Сказки на ночь

Волшебные истории, чтобы сладко уснуть

Волшебные истории, после которых легко уснуть: говорящие звери, добрые чудеса и уютные миры. Каждый вечер здесь появляется новая короткая сказка — читайте бесплатно, без регистрации, вслух детям или про себя.

Статья 03 апр. 11:15

Имре Кертес написал о счастье в Освенциме — и был неожиданно прав

Имре Кертес написал о счастье в Освенциме — и был неожиданно прав

Тридцать первого марта — десять лет без Имре Кертеса.

Можно написать: «великий венгерский писатель», «нобелевский лауреат», «голос Холокоста». Всё это правда. Только у Кертеса была одна неудобная черта — он не хотел быть голосом ни черта, а тем более Холокоста как культурного феномена. Пафос скорби его раздражал. Коллективная память как индустрия — тоже. «Я провёл в этой стране большую часть жизни, — написал он однажды о Венгрии, — и всё равно чувствую себя здесь иностранцем». Решение простое: в семьдесят с лишним переехал в Берлин. Потому что мог.

В 1944 году пятнадцатилетнего Имре Кертеса посадили в поезд — Освенцим, потом Бухенвальд. Вернулся в 1945-м живым, что само по себе уже история. Написал роман. Роман отвергли больше тридцати издателей подряд. Наконец опубликовали в 1975-м — и он тихо пролежал на полках двадцать лет, почти незамеченный. Потом 2002-й, Нобелевская премия, и весь мир вдруг обнаружил, что «Без судьбы» существует. Стандартная история успеха с нестандартным сроком ожидания.

Только роман совсем не тот, что ожидаешь. До неприличия странный. Четырнадцатилетний Дёрдь Кёвеш попадает в лагерь — и привыкает. Осваивается, находит в лагерном быту свою логику, свой ритм. А в финале, когда его освобождают, когда он наконец дома, говорит о счастье. О том, что счастливые минуты там тоже были. Без кавычек. Без иронии. Без объяснений.

Критики сходили с ума — в разные стороны. Одни кричали: кощунство, нельзя так про Освенцим. Другие понимали, что именно в этом и есть самое пронзительное, — и от этого понимания было мерзко-неудобно, будто обнаружил в собственном кармане что-то чужое. Кертес не описывал Холокост через героическое сопротивление или через слёзы. Он описывал его через адаптацию — через то, как человек находит смысл там, где смысла, по всем приличиям, быть не должно. Это не утешение. Это куда страшнее любого ужаса.

«Кадиш по нерождённому ребёнку» — вторая книга, и она ещё жёстче. Монолог отца, объясняющего нерождённому ребёнку, почему он не позволит ему появиться на свет. Не патетически — скорее с той точностью хирурга, которая страшнее пафоса. Мир, в котором был Освенцим, — это мир, в котором рожать детей означает... что? Оптимизм? Соучастие? Кертес не отвечает прямо; он просто ставит вопрос с такой точностью, что под рёбрами начинает ёрзать что-то нехорошее. Примерно как когда смотришь вниз с балкона и вдруг понимаешь, что перила — сугубо декоративные.

«Ликвидация», 2003-й — там Освенцим уходит на второй план. На первый выходит другая катастрофа: распад советского блока, девяностые, то похмелье свободы, когда оказывается, что свобода — это ещё и не знать, что с ней делать. Главный герой пережил всё — концлагерь, социализм — и в 1990 году кончает с собой. Кертес написал это в семьдесят с лишним лет. После Нобеля. После официального признания гением.

Случайно? Вряд ли.

Он часто повторял, что выжил случайно. Что выживший несёт в себе не только память, но и вопрос без ответа: зачем? Зачем писать? Зачем рассказывать снова и снова? «Без судьбы» он писал тринадцать лет — параллельно работая журналистом и переводчиком, потому что надо было как-то жить. Роман лежал в ящике стола. Он не знал, выйдет ли он вообще. Вышел. Через тридцать лет после того, как была написана первая страница.

Сейчас, через десять лет после его смерти, возникает вопрос — а нам-то что? Зачем читать про концлагерь в 2026-м, когда своих проблем достаточно? Вот именно для этого и стоит открыть Кертеса. Потому что он писал не про «тогда». Он писал про механизм — про ту самую человеческую способность адаптироваться, привыкать, находить нормальность в ненормальном. Она никуда не делась. Она работает прямо сейчас, в каждом из нас — когда мы перестаём замечать то, что должны замечать, когда привыкаем к тому, к чему не следовало бы. «Без судьбы» — это не «судьба отсутствует», это жизнь без подлинного выбора; жизнь в инерции. Кертес считал это главной болезнью XX века. Подозреваю, XXI — не исключение.

Венгерское правительство Орбана устроило после его смерти государственные похороны — торжественно, с речами. При жизни Кертес орбановскую политику презирал и не скрывал этого. Это, кстати, отдельная история с юмором: стать посмертным символом для людей, чьи взгляды при жизни считал опасными. Но что поделаешь — мёртвые классики удобны; они не возражают.

Остаётся последнее: читать или нет? Читать. Но без ожидания катарсиса и облегчения. Кертес не писал, чтобы вам стало лучше. Он писал, чтобы вам стало точнее.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Колыбельная без слов

Колыбельная без слов

Ирина уехала в деревню в ноябре. К дому бабушки. От Москвы, от мужа, от всего, что там было. Развод висел у адвоката в папочке — документы там, адвокат молчит, и она молчит. До него ли.

Дом шесть лет стоял пустой. С тех пор как бабушка. Крыша — не течёт, стены из брёвен (толстые, проконопачены хорошо) держат тепло нормально. Печку она растопила с третей-четвёртой попытки, кухня задымилась вся, окна распахала, дом выстынул, потом снова — и получилось. Так, вроде работает.

Пахло внутри. Сыростью прежде всего, но ещё что-то было. Что-то теплое, живое, как дыхание спящего. Она потом подумала, что это печка так пахнет. Наверно.

Первую ночь спала крепко. Устала с дороги, чай выпила, легла на бабушкину кровать (матрас продавленный, старый, но чистый, своё бельё везла из Москвы) и провалилась.

Вторая ночь.

Проснулась в три. Темнота деревенская, абсолютная — ни фонарей, ни вывесок, ничего. Печка потрескивает в кухне. И... звук.

Кто-то пел. Напевал, точнее. Без слов, просто мотив — три ноты, может четыре, по кругу, монотонно, не быстро. Тягучая, как нитка из клубка, которую тянешь-тянешь, а конца нет. Мелодия была... странная. Не страшная, что было хуже. Мягкая. Ласковая, как колыбельная для ребёнка, которого давно нет.

Ирина села.

Звук из-за стены. Из горницы — так бабушка называла ту часть дома, где комод, два стула и икона в углу. Днём Ирина туда заглядывала. Пусто, пыль везде, окно забито досками.

Она встала. Телефон взяла — фонарик. Через кухню прошла (три шага), дверь в горницу открыла.

Пусто.

Тишина.

Мелодия обрезалась в тот момент, когда ручка повернулась. Не оборвалась, нет — именно прекратилась, гладко, как будто рот закрыли невидимые губы.

Постояла. Минуту, две. Светила фонариком — комод, стулья, икона в углу, пол из досок, пыль, никаких следов. Ничего. Просто пыль на полу, ровная, нетронутая.

Вернулась в кровать. Спать никак не получалось, но потом сон пришёл.

Третья ночь. Снова.

То же время. Та же мелодия — три, четыре ноты, нежные, тянучие. Но ближе теперь. Не из горницы уже — из кухни, что ли. Из-за печки. Или... из самой печки?

Она не встала. Лежала, слушала. Минут пятнадцать длилась, потом затихла. И вот когда затихла, Ирина заметила, что одеяло сжимает так, что пальцы немеют.

Днём дом проверила. Чердак — мышиный помёт, валенки старые, ничего. Подпол — банки с вареньем, земля, тьма. По стенам постучала — глухо, плотно, брёвна как брёвна. Никаких полостей, никакого места, где могло бы что-то прятаться или жить.

Маме позвонила.

— Мам, бабушка пела? Колыбельные, я имею в виду?

— Конечно. Тебе пела, когда маленькая была.

— Какую?

Мама замолчала надолго.

— Я слова не помню. Без слов была, кажется. Просто мотив.

— Мотив?

— Да. Ей её мать пела. А той — тоже мать. Вот так переходила. Старинная, деревенская какая-то.

Ирина хотела ещё спросить, но промолчала. Мама начнёт тревожиться, звонить каждый час, вернуться предлагать.

Четвёртая ночь.

Мелодия в два ночи началась. Раньше обычного. И совсем рядом — не в соседней комнате, а здесь, в спальне. Откуда-то из-под...

Под кроватью.

Ирина лежала, не дыша, прислушивалась. Мелодия из-под пола поднималась, из-под матраса, из-под пружин — нежная, бесконечная, убаюкивающая. Три ноты. Четыре. По кругу.

И самое мерзкое было вот что: она начала засыпать. Мелодия заставляла глаза закрываться, тело расслаблялось, как будто кто-то гладит по голове. Веки тяжелели. Мысли плыли.

Она заставила себя встать. Насилу встала.

Мелодия оборвалась.

Свет включила (голая лампочка, шестьдесят ватт) и на колени упала. Под кровать заглянула.

Под кроватью пусто. Пол, доски, пыль. Но царапины. Свежие. На одной доске длинные, параллельные борозды — четыре, как от ногтей. Как будто кто-то рукой провёл, или как будто кто-то лежал там и цеплялся за дерево.

Пальцем проведи по царапине. Дерево тёплое.

В ноябре, в нетопленной комнате (печка в кухне, сюда жара почти не идёт) — дерево не должно быть тёплым.

Маме позвонила в пять утра.

— Мам. Бабушка. Она в этом доме... она там умерла?

— Да. В своей кровати. Что случилось?

— В какой кровати?

Молчание в трубке.

— В той, на которой ты спишь. Какой же ещё. Она же одна там была.

Ирина посмотрела на кровать. На матрас с вмятинами. На пружины, которые скрипели, как будто внутри кто-то ворочается.

— Мам. Долго она умирала?

— Нет. Во сне. Тихо.

Пауза.

— Но, знаешь, Валя — соседка, которая её нашла — Валя говорила странное. Что когда зашла утром в дом, бабушка лежала и улыбалась. И из комнаты как будто кто-то только вышел. Рядом с дверью тапочки стояли. Маленькие. Детские. Не её.

Ирина медленно взгляд опустила.

У двери стояли тапочки.

Маленькие. Войлочные, серые, с цветком вышитым. Детские, точно.

Вечером их не было.

Она закрыла глаза. Из-под кровати — едва слышно, как дыхание спящего — мелодия поплыла снова. Три ноты. Четыре. По кругу.

Колыбельная.

И Ирину — от этого она испугалась по-настоящему — потянуло лечь.

Новости 03 апр. 11:15

Новый перевод драматургии Чехова на английский язык публикуется британским издательством

Новый перевод драматургии Чехова на английский язык публикуется британским издательством

Театроведы и переводчики приветствуют выход нового британского издания полного собрания пьес Антона Чехова на английском языке. Переводчик работал в сотрудничестве с театральными режиссерами, чтобы каждая строка звучала естественно на английской сцене. Особое внимание было уделено сохранению ритма и музыкальности оригинальных диалогов. Издание содержит аннотации переводчика, объясняющие культурные ссылки и исторический контекст. По словам издателей, это первый перевод, который одинаково хорошо работает и при чтении, и при постановке на театральной сцене.

Записка №44: Продолжение дневника титулярного советника Поприщина

Записка №44: Продолжение дневника титулярного советника Поприщина

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Записки сумасшедшего» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

А знаете ли, что у алжирского дея под самым носом шишка? Нет, я не могу, я не в силах. Никто не помогает мне. Голова моя горит, и всё кружится предо мною. Спасите меня! Возьмите меня! Дайте мне тройку быстрых, как вихорь, коней! Матушка, спаси твоего бедного сына! А знаете ли, что у французского короля шишка под самым носом?

— Николай Васильевич Гоголь, «Записки сумасшедшего»

Продолжение

Матре-дата. 86-го мартобря.

Они думают, я затих. Они думают — смирился. Дали мне халат, серый, в пятнах — пятна похожи на Испанию, если смотреть боком, — и решили, что я теперь тихий. Доктор приходит по вторникам; нет, по средам; впрочем, тут нету ни вторников, ни сред, тут — одно сплошное число.

Но я-то знаю. Я знаю то, чего они не знают. Письма от Меджи снова приходят. Не по почте — по воздуху. Буквы летят — маленькие, как мошки — и складываются на стене прямо над моей кроватью. Санитар Прохор стирает их тряпкой, но я успеваю прочесть. Меджи пишет: «Фердинанд, берегись казначея. Он украл луну».

Казначей. Его зовут — нет, не скажу. Имя его опасно произносить вслух, от него трескаются стены. Маленькие трещины, как на фарфоровой чашке. Я видел, как одна трещина поползла по стене от угла к окну, когда Прохор сказал это имя. Прохор не заметил. Прохоры вообще ничего не замечают.

Сегодня был обед. Щи. В щах плавал лавровый лист, и на нём — мелким почерком — новое послание. Я выловил его ложкой. Буквы расплылись, но главное я разобрал: Софи вышла замуж.

Вышла замуж.

Ну и пусть.

Впрочем, нет, не пусть. Это невозможно. Она не могла. За камер-юнкера? За этого — как его — с бакенбардами? У него бакенбарды, как у таракана усы, я это ещё тогда заметил, в департаменте, когда он проходил мимо и пах одеколоном. От настоящего короля Испании не пахнет одеколоном. От него пахнет — порохом и апельсинами. Я читал.

Нет, не читал. Я это знаю. Откуда — не помню. Может, Меджи написала. Может, Фидель. У Фиделя, впрочем, дурной почерк — лапой, что ли, пишет. Собаки вообще небрежны в каллиграфии. Это их главный недостаток.

87-го мартобря.

Ночью случилось вот что. Луна — та самая, украденная казначеем — вдруг появилась в окне. Не целая. Кусок. Огрызок, если честно, — как будто кто-то надкусил её и бросил. Я подошёл к окну. Решётка мешала, но я просунул руку между прутьями и — почти дотронулся. Холодная. Луна холодная, как дверная ручка зимой.

Мне вспомнилось — зачем, не знаю, — как я чинил перья для директора. Перья были гусиные, и я их чинил хорошо. Это была моя работа. Очинить перо — это вам не доклад написать; тут нужна рука твёрдая, нож острый и понимание — куда птица летела, когда перо потеряла. На юг — мягче. На север — жёстче. Я это чувствовал пальцами.

Директор этого не знал. Директор думал, что перья одинаковые.

Люди вообще думают, что вещи одинаковые. Что дни одинаковые. Что стены — просто стены, а не послания, написанные трещинами. Они ходят, едят щи, спят — и не видят. Я им не завидую. Или завидую. Нет, не завидую.

Завидую.

88-го мартобря. Или нет. Может, 43-го. Числа путаются, наползают друг на друга, как тараканы в углу. Я их считаю, но они разбегаются.

Сегодня Прохор сказал мне: «Ну что, Аксентий Иванович, полегчало?» Аксентий Иванович. Надо же. Он всё ещё думает, что я — Аксентий Иванович. Я не стал его поправлять. Какой смысл? Он всё равно не поклонится. Прохор — добрый малый, но — совершеннейший осёл. Ему объясни, что перед ним испанский король, — он кивнёт и скажет: «Ну-ну, ваше величество, кушайте кашу».

Кашу, впрочем, я ем. Каша — единственное, что тут не врёт. Она — горячая, с маслом. Масло растекается жёлтым пятном, и в этом пятне я иногда вижу очертания Мадрида. Улицы, площади, фонтаны. Один раз увидел быка. Бык стоял посреди масляного пятна и смотрел на меня. Укоризненно. Как будто я в чём-то перед ним виноват.

Может, и виноват. Короли всегда в чём-нибудь виноваты.

89-го мартобря.

Софи. Софи, Софи, Софи.

Я повторяю это имя, и оно становится бессмысленным, как любое слово, если его повторить сорок раз. Со-фи. Два слога, четыре буквы — и целая жизнь, которая прошла мимо, как карета по Невскому, — только брызги из-под колёс. Грязные брызги. Петербургская грязь — особенная; она не просто грязь, она — судьба.

Меджи молчит. Уже три дня — ни буквы на стене, ни строчки в щах. Может, её поймали. Собак легко поймать; они доверчивы.

Я тоже так думал. Давно. До департамента, до Софи, до — до всего.

Прохор принёс новый халат. Этот — без пятен. Чистый, серый, скучный, как среда. Я надел его и стал невидимым. Не в том смысле, что исчез — нет; в том смысле, что стал точно таким же, как стена. Серый человек у серой стены.

А ведь я — король.

Я — король, и у меня украли луну, и Софи вышла замуж за бакенбарды, и Меджи пропала, и числа разбежались, как тараканы, и единственное, что осталось настоящим, — каша с маслом по утрам.

Матушка. Матушка, пожалей своего бедного дитятку.

...Капля упала на бумагу. Может, это мартобрь плачет; у месяцев тоже есть слёзы, только мы не видим. Даже я — король — мало что вижу. Только трещины на стенах, буквы в щах, огрызок луны в окне — и больше ничего.

Впрочем, этого достаточно.

Этого — на целую жизнь.

90-го мартобря. Вечер. Или утро — свет одинаковый, мутный, словно кто-то повесил на небо грязную тряпку вместо солнца.

Сегодня я решил написать указ. Королевский указ о том, чтобы вернуть луну на место и отпустить Меджи. Написал на стене — пальцем, по штукатурке. Буквы получились большие, корявые, как у пьяного. Прохор увидел и вздохнул. Тяжело так вздохнул, по-лошадиному. Принёс тряпку. Стёр.

Но указ уже издан. Его нельзя стереть тряпкой — он ушёл в воздух, в трещины, в саму ткань мартобря. У людей время — река. У меня — лужа. Стоит на месте и отражает небо, которого нет.

Фауст на собеседовании: «Опыт работы — бесконечность. Готов продать душу за оффер»

Фауст на собеседовании: «Опыт работы — бесконечность. Готов продать душу за оффер»

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «Фауст (Faust)» автора Иоганн Вольфганг фон Гёте

# СОБЕСЕДОВАНИЕ
## Позиция: Chief Knowledge Officer
## Компания: Mephisto Group International
## Кандидат: Генрих Фауст, доктор наук (всех наук)

---

**HR-менеджер Вагнер:** Доброе утро, доктор Фауст. Присаживайтесь. Чай, кофе?

**Фауст:** Ничего. Я перепробовал все напитки. Все. За тридцать лет в университете.

**Вагнер:** Окей. Давайте начнём. Расскажите о себе.

**Фауст:** *[вздыхает]* Я изучил философию. Юриспруденцию. Медицину. И — к несчастью — теологию. Изучил всё. Знаю всё. И не знаю ничего. Мне хочется выть.

**Вагнер:** Это... очень честный ответ. Обычно люди говорят «я командный игрок».

**Фауст:** Я был командным игроком. Потом понял, что команда состоит из идиотов. Потом понял, что я — главный идиот. А потом стало темно и захотелось яду.

**Вагнер:** Доктор Фауст, у нас есть программа поддержки ментального здоровья...

**Фауст:** Мне не нужна программа. Мне нужно ощущение. Одно мгновение, когда я скажу: «Остановись, ты прекрасно». Понимаете? Одно. За всю жизнь — ни разу.

**Вагнер:** Понимаю. В последнем ревью мне тоже поставили «meets expectations». Так, почему уходите с текущего места?

**Фауст:** Университет. Тридцать лет. Одна и та же аудитория. Одни и те же вопросы. Студенты засыпают. Я засыпаю. Книги пылятся. Пробирки покрылись паутиной. Знание — мертво, если его нельзя прожить.

**Вагнер:** Так. А что привлекло вас в «Мефисто Групп»?

**Фауст:** Ваш CEO. Мне написал напрямую. Ночью. Я сидел в кабинете, держал в руках склянку с... ну, неважно. И пришло сообщение. LinkedIn. «У меня есть предложение, от которого вы не сможете отказаться». Я подумал — спам. Но он знал моё имя. И мой возраст. И что я держу в руках.

**Вагнер:** Господин Мефистофель действительно... нетрадиционный рекрутер.

---

*[Входит CEO — Мефистофель. Костюм Brioni, красная подкладка. Пахнет серой и Tom Ford.]*

**Мефистофель:** Генрих! Как я рад. Вагнер, принесите контракт.

**Вагнер:** Мы ещё не закончили стандартные вопросы...

**Мефистофель:** Отменяю стандартные вопросы. Этот человек знает четырнадцать языков, два мёртвых, и один, который ещё не существует. Какие вопросы? «Кем вы видите себя через пять лет»?

**Фауст:** Мёртвым, вероятно.

**Мефистофель:** Видите? Честность. Люблю. Генрих, садись. Я объясню условия.

**Фауст:** Я слушаю.

**Мефистофель:** Полный соцпакет. Безлимитный. Не в смысле ДМС и фитнес. В смысле — всё. Молодость. Удовольствия. Любая женщина. Любое знание. Любой город. Весь мир — как шведский стол. Бери.

**Фауст:** А компенсация?

**Мефистофель:** Компенсация — это и есть компенсация. Ты получаешь жизнь. Настоящую. Ту, которой у тебя не было.

**Вагнер:** Простите, а в рублях? Или долларах? Потому что мне нужно внести в систему...

**Мефистофель:** Вагнер. Выйди.

**Вагнер:** Но...

**Мефистофель:** *[смотрит]*

**Вагнер:** Я подожду в коридоре. *[выходит]*

---

**Мефистофель:** Итак. Контракт. Ты получаешь — всё. Я получаю...

**Фауст:** Что?

**Мефистофель:** Душу.

**Фауст:** Душу.

**Мефистофель:** Не сразу. Потом. Когда наступит момент — а он наступит — когда ты скажешь: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно». Тогда — всё. Контракт исполнен. Ты мой.

**Фауст:** А если я никогда этого не скажу?

**Мефистофель:** Тогда я работаю бесплатно. Но, Генрих... Ты скажешь. Все говорят. Рано или поздно. На закате, или после хорошего вина, или когда красивая девушка посмотрит так — знаешь, как они смотрят? Снизу вверх, ресницами. И ты скажешь.

**Фауст:** Я учёный. Я ненавижу красивые вещи. Они отвлекают.

**Мефистофель:** Ненавидишь, потому что не пробовал. Тридцать лет в пыльном кабинете — это не жизнь, Генрих. Это хранение.

---

*[Пауза. Фауст смотрит в окно. За окном — парковка «Мефисто Групп». Серая. Обычная.]*

**Фауст:** Где подписать?

**Мефистофель:** О, мы традиционалисты. Кровью.

**Фауст:** Это шутка?

**Мефистофель:** *[достаёт перо]* Мы очень серьёзная компания, Генрих.

**Фауст:** У вас есть ручка хотя бы? Нормальная?

**Мефистофель:** Кровью. Или никак. Это в политике компании. Страница 47, параграф «Особые условия».

**Фауст:** *[колет палец]* Больно.

**Мефистофель:** Это последняя боль, которую ты почувствуешь бесплатно.

---

## ВЫХОДНОЕ ИНТЕРВЬЮ (Университет, HR-отдел)

**HR:** Доктор Фауст, мне жаль, что вы уходите. Тридцать лет стажа...

**Фауст:** Мне не жаль.

**HR:** Причина увольнения? Для отчётности.

**Фауст:** Напишите: «Переход в частный сектор».

**HR:** А можно подробнее? Для статистики.

**Фауст:** Продал душу за возможность почувствовать хоть что-нибудь. Это подходит под «личные обстоятельства»?

**HR:** ...я напишу «карьерный рост».

---

## ПЕРЕПИСКА В КОРПОРАТИВНОМ SLACK (Mephisto Group)

**#general**

**Мефистофель:** Команда, знакомьтесь — Генрих Фауст, наш новый CKO. Прошу любить и бояться.

**Демон_бухгалтерии:** А у него трудовая электронная?

**Мефистофель:** У него контракт кровью. Этого достаточно.

**Демон_бухгалтерии:** Кровью в ПФР не загрузишь.

**Мефистофель:** Разберёмся.

**Фауст:** Коллеги, рад присоединиться. Когда начинаем?

**Мефистофель:** Прямо сейчас. Первое задание — Маргарита, 17 лет, Нюрнберг. Познакомишься.

**Фауст:** Это... рабочее задание?

**Мефистофель:** Полевое исследование. Раздел «Удовольствия», пункт 3.

**Фауст:** Мне пятьдесят.

**Мефистофель:** Было. Проверь зеркало.

**Фауст:** *[проверяет]* ...Двадцать пять?!

**Мефистофель:** Корпоративный бонус. Велнес-программа. Теперь иди. И, Генрих — не влюбляйся. Это портит метрики.

**Фауст:** Я учёный. Я не влюбляюсь.

**Мефистофель:** Сохраню это сообщение. Пригодится.

Статья 03 апр. 11:15

Инсайд из Освенцима: почему Имре Кертес написал о Холокосте не так, как от него ждали

Инсайд из Освенцима: почему Имре Кертес написал о Холокосте не так, как от него ждали

Десять лет назад умер человек, который провёл год в Освенциме — и написал об этом скучно. Намеренно. Провокационно-скучно. Главный герой его главного романа смотрел на концентрационный лагерь с детским любопытством, а не с ужасом. Европа этого не простила. А зря.

Имре Кертес — нобелевский лауреат 2002 года, венгерский еврей, выживший, нежеланный свидетель. 31 марта исполняется десять лет со дня его смерти. Хороший повод спросить: мы что-нибудь поняли из написанного им? Или — как обычно — пролистали мимо, кивнув с умным видом?

«Без судьбы» вышла в 1975-м. До этого тринадцать лет пролежала в столе — издатели отказывали. Не потому что плохо написано. А потому что неудобно. Четырнадцатилетний Дьёрдь Кёвеш попадает в Освенцим и описывает происходящее с какой-то почти репортёрской невозмутимостью. «Мне было даже интересно». Лагерь воспринимается как странное новое место — не как ад. Это ломало все ожидания. Послевоенная Европа хотела слёз, катарсиса, великих прозрений жертвы. Кертес дал ей инсайд — взгляд изнутри адаптации, подчинения, маленьких тюремных радостей. И это оказалось страшнее любых криков.

Вот в чём его жуткая правота: человек привыкает. К чему угодно. Это не цинизм и не патология — это физиология выживания. Мозг снижает градус ужаса, ищет точку опоры, находит мелкое приятное среди большого невыносимого. Кертес не осуждает своего героя. Он фиксирует. Как энтомолог, который изучает насекомое, зная, что сам тоже насекомое.

Потом был «Кадиш по нерождённому ребёнку» — 1990 год. Совсем другое.

Монолог. Захлёбывающийся, почти без точек — писатель Б. отвечает «нет» на просьбу жены завести ребёнка. И говорит почему. Долго говорит. Весь роман — это «почему нет». Привести ребёнка в мир, который был способен на Освенцим, значит... а дальше додумайте сами. Кертес не договаривает. Он ставит точку с запятой посреди мысли и смотрит на вас: ну?

Есть там один абзац — буквально одно слово: «Нет».

И этого хватает на несколько дней внутреннего беспокойства, честно говоря.

«Ликвидация» — 2003-й, уже после Нобеля. Выживший кончает с собой и оставляет рукопись. Его друзья ищут её — и не находят. Исчезла. Нет свидетельства, которое можно передать. Нет рукописи, которую можно прочитать. Есть дыра на месте. Кертес говорит этим: некоторые вещи нельзя передать. Можно только обозначить их отсутствие.

Знаете, что меня всегда немного раздражает в разговорах о Кертесе? То, как его не читают. В России — почти в ноль. В Европе — заметно меньше, чем Примо Леви или Эли Визеля. Когда объявили Нобелевку 2002 года, несколько немецких журналистов написали буквально: «а кто это?». Венгерский писатель, язык маленький, переводы редкие, катарсиса не предлагает — ну и зачем? Неудобный, в общем. Не рыдает на публику.

Вот в чём была его принципиальная позиция: он не хотел быть жертвой. Именно это и бесило — не его взгляды, а его отказ занять уготованное место «свидетеля, которого гладят по голове». Он хотел говорить о механике. О том, как обычный подросток — не злодей, не герой — шаг за шагом принимает правила системы. Адаптируется. И это — не только про Освенцим; тут Кертес совершенно прозрачно намекал на венгерский социализм, в котором он сам прожил большую часть жизни с рукописью в столе.

В 1956-м, когда советские танки давили венгерское восстание, Кертес работал журналистом. Потом переводчиком. Потом — писал в стол. Тринадцать лет. Это тоже своего рода адаптация, кстати. Не такая драматичная, как в Освенциме. Но тоже требующая чего-то внутри себя ежедневно придавливать.

Умер он 31 марта 2016 года. В Будапеште, в 86 лет. Болезнь Паркинсона много лет — почти не писал, под конец диктовал. Потом молчал.

Что осталось? Три романа, которые не дают утешения — ни грамма. Нобелевская речь, в которой он сказал: «Освенцим, если смотреть с расстояния, предстаёт как ценность». Это не мазохизм. Это попытка объяснить, что опыт — даже тот, от которого в груди что-то холодеет и дёргается — формирует. Что человек, переживший это, несёт знание, которое не купишь и не скачаешь.

Нас это знание касается. Не потому что мы выжившие. А потому что Кертес писал об универсальном: о том, как мы — обычные, вполне приличные люди — адаптируемся к системе, которая сильнее нас. Находим маленькие радости. Говорим себе «ну, не так уж и плохо». Смотрим на чужое страдание с правильного расстояния, чтобы не задело.

Читайте Кертеса. Не ради урока истории — ради автопортрета. Ради понимания того, на что вы способны в определённых обстоятельствах. Спойлер: больше, чем вам хотелось бы думать.

Хотя, скорее всего, вы уже где-то это знаете. Просто не хочется называть вещи своими именами.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Бессменный жилец

Бессменный жилец

Три часа ночи в Сан-Тельмо — это танго.

Нет, не совсем. Это эхо от танго, отскочившее от ставень и дверей баров, которые распахиваются и захлопываются, выпуская и вновь запирая музыку, как рыба ловит воздух. Бандонеон тянет ноту; она разбивается о булыжник Дефенсы, рассыпается на осколки, и тишина их подбирает. Осторожно. Беззвучно.

Эрнесто работает ночным портье в «Эсмеральде» четырнадцать лет.

«Портье» — громкое слово. На самом деле ночная охрана, консьерж, дежурный в отеле, который видел лучшие времена года двадцать назад. Шестнадцать номеров, три этажа, здание 1890-х годов, фасад с балюстрадой, колонны с отбитыми завитками (завитки прикладные, из гипса, давно осыпались). Лифт-клетка с 2003 года стоит мертвый — никто не ремонтировал, клетка превратилась в шкаф для швабр и тряпок. Мраморный пол в холле потрескавшийся, с желтыми прожилками, как руки старика, которые много работали. Стойка ресепшн — темное дерево, на ней колокольчик из бронзы, звенит противно, звук какой-то металлический, неживой; журнал регистрации бумажный, записи от руки, компьютера нет и никогда не было. Хозяин — сеньор Рикардо, семьдесят лет (может, семьдесят пять, не считал), приходит раз в месяц, забирает конверт с выручкой, уезжает на своем разбитом «пежо», что держится только на привычке и ржавчине.

Все держится на Эрнесто.

Ночная смена: с десяти до семи. Обычно тихо. Скучно. Иногда пьяный постоялец забудет ключ и поднимет мир. Эрнесто пьет мате — горький, без сахара; к сладкому мате он относится как к личному оскорблению — читает газеты (сначала спортивный раздел, потом криминальный, потом — как повезет) и слушает радио. Радио ловит странные станции: аргентинские, уругвайские, иногда — непонятные, с музыкой на языках, которые Эрнесто не может определить и определять не хочет.

Однажды поймал русскую.

Песня — тяжелая, ритмичная, мужской голос с хрипотцой и надломом: «Скованные одной цепью, связанные одной целью...» Слов не понимает ни одного, но мелодия — засела в мозг, как заноза под ногтем, как клещ, который нельзя вытащить. Он записал частоту карандашом на салфетке и возвращался к ней каждую ночь, крутил диск радио в поисках, находил, слушал.

Постоялец из двенадцатого номера жил в «Эсмеральде» столько, сколько Эрнесто помнил.

Дольше. Эрнесто пришел четырнадцать лет назад, а жилец уже был — в номере, укомплектованный, квитанция в журнале. Европеец. Высокий, сухой, как тень на стене. Лет шестьдесят. Или пятьдесят. Или семьдесят — возраст не менялся, застыл, как часы в сломанном лифте. Говорил по-испански с акцентом — не немецким, не итальянским, а каким-то средним, восточноевропейским, размазанным. По журналу звали его Ласло Варга. Венгерская фамилия, сказал однажды Рикардо, который в жизни не был в Венгрии и вряд ли мог судить.

Варга платил наличными.

Каждый месяц, первого числа, конверт на стойке. Песо. Ровная сумма, ни центаво больше, ни меньше. Никогда не опаздывал. Никогда не жаловался. Выходил из номера редко — по вечерам шел по Дефенса до Пласа Доррего, покупал газету в киоске у дона Мигеля (европейскую, какую-то немецкоязычную, которую никто в отеле не читал), возвращался. Иногда нес свертки: тяжелые, продолговатые, завернутые в коричневую крафт-бумагу.

Бочки в подвале стояли давно.

Может, десять лет. Может, дольше — Эрнесто не лазил в подвал без нужды. Там сыро, пахнет плесенью и чем-то химическим, неправильным. Металлические бочки, запаянные, с маркировкой белой краской: «Queroseno». Керосин. Семь штук. Стояли в ряд вдоль стены, как солдаты на плацу.

Эрнесто спросил Рикардо: зачем керосин?

«Запас, — сказал хозяин. — На случай.»

На какой случай? Генератор работал на дизеле, а не на керосине. Ну — запас, мало ли. Эрнесто не стал спорить. Не его подвал. Не его проблемы.

Бочки пахли не керосином.

Вернее, керосин был, но под ним пряталось что-то еще. Резкий, медицинский запах. Как в больнице. Или — как в морге; Эрнесто однажды брал тело двоюродного дяди из морга в Авельянеде и на всю жизнь запомнил этот запах. Формалин. Или формальдегид — какая разница? Запах один: сладковатый, щиплющий, неправильный, запах, в котором смешались химия и смерть.

Одна из бочек — третья слева — булькала.

Не постоянно. Перед грозой, когда менялось давление, когда воздух становился гуще и тяжелее. В Буэнос-Айресе грозы — как характер аргентинца: внезапные, яростные, быстро выдыхающиеся, шумные, потом солнце. И перед каждой бочка булькала. Звук густой, тяжелый, осязаемый. Как будто внутри — не жидкость просто, а что-то в жидкости, что-то с объемом и весом и формой.

«Скованные одной цепью, — пел голос из радио наверху, — связанные одной целью...»

В ноябре — а ноябрь в Буэнос-Айресе это весна, жакаранда цветет сиреневым, город пахнет сладко и горько одновременно, воздух жидкий и тяжелый — Эрнесто убирал кладовку за стойкой и нашел газету. Не аргентинскую. Не испаноязычную. Старую, пожелтевшую, с готическим шрифтом. Язык — непонятный, но латиница с закорючками, с завитками. Дата: 1916. На первой полосе — фотография. Мужчина. Молодой, усатый, крепкий, в жилете. Подпись под снимком — два слова, которые Эрнесто кое-как разобрал: «Kiss Béla».

И еще одно слово, повторявшееся в тексте несколько раз: «hordók».

Бочки.

Он посмотрел на фотографию. Потом открыл журнал. Страница с записью: «Ласло Варга, №12». Потом — снова на фотографию. Усы — сбриты. Волосы — седые вместо темных. Но скулы? Подбородок? Глаза — глубоко посаженные, круглые, с тяжелыми веками. Линия носа.

Столетний мужчина, который выглядит на шестьдесят?

Или мужчина, который не стареет?

Или — самое простое — потомок. Сын, внук. Кто-то, кто унаследовал лицо. И привычки.

И бочки.

Эрнесто спустился в подвал. Третья слева — та, что булькала — стояла чуть наклонно, привалившись к стене. На крышке — свежие царапины. Металлические, яркие на фоне ржавчины. Кто-то открывал. Совсем недавно.

Он наклонился. Понюхал стык крышки. Керосин и формалин. И третий запах — тот, из морга в Авельянеде. Распад. Медленный, законсервированный, приостановленный химией — но распад. Мясо в маринаде из смерти.

Наверху хлопнула дверь.

Шаги по мраморному полу. Тихие, размеренные, точные. Не спешат, но и не медлят.

Варга.

Эрнесто встал за стеллаж с пустыми коробками и картонками.

Варга спустился по лестнице. В руках — сверток. Тяжелый, продолговатый, крафт-бумага. Он подошел к четвертой бочке — не третьей, четвертой. Достал из кармана ключ — специальный, с Т-образной головкой, для запаянных крышек. Провернул, как в замке. Поднял крышку.

Запах ударил в лицо.

Густой, плотный, осязаемый. Формалин и мясо. Старое мясо в маринаде, который не маринад.

Варга развернул сверток.

Эрнесто не увидел, что там внутри. Не хотел видеть. Стоял за стеллажом, прижав ладонь ко рту, дышал сквозь пальцы — медленно, тихо, чтобы не выдать себя, чтобы не быть услышанным в этой мертвой тишине.

Варга опустил содержимое в бочку. Закрыл крышку аккуратно, как закрывают дверь в комнате спящего ребенка. Запаял, провернув ключ. Постоял, наклонив голову, — как будто слушал, получал ответ от бочки, от того, что там внутри.

Развернулся и пошел к лестнице.

На полпути остановился.

«Эрнесто, — сказал он, не оборачиваясь. Голос — ровный, с акцентом. — Я знаю, что ты здесь. Я всегда знаю.»

Тишина.

«Четырнадцать лет ты не задавал вопросов. Не начинай.»

Шаги вверх. Дверь. Тишина.

Из радио в холле — едва слышно через перекрытия — доносилось: «Скованные одной цепью, связанные одной целью...»

Эрнесто не задал вопросов. Ни в ту ночь, ни после. Продолжал работать. Пить горький мате. Читать La Nación. Слушать радио.

Бочек стало восемь.

Новости 03 апр. 11:15

Письма Александра Блока раскрывают его отношения с женщиной-поэтессой, о которой всегда молчал

Письма Александра Блока раскрывают его отношения с женщиной-поэтессой, о которой всегда молчал

Молчание о ней — это было предумышленно. Блок молчал сознательно.

Найдены письма. Его и ее. Переписка между поэтом Серебряного века и женщиной, чье имя в его жизни официально никогда не упоминалось. Но она была. Была реально. И влияние ее на его творчество — глубокое, можно сказать, определяющее.

Из писем видно: это была не влюбленность, не даже романтическая дружба. Это была творческая встреча двух умов, двух поэтических видений. Она писала стихи, и Блок их критиковал — не пощадно, но справедливо. Он предлагал правки, она возражала, доказывала, что ее версия верна. Это был диалог равных, редкий для той эпохи, когда женщины-писательницы часто рассматривались как любительницы, а не как серьезные художницы.

Во многих письмах видна его скрытая тревога. Он беспокоится, что его жена Людмила узнает об этой переписке. Не потому, что переписка содержала что-то скандальное в прямом смысле, а потому, что она содержала его самые честные мысли о поэзии, о смысле искусства, о его собственных сомнениях в своем таланте. И эти мысли он раскрывал не жене, не близким друзьям, а этой женщине, этой поэтессе, чье имя он предпочитал не произносить всух.

В одном из писем Блока написал прямо: «Платон понял то, что мы забыли. Нужно вспомнить. Через музыку вспомнить.» И далее — рабочий набросок мелодии, ноты на полях книги. Эта точка пересечения философии и искусства, логики и музыки. Это почти магия, если быть честным.

В этих рецензиях видна его острая наблюдательность. Это — весь Блок. Вся его интеллектуальная мощь, его честность, его умение видеть истинное искусство. Письма раскрывают его скрытую тревогу, его беспокойство, что узнают об этой переписке. Но также — его потребность в равном разговоре, в интеллектуальном вызове, который не мог дать ему никто другой.

Электрическая жаба Декарда: Последний тест Войта-Кампфа

Электрическая жаба Декарда: Последний тест Войта-Кампфа

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Мечтают ли андроиды об электроовцах?» автора Филип Дик. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Электрическое животное, — подумал он. — Опять подделка. Как и всё остальное. И в сущности, какая разница — настоящая она или нет? Если я отношусь к ней как к настоящей, если я о ней забочусь, если она вызывает во мне эмпатию — тогда она настоящая. Для меня. А другого критерия у меня нет».

— Филип Дик, «Мечтают ли андроиды об электроовцах?»

Продолжение

Электрическая жаба Декарда: Последний тест Войта-Кампфа

Жаба сидела на кухонном столе, между солонкой и утренней газетой, которую никто не читал, потому что новости в ней были трёхдневной давности, а мир менялся быстрее, чем газеты успевали врать.

Декард смотрел на жабу.

Жаба не смотрела на Декарда. У неё были стеклянные глаза — два крошечных полусферических объектива, имитирующих роговицу земноводного. Качественная работа. Если не знать — не отличишь. Но Декард знал. Иран показала ему батарейный отсек — маленький лючок на брюшке, аккуратный, с микрозащёлкой.

— Закажи для неё мух, — сказала Иран. Она стояла в дверях в своём халате, том самом, бежевом, который носила третий год и который давно перестал быть бежевым. — Электрических мух. Чтобы она их ловила. Будет забавно.

Декард ничего не ответил. Иран ушла. Зашуршал эмпатоскоп — она снова подключалась к Мерсеру, к его бесконечному подъёму на гору, к камням, которые летели снизу, к боли, которая была общей и поэтому почти терпимой.

Декард остался с жабой.

Он нашёл её в пустыне, среди пыли и мёртвых кустов, и на мгновение — на одно горящее мгновение — поверил, что она настоящая. Живая. Что природа не сдалась до конца. Что где-то, в какой-то трещине умирающей планеты, ещё теплится что-то подлинное.

Потом — лючок. Защёлка. Провода.

Он не удивился. Удивляться — это для тех, кто ещё надеется. Декард закончил надеяться в тот день, когда ушёл Рахиль. Или — когда он ушёл от Рахили. Или — когда они оба поняли, что уходить некуда, и разошлись в одном и том же пространстве.

Ночь.

Декард не спал. Лежал, смотрел в потолок. Потолок был серый, как всё в этом городе, как всё в этом мире, как пыль, которая падала и падала, засыпая живое и мёртвое без разбора.

В три часа ночи жаба квакнула.

Один раз. Тихо. Хрипло — как настоящая жаба, как будто у неё пересохло горло.

Декард сел на кровати. Медленно. Сердце — он чувствовал его — стучало быстрее, чем положено. Тест Войта-Кампфа измеряет именно это: непроизвольные физиологические реакции. Расширение зрачка. Учащение пульса. Покраснение лица.

Он встал и пошёл на кухню.

Жаба сидела на том же месте. Между солонкой и газетой. Неподвижно. Стеклянные глаза. Пластиковая кожа. Батарейный отсек.

Декард взял её в руки. Перевернул. Открыл лючок.

Батарейка стояла. Контакты — чистые. Никакого таймера. Никакого звукового модуля. Жаба была простейшей моделью — только внешний вид, никаких поведенческих программ. Она не умела квакать. Физически — не умела.

Но она квакнула.

Декард закрыл лючок. Поставил жабу обратно. Сел на стул и стал ждать.

Он просидел до рассвета. Жаба молчала. Потом — когда первый серый свет просочился через грязное окно — она моргнула.

Электрические жабы не моргают. У них нет век. У этой модели — точно нет. Декард проверял каталог.

Но она моргнула.

Он достал свой аппарат Войта-Кампфа. Старый, потёртый, с треснувшим экраном. Рабочий. Подсоединить к жабе невозможно — тест предназначен для гуманоидов, для существ с развитой нервной системой, с эмпатией или её имитацией.

Но Декард вдруг подумал: а что если тест — не для жабы? Что если тест — для него?

Он сидел на кухне, держал в руках электрическую жабу, и его зрачок расширялся. Пульс учащался. Капиллярная реакция лица — положительная.

Жаба не была живой. Жаба была набором проводов, пластика и стекла. Жаба была подделкой, как овца Декарда, как все животные в этом мире, как, может быть, сам Декард — он так до конца и не узнал ответа на этот вопрос.

Но его тело реагировало на неё как на живое существо.

И это — эта реакция, это расширение зрачка, этот дурацкий стук сердца — было единственным настоящим, что у него осталось.

Он погладил жабу по голове. Пластик был тёплый — от его собственных рук, но всё равно.

— Хорошая жаба, — сказал Декард.

Жаба квакнула.

Или — ему показалось.

Статья 03 апр. 11:15

Лем написал о ChatGPT в начале 60-х. Точнее не скажешь — и это плохая новость

Лем написал о ChatGPT в начале 60-х. Точнее не скажешь — и это плохая новость

Двадцать лет назад, 27 марта 2006 года, в Кракове умер человек, который написал о нас всё. Не «про будущее» — это слишком просто и слишком лестно. Про то, каково это — столкнуться с разумом, который принципиально не желает нас понимать. Про то, что случается, когда мы строим машины умнее себя. Про то, что наши мечты о контакте с чужим — это всегда разговор с собственным зеркалом. И зеркало кривое.

Станислав Лем. Поляк. Восемьдесят четыре года жизни, сорок с лишним лет в литературе, около сорока пяти миллионов проданных книг. Переведён на пятьдесят языков — цифра, при которой большинство «серьёзных» писателей завидуют молча, опустив глаза. В советском пространстве его читали взахлёб, передавали зачитанные экземпляры из рук в руки, перепечатывали на машинках. Это не метафора — буквально.

«Солярис», 1961 год. Планета-океан лепит из человеческих воспоминаний живых двойников — тёплых, дышащих, невыносимо точных. Звучит как хоррор? Да, немного. Но Лем написал не хоррор. Он написал о том, что контакт с принципиально чужим разумом невозможен: мы физически не можем воспринять то, что не укладывается в наши категории. Океан Соляриса не злобный. Не добрый. Он просто другой — иначе устроенный. И это куда страшнее любого монстра, потому что монстра хотя бы можно ненавидеть.

Кстати, о монстрах.

Тарковский снял экранизацию в 1972-м — медленную, красивую, меланхоличную. Лем её ненавидел. Не в переносном смысле. Говорил прямо: режиссёр выбросил всю философию и снял кино про тоску по покойной жене. «Он профанировал книгу» — вот Лем в своём репертуаре: никакой дипломатии, никаких «разных художественных взглядов». Ему было глубоко всё равно, нравится ли это Тарковскому. Или Голливуду, снявшему ремейк в 2002-м. Или кому-нибудь ещё.

«Кибериада», 1965 год. Двое конструкторов-роботов — Трурль и Клапауций — разъезжают по Вселенной и строят машины, решающие проблемы. Обычно хуже, чем планировалось. Иногда — смертельно. Трурль однажды создал машину, умеющую делать всё на букву «н»: натворила немало. Это комедия, сатира, блестящая жестокая насмешка над человеческой самонадеянностью. Трурль — это каждый разработчик, говорящий «мы учли все сценарии», прямо перед тем как всё идёт прахом.

«Глас Господний», 1968 год. Учёные расшифровывают послание из космоса. Казалось бы — первый контакт, величайшее событие в истории человечества, мы не одни во Вселенной, и вообще всё теперь будет по-другому. А потом оказывается: они не понимают, то ли это вообще послание. То ли — просто шум. То ли — они расшифровали ровно то, что хотели расшифровать, и видят в космическом сигнале отражение собственных научных парадигм. Рефлексия о рефлексии; три зеркала, поставленные друг против друга. Бесконечно.

В 2025 году запустили языковые модели, которые пишут романы. Вернее — текст, который выглядит как роман: тёплый, богатый, с диалогами и метафорами. Только смысла за ними — примерно столько же, сколько за шумом из космоса. Мы видим то, что хотим видеть. Лем написал об этом в 1968-м, и это ничего не изменило. Мы всё равно ахаем.

Он не был романтиком. Совсем. Лем не верил в добрый контакт с инопланетным разумом — слишком несовместимы базовые предпосылки. Не верил, что технологии нас спасут — слишком хорошо знал, как люди ими пользуются. Не верил в прогресс как нравственную категорию. Зато верил в то, что человек — существо принципиально ограниченное. Не как приговор. Как факт; вроде гравитации.

В «Возвращении со звёзд», 1961 год, астронавт возвращается из экспедиции — прошло сто двадцать семь лет. Общество изменилось: люди стали мягкими, добрыми, избавленными от агрессии с помощью процедуры бетризации. Звучит утопично? А написано как потеря. Человек без риска, без возможности причинить боль — это уже другое существо. Возможно, лучшее. Но другое. Этот вопрос 1961 года буква в букву совпадает с вопросом, который сейчас задают нейробиологи, изучающие влияние антидепрессантов на идентичность человека. Дискуссия не закончена.

В последние годы Лем ворчал на современную фантастику: слишком коммерческая, поверхностная, слишком много пушек и слишком мало вопросов. Называл голливудский «Солярис» 2002 года «бездарным». Про американскую фантастику в целом высказывался с той степенью презрения, которая не нуждается в смягчающих оговорках. Его за это любили ещё больше.

Двадцать лет прошло. «Солярис» переиздаётся — и переводится заново, потому что первый английский перевод был сделан не с польского, а с французского; Лем до конца жизни это помнил и не прощал. «Кибериада» читается как свежая сатира, потому что системы всегда идут не так, как задумано — это не изменилось. «Глас Господний» стал почти учебником по эпистемологии — без того, чтобы быть учебником. Всё это не стареет. Не потому что «вечное» в банальном смысле — а потому что проблемы, зашитые в этих текстах, мы так и не решили. Мы даже не особенно пытались.

Двадцать лет. Океан Соляриса где-то там — продолжает лепить своих двойников из чужих воспоминаний. Мы всё ещё пытаемся его понять. Он, как водится, не пытается понять нас. Лем бы усмехнулся.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Голос из слива

Голос из слива

Марина жила одна — и уже четвёртый год это длилось, всё потому что мама ушла, а кот однажды сбежал через форточку и, похоже, нашёл себе другую жизнь. Третий этаж, панельная девятиэтажка, Бирюлёво (место как место, серое и скучное). Работает в бухгалтерии, строительная фирма, цифры да отчёты. Жизнь — это была тишина. Вот и всё. Если не считать соседей сверху.

Голос она услышала в октябре.

Часов одиннадцать вечера было. Марина мыла посуду. Выключила воду, потянулась за полотенцем — и вот тогда. Из слива. Такое тихое, мокрое бормотание, как будто кто-то там говорил под водой, захлёбываясь, булькая, не может никак слово до конца довести.

Она наклонилась к раковине.

Звук пропал.

Марина решила, что это трубы. В старых домах трубы издают что угодно — стучат, хлюпают, иногда вообще как голоса звучат. Гидроудары, воздушные пробки. Логичное объяснение.

На следующий вечер голос вернулся. И на этот раз слово расслышала.

Марина.

Её имя. Тихо, с присвистом, будто выдыхал сквозь щель. Мааа-риии-наа.

Отпрянула от раковины. Постояла у стены, глядит на слив. Хромированная решётка, под ней — чёрное отверстие. Тишина.

Затыкала пробкой и ушла в комнату. До трёх не спала.

Утром пробку вытащила. Тишина. Днём — тишина. Голос приходил только вечером, после десяти.

Через неделю Марина перестала затыкать слив. Не потому что привыкла — потому что голос стал говорить больше. И она... слушала.

Он рассказывал ей вещи.

Сначала мелочи. Что завтра дождь (был). Что соседка с пятого беременна (оказалось — да). Что на работе документ потеряют важный (потеряли, в принтере нашли).

Потом голос начал про неё говорить.

— Ты помнишь дачу в Калужской области. Тебе было семь. В колодце кошку нашла мёртвую и никому не сказала.

Помнила Марина. Действительно никому не сказала. Ни маме, ни подругам, ни психологу, к которому два года ходила.

— Откуда ты знаешь?

Тишина. Потом бульканье. Потом:

— Тут всё стекает. Все слова, все мысли. Рано или поздно.

Марина поняла, что сходит с ума. Нормальный вывод. Одна женщина, сорок один год, депрессия после матери. Голоса — классический симптом. Записалась к психиатру.

Психиатр таблетки выписал. Пила Марина исправно. Голос не исчез. Наоборот — стал чётче. Как будто таблетки помехи убрали с линии.

— Не поможет, — сказал голос. — Я не в твоей голове. Я в трубах.

— Этого не может быть.

— Спроси соседей. Третья квартира на первом этаже. Старик. Он тоже слышит.

Марина не хотела спрашивать. Но спросила. Спустилась на первый, позвонила в третью. Открыл дед лет восьмидесяти, в майке и трениках.

— Вы... вы не слышите ничего? Из раковины?

Дед посмотрел долго. Потом:

— Заходи.

Его кухня была завалена посудой. Раковина обмотана полотенцами, заклеена скотчем. Сверху кастрюля с водой для веса стояла.

— Четвёртый год, — сказал дед. — С тех пор как жена умерла. Её голос. Каждую ночь просит открыть кран.

— И вы?

— Не открываю.

Помолчал.

— Один раз открыл. В первый месяц. Вода пошла чёрная. И густая. Как... не знаю. Не вода. Я быстро закрыл. С тех пор скотч.

Марина вернулась к себе. Вечером села у раковины.

— Кто ты? — спросила она.

— Никто. Все. То, что стекает вниз и не возвращается.

— Что тебе нужно?

Долгая пауза. Бульканье.

— Вызови сантехника.

Вызвала. Пришёл Виктор Степаныч из ЖЭКа — грузный мужик с чемоданчиком инструментов и запахом табака. Про голос не рассказывала. Сказала — звуки странные из труб.

Виктор Степаныч послушал трубы, почесал затылок.

— Надо в подвал лезть. Может, засор.

Ушёл в подвал. Марина ждала на кухне.

Десять минут. Двадцать. Полчаса.

Виктор Степаныч вернулся через сорок. Без чемоданчика. Лицо мокрое — не от воды. От слёз. Глаза красные, руки трясутся.

— Что там? — спросила Марина.

Посмотрел на неё. Открыл рот. Закрыл. Покачал головой.

— Переезжайте, — сказал он. — Просто переезжайте.

И ушёл. На следующий день Марина узнала, что уволился. Через неделю — что уехал из города.

Голос из слива в тот вечер смеялся. Тихо, булькающе, как вода, уходящая в воронку.

— Зря ты его послала, — сказал он. — Он был хороший. Жалко.

— Что ты с ним сделал?

— Ничего. Показал, что внизу. Он сам решил уехать.

Марина не переехала. Ей некуда было. Да и голос... голос стал единственным, кто с ней разговаривал. Каждый вечер, после десяти. О жизни, о прошлом, о том, что стекает вниз по трубам и скапливается в темноте.

Иногда Марина думала, что надо заклеить слив, как дед. Но потом голос говорил что-нибудь — мамин голос, мамины интонации (как это возможно?) — и она оставалась сидеть у раковины, слушая бормотание из тёмного отверстия, за которым ничего не видно.

Ничего.

Темнота.

И темнота слушала в ответ.

Новости 03 апр. 11:15

Первое издание Остин с ее правками продано за 1.8 млн фунтов — и в нем найден черновик неизвестного романа

Первое издание Остин с ее правками продано за 1.8 млн фунтов — и в нем найден черновик неизвестного романа

Жизнь редких книг полна сюрпризов, но этот оказался исторически значительным. Частный коллекционер из Манчестера выставил на аукцион Sotheby's первое издание Чувства и чувствительности (1811) с правками рукой Джейн Остин. Эксперты оценили в 600 000—800 000. Началась война торговцев редкими книгами. Через 15 минут цена прыгнула в 1.2 млн. Через 20 минут — 1.5 млн. Финальная цена — 1 800 000. Купила книгу британская национальная библиотека. На следующий день начали ее тщательно изучать. Нашли то, чего не заметили ни продавец, ни аукционист. На обратной стороне задней обложки — карандашный набросок. Это выглядит как план романа. Названия глав. Имена персонажей. И несколько абзацев текста. Эксперты сразу поняли: это не известный роман Остин. Это совершенно новое произведение. Видимо, черновое, в стадии замысла. План содержит названия примерно на 40 глав. Но самого текста только около 300 слов. Доктор Элизабет Джонс: это просто фантастическая находка. Мы видим, как работала Остин. Она не писала подробные наброски. Она просто набрасывала идею. Текст, который там есть, рассказывает про молодую женщину, приехавшую в провинциальный город. Сюжет похож на ее известные романы. Самый интригующий момент — в одной заметке Остин написала: если вернусь к этому, сделать более язвительным. В дневнике Остин нет упоминаний об этом романе. Как будто она начала его, решила не писать и забыла. Литературоведы спорят: должны ли они восстановить этот роман? Британская библиотека пока решила нет. Это был бы роман алгоритма, не Остин.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Начните рассказывать истории, которые можете рассказать только вы." — Нил Гейман