричи. Ты меряй. Вот программа — "Шумомер". Децибелы показывает. Будет у тебя доказательство. С цифрами против них не попрешь».

Доказательство. С цифрами.

Вот тут-то меня, дурака старого, и зацепило. Потому что одно дело — стоять со шваброй, как привидение в тельняшке, и в потолок тыкать. А другое дело — наука. Децибел. Против децибела, братцы мои, не возразишь, он бумажке подобен, он документ.

И завел я тетрадку.

Нет, вы не думайте, я подошел серьезно. Я эту программку изучил, как молодой устав. Днем намеряю сорок. Это, значит, тишина, фон, холодильник гудит. Вечером, как дите разбегается, — семьдесят, семьдесят пять. А однажды, часов в девять, когда Валерка то ли шкаф двигал, то ли сам упал, выскочило восемьдесят два. Восемьдесят два! Я аж записал красным. С восклицательным знаком.

Тетрадку я стал носить с собой. В кармане, у сердца.

Во дворе показывал. Нюрка с третьего глянула, губы поджала: «И охота тебе, Петрович». А мне охота. Мне, можно сказать, цель в жизни образовалась под старость. Я теперь не просто пенсионер на лавке — я, если хотите, свидетель. Регистратор. Я тишину защищаю по науке, с прибором.

Дошло до чата.

Есть у нас это теперь — «Наш дом, Садовая, 12». Сто сорок человек, и все друг про друга все знают, хотя в лицо не здороваются. Вот туда я и выложил. Фотографию тетрадки. И приписал солидно: «Прошу обратить внимание. Систематическое превышение. Имею замеры. Децибел до 82».

Что тут началось — не передать.

Одни — за меня: давно, мол, пора, топочут как слоны. Другие — на меня: сам, дескать, старый брюзга, дай детям жить. Валерка вышел в чат лично и написал одно слово: «Приходите поговорим». Без запятой. И от этого «поговорим» без запятой мне стало как-то неуютно под ребром, холодно эдак. Но отступать я уже не мог. Народ смотрел. Сто сорок человек.

Собрались в субботу. У Валерки на кухне.

Я пришел при параде — в пиджаке, с тетрадкой, с телефоном. Как прокурор. Сел. Выложил улики на стол, разгладил ладонью. Говорю: вот, молодые люди. Наука — она не врет. Восемьдесят два децибела. Это, между прочим, как трамвай.

Валерка молчал. Жена дите качала. А потом Валерка достал свой телефон. И кладет рядом с моим.

— И у меня, — говорит, — Петрович, такая же программа. Сашка ваш, кстати, и поставил, он у нас весь подъезд обучил. Вы на экран-то гляньте.

Я и глянул.

И вот что я там, братцы мои, увидел. График. Красивый, цветной. И самый высокий столбик за всю неделю, выше трамвая моего, выше всего на свете, — девяносто четыре децибела. Каждый божий вечер. С восьми до одиннадцати. И подпись: источник — снизу.

Снизу. Это, стало быть, я.

— Хоккей, Петрович, — тихо говорит Валерка. — Вы хоккей смотрите. На всю громкость. У вас же, извиняюсь, со слухом-то...

И тут меня как водой окатило. Туговат я на ухо. Давно туговат, лет пять. Телевизор кручу на всю — а сам не слышу, что на всю. Мне-то кажется — чуть-чуть, чтоб только разобрать. А дом весь, оказывается, вместе со мной за «Спартак» болеет. И дите ихнее маленькое оттого, может, и топает — заснуть не может под мой-то хоккей. Мечется.

Сидел я. Минут пять сидел. Или десять. Или три — кто ж там считал. Тетрадку свою со стола тихонько в карман убрал.

Домой пришел — первым делом телевизор включил. И стал убавлять. По одной палочке. Убавлял, убавлял — пока не услыхал то, чего пять лет не слыхал.

Часы. Тикают.

А сверху — тук. Тук-тук.

И я, братцы мои, ничего не сказал. Пускай его топает. Живой ведь человек растет. Это ж не шум.

Это жизнь.

Огнеопасно, или Как я родную редакцию от пожара уберег

Огнеопасно, или Как я родную редакцию от пожара уберег

В многотиражке «Красный пищевик» я сидел на вычитке. Тираж — четыре тысячи, выходили по четвергам. Девяносто рублей и стул у шкафа. Стул качался. Но об этом как-нибудь потом.

Пожарным старостой меня назначили в марте.

На планерке Пал Палыч, редактор, обвел кабинет тяжелым взглядом. Никто не шевельнулся — у нас вообще не принято было шевелиться, пока не назовут фамилию. Взгляд дополз до меня и прилип.

— Будешь ответственный за противопожарное, — сказал Пал Палыч. — Обещают инспекцию. Чтоб все было.

Что такое «все», он не уточнил. Так у нас решались все вопросы бытия: кратко и без последствий для говорящего.

Я отнесся серьезно. Я вообще ко всему отношусь серьезно — это мой крест и отчасти профессия: корректор, которому все равно, умирает в первый же месяц.

Достал брошюру. «Правила пожарной безопасности в учреждениях». Шестнадцать страниц, цена восемь копеек. Прочел дважды. И понял, что живем мы, в сущности, на пороховом складе.

Главный враг оказался маленьким.

Кипятильник. Эта витая медная спиралька, опущенная в стакан, была у нас в редакции у каждого. У Зои Петровны — аккуратный, в футлярчике. У фотографа Жмакина — самодельный, толщиной в палец; он от него пробки вышибал на весь этаж. Восемь человек, одиннадцать кипятильников. Почему одиннадцать — загадка, которую наука пока не раскрыла.

И я начал борьбу.

Я ходил по кабинетам и изымал. Вежливо, но твердо. «До инспекции, — говорил я. — Под мою личную ответственность». Складывал все в нижний ящик стола. Ящик набивался, спиральки путались усами, как живые. К апрелю их было двенадцать — один я, каюсь, прихватил бесхозный, для ровного счета.

Редакция роптала.

Зоя Петровна пила теперь остывший буфетный чай с первого этажа и смотрела на меня, как на человека, отнявшего у нее что-то глубоко личное. Жмакин выражался. Пал Палыч, впрочем, был доволен: «Вот, — говорил, — чувствуется рука».

А инспекция все не шла.

Ее переносили. Сперва на апрель, потом на май, потом «после праздников» — а праздников в нашей стране, как известно, хватает, чтоб переносить что угодно до второго пришествия. Я ждал. Я был готов, как никто. Кабинеты сияли пустыми розетками. Народ ходил кислый, но живой.

Рябов пришел в сентябре. Без звонка.

Инспектор пожарного надзора, человек усталый, с папкой под мышкой и лицом, которому за день хамили раз пятнадцать. Я повел его по редакции лично. Показывал розетки — свободные. Корзины — металлические. Проводку — в коробах. Я говорил, а он кивал, и в глазах его теплело: редко, видать, попадался ему такой сознательный объект.

— Ну что ж, — сказал Рябов у выхода. — Порядок. Даже странно.

И тут я возгордился. А за гордостью, я давно приметил, всегда идет расплата — тихо, след в след, как кредитор.

— Чайку бы, — вздохнул Рябов. — С утра на ногах.

И я растерялся. Перед начальством я всегда теряюсь, а инспектор — это начальство в чистом, беспримесном виде. Отказать человеку, который тебя только что похвалил? Немыслимо.

Я выдвинул ящик.

Выбрал лучший — Жмакинский, толщиной в палец. Опустил спираль в воду, воткнул вилку в ту единственную розетку, что у стеллажа с подшивками. С бумагой. С сухой, пыльной, годами слежавшейся бумагой.

Рябов молча смотрел.

Потом так же молча достал папку и сел писать акт.

Единственное грубое нарушение противопожарного режима во всем здании редакции «Красный пищевик» было обнаружено лично мной. Самодельный нагревательный прибор. В недопустимой близости от горючих материалов. А в довершение — ящик стола, набитый двенадцатью кипятильниками разом, что инспектор квалифицировал отдельно и, по-моему, с удовольствием.

Штраф выписали на редакцию. Пятнадцать рублей. Но платил, как вы понимаете, не весь коллектив.

Так я полгода берег родную редакцию от всех пожаров на свете. Кроме одного. Того самого, который сам же и развел — своими руками, при свидетеле, по его вежливой просьбе.

Кипятильники, кстати, вернули владельцам в тот же день. Актом.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Капча, или Как я машине три дня человеком доказывался

Капча, или Как я машине три дня человеком доказывался

Человеком я считался всю жизнь. Без справки, без печати — по факту рождения. Шестьдесят один год никто не спорил: ни жена, ни участковый, ни даже налоговая, которая по должности обязана во всем сомневаться.

Усомнилась машина.

Началось с зуба. Точнее — с того места, где зуб когда-то был, а теперь тянуло и ныло, будто там поселился жилец с дурным характером. Надо было записаться к врачу. Раньше это делалось просто и сурово: приходишь в шесть утра, занимаешь очередь, выстаиваешь, тихо ненавидишь все человечество от гардероба до регистратуры — и к обеду ты записан. Честно записан, потом и мукой.

Теперь — портал.

«Деда, это две минуты, — сказала внучка, Ника. Ей девятнадцать, и она со мной разговаривает так, как разговаривают с большой доброй собакой. — Телефон дай, я все настрою».

Телефон я дал. Две минуты шли третий день.

Сначала все было прилично. Фамилия, год рождения, номер — машина глотала это молча, как инспектор. А потом на экране выскочила рамочка. И в рамочке было написано вежливо, но с намеком: «Подтвердите, что вы не робот».

Я, признаться, даже усмехнулся. Я-то? Не робот? Да я тридцать лет в заводской многотиражке корректором отсидел, я над каждой запятой думал, как над живым человеком. У меня мысль — это, можно сказать, единственное имущество, нажитое честным трудом.

«Выберите все изображения с автобусами».

И девять картинок.

Вот тут, братцы, думающий человек и попадает в яму. Потому что на первой картинке автобус, спору нет. А на третьей — то ли автобус, то ли маршрутка. А на седьмой угол какой-то желтый торчит: может, автобус, а может, вагончик строительный. Я сидел и рассуждал. Я взвешивал. Я, как честный корректор, не хотел ставить галочку там, где нет полной уверенности.

Минут семь взвешивал.

«Попробуйте еще раз».

Хорошо. Светофоры. Выберите все светофоры. Я выбрал. Один был отражен в луже — я засомневался, считается ли отражение. Решил, что по совести — не считается. Отражение светофора светофором не является, это я вам как человек с образованием говорю.

«Похоже, вы робот. Попробуйте еще раз».

Вот тут меня и задело. Под ребрами что-то дернулось — обидно. Шестьдесят один год живого стажа, две ходки в больницу, одна свадьба, одни похороны тещи — а эта стекляшка мне в глаза: робот.

— Ника, — говорю, — она меня не признает.

— Кто?

— Машина. Говорит, я не человек.

Ника посмотрела на экран. Потом на меня. С той особой жалостью, с какой молодые глядят на нас, будто мы — музейный экспонат, который зачем-то научился ходить.

— Деда, ну ты просто долго тыкаешь. Она думает, ты программа. Живой человек так не думает.

— А как живой человек думает?

— Быстро. Не думает вообще. Ткнул и дальше.

Я оскорбился уже всерьез. То есть получалось, что весь мой капитал — рассудительность, вдумчивость, уважение к сомнению — это как раз и есть примета машины. А человек, по новой науке, тот, кто жмет наобум.

Назло я снова принялся выбирать. Пешеходные переходы. Выбирал тщательно, с лупой почти, по зебре считал полоски. Провалился. Лестницы. Провалился. Пожарные гидранты — я, между прочим, в жизни ни одного гидранта вблизи не видел, у нас во дворе колонка. Провалился.

К вечеру третьего дня зуб болел уже как-то обреченно, по-философски. И я тоже.

А потом махнул рукой.

Выскочили велосипеды. И я, не глядя, не рассуждая, злой, голодный, с ноющей челюстью, ткнул пальцем куда попало — раз, раз, раз — и хлопнул по кнопке, как по мухе.

«Спасибо. Вы успешно подтвердили, что вы человек».

Я сидел и молчал. Долго. Экран приветливо светился. Внизу значилось: «Запись открыта. Ближайшее время приема — семнадцатое декабря, девять сорок».

Зуб к семнадцатому, я так понимаю, разберется сам.

Ника заглянула через плечо.

— Ну вот видишь, деда. Получилось же.

— Получилось, — говорю.

А сам думаю: тридцать лет я над каждой буквой трясся, запятую не там поставить боялся больше, чем начальства. И никто меня за это человеком не считал — так, корректор, стул у шкафа. А ткнул наугад, сдуру, не глядя — и машина мне первая в жизни выдала справку: человек.

Теперь знаю твердо. Думать у них — подозрительно. Человека нынче узнают по одному верному признаку.

По тому, что он не думает.

Поздняя осень на станции Вязовка

Поздняя осень на станции Вязовка

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Темные аллеи» автора Иван Алексеевич Бунин. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Кругом шиповник алый цвел, стояли темных лип аллеи... — Он, покраснев до слез, нахмурился и опять зашагал. — Да, конечно, лучшие минуты. И не лучшие, а истинно волшебные! «Кругом шиповник алый цвел, стояли темных лип аллеи...» Но, боже мой, что же было бы дальше? Что, если бы я не бросил ее?

— Иван Алексеевич Бунин, «Темные аллеи»

Продолжение

Кругом шиповник алый цвел — да только отцвел давно; стояли темных лип аллеи — да облетели все до последнего листа.

В конце сентября, в дождь и промозглую слякоть, на глухой станции Вязовка остановился поезд, шедший с юга. Из вагона второго класса сошел господин лет шестидесяти — сухой, высокий, с седыми висками и той особенной прямой выправкой, какая остается у военных и много лет спустя после отставки.

Он вышел размять ноги. Простоять велели двадцать минут — меняли паровоз.

А вышло — размял память.

На перроне, под дощатым навесом, с которого текло в три ручья, стояла женщина. Немолодая. В темном платке, в городском, но поношенном пальто. Она крошила что-то с ладони рыжему станционному коту, и кот ел жадно, потираясь боком о ее ботинок.

Господин остановился. Что-то в груди у него тронулось и пошло — тяжело, как трогается с места груженая баржа.

Это была она.

Тридцать лет. Нет — больше. Он стоял и считал, и сбивался, и считал снова, и выходило то тридцать два, то тридцать четыре, и все это было вранье, потому что у таких вещей нет числа.

— Наденька, — сказал он. Тихо. Сам не слыша своего голоса за шумом дождя.

Она подняла голову. Лицо у нее было старое, усталое, в мелких морщинках у глаз — и все-таки то самое, Господи, то самое лицо, которое он целовал когда-то в беседке, в июле, под гул шмелей и запах нагретого жасмина. Глаза ее были все так же темны. Только теперь в них стояло что-то спокойное и твердое, чего прежде не было, — то, что оставляет в людях одна лишь долгая, не очень-то счастливая жизнь.

Она узнала его не сразу. А узнав, не вздрогнула. Не побледнела. Просто опустила руку с остатками хлеба, и кот, обиженно мякнув, отошел.

— Николай Платоныч, — сказала она ровно. — Вот ведь как.

Вот ведь как. И больше ничего.

Они стояли друг против друга — двое старых людей на мокром перроне, под навесом, с которого хлестало, — и между ними лежала целая жизнь, прожитая врозь, и обоим вдруг стало понятно, что говорить, в сущности, не о чем. Или — обо всем, а это одно и то же.

— Ты здесь... живешь? — спросил он.

— При станции. Муж служил, буфетчиком. Помер весной. Теперь вот одна. — Она помолчала. — Кота кормлю. Больше некого.

Он кивнул. Он не знал, куда девать руки, этот сухой, важный господин, перед которым трепетали когда-то полки и подрядчики. Он чувствовал себя мальчишкой. Виноватым мальчишкой, которого поймали за чем-то дурным тридцать лет спустя.

— Я ведь тогда... — начал он и не кончил.

— Знаю, — сказала она просто. — Женились. На богатой. Я слышала. Отчего не жениться.

В голосе ее не было ни упрека, ни горечи. Хуже. В нем была та тихая, обжитая печаль, с какой говорят о давно похороненных, — будто не о себе, а о какой-то посторонней бедной девушке, которую когда-то, в прошлом веке, обманул проезжий барин.

— А была ли ты... счастлива? — спросил он и тут же устыдился вопроса.

Она посмотрела на него долго. Дождь шел и шел. Рыжий кот вернулся и опять терся о ее ноги, и она машинально, не глядя, наклонилась и погладила его мокрую спину.

— Молодость у всякого проходит, — сказала она наконец. — А любовь... любовь, Николай Платоныч, у меня была. Один раз. Такая, что на всю жизнь хватило и еще осталось. Это я вам даже спасибо должна. За беседку. За те аллеи. За все.

У него дернулось под ребрами — больно, остро, как от укола. Он отвернулся. Поглядел на мокрые рельсы, на туман, в котором таял хвост леса, на черные, озябшие галки по телеграфной проволоке.

И подумал — ясно, холодно, по-стариковски: а ведь и у него тоже это было. Один-единственный раз. В той беседке. А после — служба, чины, нелюбимая, в сущности, жена, сын-мот, бесконечные зимы в холодном петербургском доме, и все это он называл жизнью, успехом, судьбой; а жизнь-то вся, настоящая, уместилась в одно короткое лето тридцать с лишним лет назад — и он сам, своими руками, той самой рукой, что подписывала теперь важные бумаги, вычеркнул ее. Бросил. Как бросают на дороге ненужную перчатку.

— Прости меня, Надя, — сказал он глухо, не оборачиваясь.

Ударил второй звонок. Где-то впереди, в тумане, фыркнул, зашипел, тяжело вздохнул новый паровоз.

— Бог простит, Николай Платоныч, — отозвалась она тихо. — Все мы прощены давно. Поезжайте с Богом. Простынете.

Он обернулся — хотел еще что-то сказать, самое, может быть, главное, то, чего не сказал за всю жизнь, — но ее уже не было под навесом. Только рыжий кот сидел на мокрых досках и смотрел на него желтыми, равнодушными глазами.

В вагоне он сел к окну. Поезд дернулся, поплыл. Поплыла станция, навес, фонарь, черная фигурка, появившаяся снова у дверей буфета, — или это ему уже мерещилось, в сумерках-то, сквозь мокрое стекло.

Он закрыл глаза. И вдруг — так явственно, что голова закружилась, — пахнуло на него жасмином, нагретым июльским полднем, гулом шмелей. На один удар сердца. На одну секунду.

Потом все прошло.

За окном стемнело совсем, и в черном стекле он видел только собственное отражение: старое, сухое, чужое лицо важного господина, которого когда-то, давным-давно, в беседке, под темными липами, любила на всю жизнь одна бедная девушка.

Ваши клиенты не зомби. Зомби — это ваши непрочитанные

0 ₽ — посмотреть, о чём вообще спрашивают ваши зомби

Восьмой день обороны. Дверь подпёрта шкафом, на стене палочки — по одной за каждый день, когда вы «ответите чуть позже». Они лезут в окна. Они хотят знать, сколько стоит, есть ли на четверг и работаете ли вы в субботу. Они пишут «Здравствуйте» и уходят к тем, кто ответил. А потом приходит кот. Барсик не уходит на обед, не берёт отпуск и не говорит «уточню и наберу вас». Отвечает сразу — на сайте, в Telegram, MAX и WhatsApp, и помнит, о чём вы с человеком говорили в прошлый вторник. Типовые вопросы и заявки забирает себе. Сложное честно отдаёт вам: диагнозов не ставит, цену вслепую не называет, за мастера не расписывается. Выбрать на витрине, скормить знания о своём деле, поставить код. Пять минут — и в осаде уже не вы.

Новости 16 окт. 08:38

Чудовище придумали от скуки: дождливое лето 1816 года подарило миру «Франкештейна»

Чудовище придумали от скуки: дождливое лето 1816 года подарило миру «Франкештейна»

Лето 1816 года в Европе выдалось странным. Холодное, сырое, без солнца. Причину нашли позже: в 1815-м в Индонезии извергся вулкан Тамбора, пепел поднялся высоко и затянул небо. Историки назвали тот год «годом без лета». Путешественникам, конечно, было не до поэзии.

На вилле Диодати, на берегу Женевского озера, собралась компания. Джордж Гордон Байрон. Перси Биши Шелли и его спутница мисс Годвин, то есть уже не мисс, но привычно так и думали. Врач и писатель Джон Полидори, который был при Байроне. Дожди не прекращались. Гулять не получалось. Читать надоело.

Байрон предложил соревнование: каждый напишет страшную историю. Соревнование вышло неровным. Полидори написал «Вампира», которого позже приписали самому Байрону — вот тут и вышла путаница. Мэри долго не могла придумать сюжет. Потом, по ее собственным словам, ей привиделось: ученый склоняется над существом, которое вдруг начинает двигаться. Она записала это. Из наброска выросла книга.

«Франкештейн, или Современный Прометей» вышел в 1818 году анонимно. Имя автора стало известно позже, а в предисловии к изданию 1831 года Мэри рассказала о той ночной картине.

И вот что любопытно: чудовище в романе ни зеленое, ни с болтами в шее. Это придумали позже, в театре и в кино. В книге существо красноречиво, одиноко и зло — потому что его бросили. Роман смешал науку, готику и моральный вопрос, и его до сих пор перечитывают. Обычно затем, чтобы поспорить, кто в этой истории все-таки чудовище.

Хайку 16 окт. 07:38

Цветок в книге

Цветок в книге

Ты вложил цветок
в книгу, что читаешь
дрожит в строке

Цитата 16 окт. 06:38

Габриэль Гарсиа Маркес о памяти и рассказе

Жизнь — это не та, что прожил человек, а та, что он помнит и как вспоминает, чтобы рассказать.

Совет 16 окт. 06:08

Инвентарь героя: у каждой вещи в карманах должна быть история

Инвентарь героя: у каждой вещи в карманах должна быть история

Выпишите на бумагу все, что ваш герой носит с собой: ключи, мелочь, записку, засохший лист в книге. Для каждой вещи должна быть история, даже если в тексте ее не будет. Вещь без истории это мусор, и читатель это чувствует. Вещь с историей рассказывает о характере лучше трех абзацев биографии: ключ от чужого дома говорит больше, чем десять страниц описаний.

Возьмите лист и выпишите все, что ваш герой таскает с собой. Не только сумку, а карманы, бумажник, ключи, мелочь на дне кармана. Скучно? Согласен. Но характер обычно прячется именно в таких мелочах, а не в программных монологах.

Дальше правило. У каждой вещи должна быть история, которую знаете вы, даже если читатель ее не увидит. Ключ от какого дома? Почему его до сих пор не вернули? Засохший лист в книжке: кто его туда положил и зачем эту книжку вообще открывали? Если ответа нет, вещь можно вычеркнуть. Если есть, она начнет работать сама. Герой достанет ее в неудобный момент, и вы получите характер без единого пояснения.

Гоголь в «Мертвых душах» показывает это на Плюшкине. Его комната набита хламом, тряпками и бумажками, и по этим завалам читается и скупость, и медленный распад человека, которого никто не остановил. Автору не нужно объяснять, что случилось. Хлам говорит сам. Правда, Плюшкин фигура гротескная, а у вашего героя все может быть тоньше. Например, одна вещь, которую он не выбрасывает двадцать лет, и никто не знает почему.

Частая ошибка: набивать карманы вещами ради колорита. Трубка, часы, перчатка, веер, монокль, все сразу. Получаются декорации, а не человек. Лучше одна вещь с историей, чем десять открыток. И еще: вещь должна хотя бы раз сработать в сюжете. Лежит и ничего не делает? Значит, выбрасывайте или дайте ей выстрелить.

Проверка. Выберите три вещи, напишите о каждой по абзацу (не для текста, для себя) и смотрите, что всплывет. Часто выясняется, что герой совсем не тот, каким вы его задумывали. Это хороший знак. Значит, он живой и сопротивляется.

Байки 15 окт. 13:08

Лошадь, у которой был маршрут

Лошадь, у которой был маршрут

Возить туристов в фиакре я начал семнадцать лет назад, а Густав появился на третий год. Нориккер, рыжий, как лисья шуба, в холке метр семьдесят, характер — профсоюзного лидера. Двадцать минут по центру Вены стоят сто с лишним евро, и за эти деньги человек вправе рассчитывать на историю.

Историю я придумал не сразу. Сначала просто возил. Но на углу Кольмаркта, у одной маленькой пекарни, Густав каждый раз останавливался. Встанет — и ни с места. Хоть умоляй (стегать я не стал бы, да и совестно). Выяснилось: пекарь, герр Хубер, года два назад сунул ему булочку с маком. Лошадь запомнила. Лошади не злопамятные; они, скорее, булочно-памятные.

Туристы, понятное дело, в недоумении. Американцы с телефонами, японцы с видеокамерами, дама из Гамбурга с лицом налоговой инспекции. «Что случилось? Почему мы стоим?»

И я, растерявшись, брякнул:

— Здесь жил... — дальше пробормотал фамилию, одновременно кашляя в кулак, — великий композитор.

Какой? Да любой. Каждому слышится свой.

Дальше пошло само. Люди вставали в ряд у витрины, фотографировались, дама из Гамбурга приложила ладонь к стене и закрыла глаза. Хубер, не понимая ничего, раздавал булочки Густаву, а заодно и туристам. Выручка пекарни выросла втрое. Моя, кстати, тоже: чаевые за историю, они ж самые щедрые.

Года через два подходит ко мне гид с группой из Кореи и говорит тихо, по-немецки:

— Коллега, красивая легенда. Только я в архивах смотрел: в этом доме композитор никогда не жил. Он жил через два дома.

— Знаю, — говорю. — Но Густав туда не поворачивает.

Прошлой весной пекарь повесил в витрине табличку, красивую, с золотой каймой. Написано там: «Здесь никто не жил. Но булочки с маком — лучшие в Вене».

Фотографируют ее чаще, чем Хофбург.

Пробирка, или Как я через одну слюну с заклятым соседом в родню попал

Пробирка, или Как я через одну слюну с заклятым соседом в родню попал

Кровь во мне, братцы мои, особенная. Я это чуял всегда — лет, пожалуй, с седьмого класса.

Другой живет и в ус не дует: работа, диван, суббота с рыбалкой. Откуда взялся, кто за ним в глубине веков стоит — не его печаль. А я не таковский. Я с малолетства ощущал в себе что-то... ну, не вполне огородное. Осанка не та. На картошке согнусь — а под ребрами кто-то будто нашептывает: не твое это дело, Петр Лукич, подымай бери выше.

Фамилия моя — Залыгин. Петр Лукич Залыгин. Вслушайтесь. В ней что-то есть.

А тут внук приехал. Ткнул мне в телевизор — там реклама: сплюнь, дескать, в трубочку, пошли по адресу, и через три недели тебе всю родню до седьмого колена распишут. По слюне. Четыре тыщи девятьсот.

— Деда, — говорит, — хочешь узнать, кто твои предки?

Я даже вилку отставил. Хочу ли я. Да я всю жизнь только этого и хотел.

Плюнуть, доложу я вам, в эту трубочку — целая наука. Я три дня не курил, не солил, перцу в рот не брал — боялся породу испортить. А потом как сплюнул — торжественно, будто присягу принял. Запечатал. Свез на пункт выдачи, отдал девочке в окошко. «Берегите, — говорю, — тут вся моя сущность». Она плечом повела. Молодежь.

И началось ожидание.

Три недели.

За эти три недели я, каюсь, малость разошелся. На лавочке у подъезда — а у нас там штаб, весь двор заседает — я возьми да и обмолвись. Так, мол, и так: скоро выяснится про мои корни. А корни, чую, непростые. Фамилия-то — Залыгин. Был, между прочим, при Екатерине один дворянин Залыгин, я в интернете вычитал. Так, может, и...

— Может, и помещик, — поддакнула Нюра из двенадцатой.

— А може, и князь, — сказал я скромно. И оглядел всех сверху вниз. Хотя роста во мне метр шестьдесят шесть.

Один только человек радости моей не разделял. Сосед. Витька Шишкин из тридцать четвертой. Мы с ним двенадцать лет воюем. Из-за чего началось — уж и не вспомню толком. Вроде с того, что его железяка на моем, законно моем, месте у второго подъезда встала. А после покатилось. Он мне слово — я ему два. Он в домовой чат жалобу — я в ответ две. Так и живем, как два кота в одном мешке.

— Слыхали, — ухмыльнулся Шишкин, — Залыгин в князья метит. По слюне. Ты, Лукич, сперва за гаражом окурки свои княжеские подбери, а потом уж в Рюриковичи.

Я смолчал. Гордо. Князь с холопом не собачится.

И вот пришло. В среду, в обед. Телефон тренькнул: готово, ознакомьтесь.

Руки у меня — не поверите — ходуном. Как перед венцом. Открываю.

Первым делом карта. И на той карте вся моя слюна, вся моя вековая порода сидит плотным комочком в одном месте. Вот тут. В нашем же районе. На девяносто четыре процента. Никаких тебе Франций, никаких княжеств. Куда корень ни кинь — все тот же суглинок, все та же залыгинская родова, что тут картоху копала при царе Горохе.

Ну, думаю, и ладно. Зато свои. Зато коренные.

Листаю дальше. А там рубрика. «Ваши генетические родственники». Это, значит, кто еще в ихней конторе плевал и с тобой кровью сошелся.

И первая строчка.

Первая, братцы мои, строчка.

«Виктор Ш. Вероятное родство: двоюродный брат».

Я сел. Где стоял, там и сел — прямо на тумбочку с обувью.

Витька. Витька Шишкин. Двенадцать лет заклятый. Из-за парковки, из-за окурков, из-за той березы, что он спилил, а я в управу писал. И он — мне брат. По слюне. По самой что ни на есть крови.

Спустился я во двор как пришибленный. Сел на лавку. А он уж там — сидит, в телефон уставился, и лицо у него... тоже, прямо скажем, не именинное.

Помолчали.

— Ну что, — говорю. — Братуха.

Он крякнул. Будто его студеной водой из ведра окатили.

— А бабка твоя, — говорит, — Залыгина... она, часом, не из Вязовки?

— Из Вязовки.

— И моя из Вязовки.

Помолчали еще. Долго. Солнце за девятиэтажку уползло.

И тут я, братцы, понял одну вещь, от которой мне стало и смешно, и в горле отчего-то защекотало. Двенадцать лет я с этим человеком за парковочное место насмерть стоял. А место-то — вот оно. Родовое. Фамильное, можно сказать, гнездо на две машины. Делили, выходит, свое со своим же.

— Слышь, брат, — говорю. — А становись-ка ты на то место. Родне можно.

Он глянул на меня подозрительно. Долго глянул, с прищуром.

— А окурки?

— А окурки, — говорю, — теперь общие. Семейные.

И засмеялись мы оба. Дураки дураками, два князя на одной лавке. А из кустов на нас кот глядел — рыжий, важный, морда такая — хоть сейчас на герб.

Четыре тыщи девятьсот. Дорого? А вот и нет. За родного брата — дешево. Хоть он, прямо скажу, и сволочь порядочная.

Биовозраст, или Как я железным весам молодость доказывал

Биовозраст, или Как я железным весам молодость доказывал

Здоровьем своим я, братцы мои, гордился тихо, но твердо. Другой в мои пятьдесят девять уже кряхтит, по поликлиникам ходит, как на службу, и всякую свою болячку носит перед собой, будто орден. А я не таковский. Я по лестнице — через ступеньку. Я зимой без шапки. Я, ежели хотите знать, однажды целый шкаф на пятый этаж один занес и даже не присел потом.

Вот этой самой гордостью я и погорел.

Зять мой, Эдик, поднес мне на именины весы. Не простые — умные. Стеклянные, с подсветочкой, две тыщи девятьсот девяносто, он и цены не скрывал, скорее наоборот. «Это, папа, — говорит (он меня папой зовет, хотя какой я ему папа), — не весы. Это целая диагностика. Жир посчитает, воду, мышцу. И возраст скажет».

— Какой такой возраст? — спрашиваю. — Я свой возраст и без стекляшки знаю, он в паспорте записан.

— Биологический, — говорит Эдик и глазами эдак поиграл. — Сколько организму лет по факту.

Тут я, не скрою, внутренне приосанился. По факту-то, прикидываю, мне лет сорок, самое большее сорок два. Шкаф-то кто нес.

Поставили мы весы в коридоре. Эдик в телефон мой чего-то натыкал, свел приложение «Здоровье Плюс» с нашим семейным чатом — а чат у нас зовется «Наши (без политики)», — и говорит: вставай, папа.

Встал.

Оно загудело. Засветилось снизу синеньким. Подумало — долго, будто с мыслями собиралось. А потом в телефоне у меня выскочило число. И было то число — семьдесят один.

Семьдесят. Один.

В груди у меня что-то дернулось, как рыба на крючке. Я на себя гляжу — вот он я, в майке, рука в плече играет. А машина мне, выходит, двенадцать годов сверху накинула, да еще в общий чат это выложила: «Папа прошел измерение. Биовозраст: 71».

Телефон тут же и затренькал. Людмила, дочь: «Пап, ты как?? может к врачу». Свояченица из Луги: «Берегите себя». Эдик вслух хмыкнул и отвернулся к окну — чтоб, значит, я лица его не видел.

Ну уж нет, думаю. Это мы еще поглядим, кто тут семьдесят один.

И началась у меня война. С машиной. На измор.

Кефир я завел однопроцентный. Сахар из чаю убрал — пил горькую бурду и терпел, будто пил не чай, а принцип. Выходил во двор и нарезал круги вокруг трансформаторной будки, тыщу шагов, две, восемь — пока в глазах не зарябит. Соседка Рая с первого спрашивает: «Чего кружите, Семеныч?» А я ей с достоинством: «Моцион». Пускай думает.

Каждое утро — на весы. Натощак, в одних трусах, выдохну весь воздух досуха, аж до звона в ушах, и встаю: ну?

Семьдесят. Потом снова семьдесят один. Потом — обидно до слез — семьдесят два.

Две недели я так себя мучил. Исхудал. Под глазами легло. Майка, которой я давеча гордился, обвисла на мне, как флаг в безветрие. А число не шло. Стояло, проклятое, будто вкопанное, и в общий чат каждое утро рапортовало мой позор на всю родню.

Людмила вся извелась. В воскресенье собрала стол — «просто повидаться, пап», а у самой в глазах уже вся моя будущая болезнь написана. Сидим. Эдик жует. И я возьми да и ляпни, с горечью:

— Вот и живи после этого честно. Шкафы ношу, а машина мне семьдесят два пишет.

Эдик жевать перестал. Взял мой телефон. Полистал. Брови поднял.

— Пап, — говорит осторожно, — а ты на весы как встаешь?

— Как-как. Ногами.

— Босиком?

Тут я и запнулся.

Потому что — нет. Не босиком. Пол-то в коридоре холодный, плитка. Я на весы завсегда в носках вставал. В шерстяных. Клавдия покойница вязала, толстые, на два пальца войлок.

— Так оно ж, — говорит Эдик и чуть не плачет со смеху, — оно ж через ступни меряет. Током легонько пускает, жир считает. А ты ему шерсть подставляешь. Оно и считает твои носки за сплошное сало. Вот тебе и семьдесят два.

Тишина за столом.

Пошли мы всем столом в коридор. Содрал я носки — впервые за две недели босыми пятками на холодное стекло. Оно загудело. Задумалось. И выдало:

Пятьдесят два.

Пятьдесят два, братцы! На семь лет моложе паспорта! Я эти носки с пола поднял, как вещественное доказательство, и всем в лицо тыкал: вот он, вот кто меня старил, враг рода человеческого, войлок!

И тут же, не отходя, отбил в чат «Наши (без политики)»: «Произведено повторное измерение. Биовозраст: 52. Прошу учесть».

Только родня уже не поверила. Людмила вздохнула: «Пап, ну сломались весы, бывает». Свояченица из Луги прислала картинку с котиком и подписью «главное — здоровье». А Эдик весь вечер хихикал в кулак.

Вот и выходит, братцы: две недели я на кефире молодость себе отвоевывал, отвоевал на целых семь лет, а поверили мне только когда было семьдесят два. В носках.

Носки я, между прочим, выкинул. А машину оставил. Пущай знает, кто в доме сорока лет.

Семнадцатый нумер, или Последняя ставка Германна

Семнадцатый нумер, или Последняя ставка Германна

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Пиковая дама» автора Александр Сергеевич Пушкин. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Германн сошел с ума. Он сидит в Обуховской больнице в 17-м нумере, не отвечает ни на какие вопросы и бормочет необыкновенно скоро: «Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!..»
Лизавета Ивановна вышла замуж за очень любезного молодого человека; он где-то служит и имеет порядочное состояние: он сын бывшего управителя у старой графини. Лизавета Ивановна воспитывает у себя бедную родственницу.
Томский произведен в ротмистры и женится на княжне Полине.

— Александр Сергеевич Пушкин, «Пиковая дама»

Продолжение

Обуховская больница спала тем казенным, тяжелым сном, каким спят все дома скорби. По длинному коридору, подымая оплывшую свечу, шел дежурный лекарь, молодой еще человек из немцев, и половицы под ним постанывали на разные голоса.

В семнадцатом нумере не спали.

Германн сидел на койке прямой, как игрок, который ждет, когда ему вскроют карту. Руки его лежали на коленях ладонями вверх — пустые. Губы двигались быстро-быстро, с тем необыкновенным проворством, какое являлось у него теперь по ночам. «Тройка, семерка, туз... тройка, семерка, дама».

Дама.

На этом слове он всякий раз вздрагивал. В груди что-то дергалось, как рыба на крючке, — и затихало, и снова.

Лекарь остановился у двери. Он наблюдал больного уже третью неделю и, надобно сказать, привязался к нему тою странною нежностью, какую здоровые питают к безнадежным. «Любопытнейший случай, — записывал он в тетрадь, — мания числовая, с идеей фикс картежного свойства». Да нет. Какая там идея. Человек просто проигрался — не деньгами, а всем разом; проигрался так, как иные умирают.

— Отчего вы не спите, Германн Иваныч? — спросил лекарь по-русски, нарочно мягко.

Больной не повернул головы.

— Я жду, — ответил он вдруг ясно, трезво, тем голосом, которым говорят в банке и в церкви. — Она обещала прийти еще раз. Один только раз. Чтобы я отыгрался.

— Кто обещал?

— Старуха.

Лекарь перекрестился — сам не зная зачем; верно, по привычке, вывезенной из лютеранского детства, которое, казалось, и крестов-то не знало. Свеча дрогнула. По стене пошла ходить длинная тень от оконного переплета, и в этой тени — он после клялся и божился, и над ним смеялись в офицерском собрании — померещилось ему что-то вроде старушечьего чепца.

Пустое. Сквозняк. В казенных домах вечно дует отовсюду, точно стены сложены из одних щелей.

— Отыграться, — повторил Германн и улыбнулся. Улыбка у него вышла мертвая, как у покойника, которому приподняли губу. — Вы думаете, я сошел с ума? Все так думают. А я считаю. Я всю жизнь считал. Три карты — три верных карты сряду — и человек делается богат, свободен, спокоен. Расчет, бережливость и труд. Вот три мои верные карты. Вот что я поставил.

Он замолчал. За окном, где-то над черною, промерзшею Фонтанкой, пробили часы — один удар, другой. Германн стал считать: до трех.

До трех часов не дошло. Пробило два — и смолкло.

— Видите? — прошептал он торжествующе. — Обсчитались. Все обсчитались. Даже время. А я один знал верно.

Лекарь поставил свечу на подоконник и присел на край койки. Ему вдруг захотелось — отчаянно, не по-докторски — вытащить этого человека из его числовой могилы. За руку. Как тонущего.

— Послушайте, — сказал он. — Нету никаких трех карт. Вы ошиблись одною-единственною: поставили туза, а вышла дама. Со всяким бывает. Так начните заново. Живите. У вас молодость, здоровье, деньги в ломбарде — целых сорок семь тысяч, я справлялся по вашему делу...

— Сорок семь тысяч, — эхом отозвался больной. И засмеялся — тихо, сухо, как сыплется песок. — А знаете ли вы, сударь, что такое поставить все? Не сорок семь тысяч. Все. Самого себя — на зеленое сукно, рубашкой вверх. И ждать, пока чужая рука тебя перевернет.

Он наклонился к лекарю. Глаза его — серые, холодные, профиль Наполеона и душа Мефистофеля, как говаривал покойный Томский, — вдруг налились чем-то живым, человечьим, жалким до слез.

— Она подмигнула мне, — сказал он совсем тихо. — Дама. Когда я открыл ее вместо туза. Она подмигнула мне, как подмигивают своему. И я понял: не старуха меня обыграла. Я сам. Я давно уже был ее картой — с той минуты, как переступил порог спальни. Меня сдали. Меня побили. А я-то, дурак, думал, что держу колоду.

Свеча догорала. Немец сидел, не смея шелохнуться, и чувствовал под ребрами тот самый мерзкий холодок, о котором больной не говорил, но который теперь передался и ему — через воздух, через слово, через это проклятое число три.

— Уходите, — сказал вдруг Германн спокойно и лег, отвернувшись к стене. — Ей не нравится, когда при ней чужие. Она сейчас придет. Я слышу чепец.

Лекарь взял свечу и вышел. В коридоре он остановился, прислонился лбом к холодной штукатурке и постоял так — минуту, или пять, или три, кто их считал, эти больничные минуты, где каждая длиннее года.

За дверью семнадцатого нумера было тихо.

Потом раздался шепот — быстрый, счастливый, детский почти:

— Тройка... семерка...

И наступило молчание такое полное, что молодой немец, человек образованный и в приметы не веривший, бегом пустился за старшим врачом. А после, много лет спустя, выйдя в отставку и живучи в Ревеле, он любил повторять за ломберным столом, тасуя колоду скорее по привычке, нежели из азарта, что не всякую игру проигрывают деньгами — и что иные ставки нельзя ни взять назад, ни отыграть, ни даже как следует сосчитать.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Всё, что нужно — сесть за пишущую машинку и истекать кровью." — Эрнест Хемингуэй