Ночные ужасы

Загадочные истории для тех, кто не боится темноты

Каждую ночь здесь выходят новые страшные истории: городские легенды, необъяснимые случаи и хоррор-рассказы, от которых холодеет спина. Короткие — на десять минут перед сном. Читайте бесплатно, но лучше не в одиночестве.

Ночные ужасы 10 сент. 21:01

Лишний удар

Лишний удар

Часы над городом — это сердце, которое видно всем и не слышно никому. Пока идут — про них забывают. Стоит сбиться — весь город чувствует, что заболел, а отчего, понять не может.

Я хожу за башенными часами витебской ратуши. Той, что на Ленина, у Двины, — красная, с башенкой, ее еще на всех открытках печатают. Внутрь ведет винтовая лестница, узкая, семьдесят четыре ступени, я их считаю каждый подъем, привычка. Наверху — механизм: валы, шестерни в палец толщиной, гири на тросах, ход тяжелый, маятник в мой рост. Я его смазываю, подвожу, слушаю. У часов свой характер, честное слово. Зимой они капризничают — смазка густеет, отстают минуты на две к утру. В сырость западает молоточек боя. Я все это знаю на слух, снизу, с улицы: иду домой по Толстого, слышу удар — и уже понимаю, чем часы недовольны сегодня.

Пью я узвар — компот из сушки, груша да яблоко, бабка так варила, я привык. В термосе. Ем сало с черным хлебом и соленый огурец, тут этим не удивишь. В кармане ватника всегда моток бечевки и складной ножик — в часовом деле вечно что-то надо подвязать. Радио у меня наверху старенькое, «Океан», ловит только областное да иногда, ночью, из-за реки что-то далекое, с шипением.

Часы бьют раз в час. Сколько положено — столько и бьют. В полночь — двенадцать. Это закон, это как дыхание. Двенадцать — и тишина, и город спит дальше.

В ту ночь я задержался — менял тросик на малой гире. Сидел наверху, под самым циферблатом, изнутри он светится, стрелки — черные тени на матовом стекле. Радио шипело, ловило что-то русское, старое, «Наутилус»:

«Скованные одной цепью, связанные одной целью…»

И тут часы стали бить полночь. Я считал машинально, губами. Восемь. Девять. Десять. Одиннадцать. Двенадцать.

Пауза.

И — тринадцатый.

Молоточек ударил в колокол сам. Один лишний раз. Я похолодел не от суеверия — я механик, я знаю: так не бывает. Тяга боя после двенадцати сходит с зуба и запирается до часа. Тринадцатого удара механизм дать не может. Физически.

Значит, по колоколу ударили рукой.

Значит, наверху, на площадке звонницы, надо мной — кто-то есть.

Я сидел не дыша, а сверху, по железным ступенькам последнего пролета, тихо заскрипело. Кто-то спускался. Не спешил. Ступенька, пауза, ступенька. И бормотал под нос — ровно, монотонно, будто считал или молился, не разберешь.

В городе тогда уже месяца три было неспокойно, хоть в газетах ни слова. Бабы в очереди на рынке у Замковой шептались: пропадают. Женщины, поодиночке, на трассе, ночью. Кто с автобуса опоздал, кто голосовал на выезде из города — и не доезжал. Находили после, в стороне от дороги, у посадок. Говорили: он на машине. Подвозит. Приличный, обходительный, не откажешь сесть. А еще говорили — и вот от этого мне становилось совсем нехорошо, — что он потом будто издевается: то вещь жертвы подкинет на видное место, то запиской намекнет. Играет. Наблюдает, как город его боится.

И вот он — в моей башне. Ночью. Зачем часовщику бояться собственных часов? А я боялся.

Он спустился на мою площадку. Я вжался в тень за маятником — тот качался, туда-сюда, и тень его резала мужчину пополам, то пряча, то показывая. Обычный. Плащ, кепка, портфель под мышкой. Лицо — никакое, из тех, что забываешь сразу. Он подошел к парапету, к смотровому окошку, откуда виден весь ночной Витебск: Двину, мост Кирова, огоньки Успенской горки за рекой. Стоял и смотрел на город сверху, спокойно, по-хозяйски. Как охотник на поле смотрит.

И я понял, зачем он лазает в мою башню. Отсюда видно дороги. Все выезды из города — как на ладони. Он высматривал отсюда, где на ночной трассе стоит одинокая фигура. Он выбирал.

Маятник качнулся, тень ушла с его лица, и он вдруг повернул голову — точно в мой угол. Он меня почувствовал. Как я чувствую больной рельс, так он — чужой взгляд.

«Тут закрыто по ночам», — сказал он ровно, без страха, будто это я забрался в чужое. И шагнул ко мне. Портфель поставил на пол — освободил руки. В свете циферблата что-то мелькнуло у него в пальцах: тонкий шнур с двумя палочками на концах. Гаротта. Домашняя, аккуратная.

Я не механик был в тот миг. Я был человек в узкой каменной трубе, из которой один выход — вниз, семьдесят четыре ступени, а он между мной и лестницей.

И я сделал единственное, что умею. Я дернул рычаг спуска боя.

Часы над нами взвыли. Молот пошел гулять по колоколу — я стравил всю тягу разом, и они забили как оглашенные, удар за ударом, без счета, медь ревела на весь спящий город, лупила по ушам так, что своих мыслей не слышно. Он согнулся, зажал уши — на секунду, на одну, — и в эту секунду я проскочил мимо, вниз, по спирали, считая ступени затылком, а над головой все гремело, гремело, будто сама башня орала городу: проснись, он здесь, вот он.

В окнах по Ленина зажигался свет. Люди высовывались — что за трезвон среди ночи. Милицейский «бобик» уже сворачивал к ратуше — постовой снизу услышал.

Когда поднялись наверх — там было пусто. Портфель. Смотанный шнур. И на парапете, придавленная гирькой от моих же часов, записка. Печатными буквами, аккуратно: «Часы у тебя спешат, мастер. А я — никогда».

Вот и все, что от него осталось.

Его ловили еще долго. По области, вдоль трасс, годами. Сколько их было, тех женщин на ночных дорогах, я и знать не хочу.

Часы я подвел на другой день, вычистил, смазал. Идут ровно. Только тринадцатого удара я теперь боюсь до дрожи. Каждую полночь считаю губами до двенадцати и жду паузы. И пока пауза держится, пока не звучит лишний удар — можно еще немного пожить спокойно.

А молоточек боя я подвязал бечевкой из кармана. Чтоб, если что, сбросить одним движением. Пусть орут. Пусть весь город слышит.

Ночные ужасы 10 сент. 00:01

Остановка по требованию

Остановка по требованию

Обходчик путей ходит там, где поезд только проносится. Между станциями. По ту сторону насыпи, где кончается расписание и начинается степь.

Мой перегон — под Шахтами, глухой отрезок ветки, где электрички идут редко, а «дизель» — и вовсе три раза в сутки. Слева насыпь, справа лесополоса: акация да клен, посажены еще при Хрущеве от суховея, стоят черной стеной, и что там внутри — днем не разглядишь, а ночью и подавно. Моя работа — фонарь, молоток на длинной ручке, костыльный ключ. Иду и слушаю рельс. Хороший рельс поет ровно. Треснувший — дребезжит, будто у него в голосе слезы. Я по звуку болезнь пути слышу, как доктор фонендоскопом.

Чай беру из дома в солдатской фляге, обшитой войлоком, — с чабрецом, его тут по посадкам полно, нарву летом и сушу. Сахар вприкуску, рафинад, ношу в спичечном коробке. Не ем на ходу ничего другого: желудок больной, да и не до того. Курю мало. Фонарь у меня старый, аккумуляторный, «жучок»: подсядет — качаешь рычаг рукой, и он тарахтит, как сверчок в жестянке. В степи этот звук — единственное, что твое. Все остальное — чужое.

Людей на перегоне быть не должно. Перегон — это между. Тут не живут, тут проезжают. И все-таки я их вижу.

Выходят на платформах-времянках — бетонная плита да столб с фонарем, «остановка по требованию». Днем тут сойдет бабка с рынка, с сумками, и потопает по грунтовке в хутор. А ночью — ночью иногда стоит фигура. Одна. С сумкой, с рюкзачком, в дешевой куртке. Молодые чаще. Едут в город, деньги считают, на билет до конечной не хватает — сходят раньше, чтоб дальше на попутке, полем, напрямик. Через лесополосу.

Я им кричу через насыпь: «Куда на ночь глядя! Ждите утреннего!» Одни машут — отстань, дед. Другие не слышат в наушниках. Уходят в черную стену акаций. И — все.

Потому что в посадках кто-то есть.

Я его ни разу не видел в лицо. Только приметы, что остаются на моем участке. Примятая трава там, где ее мять некому. Портфельчик, дешевый, черный, — забытый у времянки, я его отнес на станцию, никто не спросил. Билет, надорванный, в грязи, на имя, которого больше нет. И запах. Сладковатый, тяжелый, ползет из глубины посадки, и мухи над одним местом висят даже в марте, когда мух не бывает.

Весной прошлого года из посадки у семьсот двенадцатого километра выбежала собака и вынесла к путям то, что я подбирать не стал. Я сел на рельс и долго качал свой фонарь-жучок, просто чтоб он тарахтел, чтоб не тишина. А потом пошел на станцию звонить.

Приезжали. Ходили по посадке цепью, с щупами. Нашли не одно место. И стало ясно, отчего мой перегон так тихо глотает попутчиков. Кто-то знает расписание лучше меня. Кто-то встречает тех, кто сошел не на своей станции. Заговаривает. Ведет короткой дорогой — через акации, полем. И дальше — молчание.

В ту ночь я шел по семьсот двенадцатому. Дизель прогремел в час, обдал горячим железом и пропал за поворотом, красный огонек растворился. И на времянке осталась фигура. Девчонка, лет шестнадцати, с рюкзачком, в белых наушниках. Мнется. Смотрит в телефон — связи тут нет, я-то знаю.

А из посадки, ей навстречу, от черной стены отделилось что-то. Тихо. Ровно. Мужская фигура, обычная, неприметная, с сумкой через плечо. И пошло к платформе — спокойно, будто так и надо, будто он тут смотритель, будто он ей помочь идет.

Я заорал. Так, что рельс, кажется, отозвался.

«ЭЙ! На платформе! КО МНЕ ИДИ! БЫСТРО!»

И побежал через насыпь, светя фонарем ему в лицо — качал рычаг на ходу, и «жучок» тарахтел, как припадочный, выхватывая из тьмы то щебенку, то шпалу, то — на миг — его. Он вскинул руку, заслоняясь от света. Лица я снова не разглядел. Разглядел, что в другой руке у него был провод. Обмотанный вокруг кулака, с деревянной ручкой на конце. Простая петля-удавка. Такую делают, чтоб быстро и тихо.

Девчонка сдернула наушник — до нее дошло. Метнулась ко мне, к свету, споткнулась о рельс, я поймал ее за локоть, дернул за спину, себе. И встал между ней и посадкой, подняв фонарь и молоток на длинной ручке.

В наушнике, что болтался у нее на груди, тонко пело — Цой:

«Электричка везет меня туда, куда я не хочу…»

Мы стояли, я и он, шагах в десяти. Он не бросился. Он вообще не спешил — это в них самое страшное, в таких. Он просто смотрел на мой фонарь, будто прикидывал, сколько тот еще протянет без подзарядки. Терпеливый. Он ведь весь перегон переждал в этой посадке, ему торопиться некуда.

«Иди отсюда, — сказал я. — Я тебя запомнил. Молоток видишь? Я им рельсы простукиваю сорок лет. Рука не дрогнет».

Он еще постоял. Потом размотал провод с кулака — неторопливо, виток за витком, — сунул в сумку. И ушел обратно в акации, растворился в них, как и не было. Только трава примялась.

Девчонку я довел до станции сам, всю дорогу светил фонарем во все стороны и качал его, качал, чтоб тарахтел. Сдал дежурной, позвонил куда надо, дождался утреннего.

Его не нашли. Ни в тот год, ни после. Говорят, он работал долго — по всей ветке, от станции к станции, там где лесополоса подходит к самым путям. Выбирал тех, кто сошел не на своей платформе. Тех, кого не хватятся сразу.

Я до пенсии не доработал. Ухо у меня теперь все слышит: и как рельс поет, и как акация шумит не от ветра. Но по ночам на перегон больше не выхожу.

А фонарь-жучок держу заряженным. Дома. У кровати. Мало ли кто выйдет на моей остановке.

Ночные ужасы 09 сент. 23:16

Шестьдесят четвертая клетка

Шестьдесят четвертая клетка

Дворник в парке — это не тот, кто метет. Это тот, кто читает.

Двадцать лет я убираю Лосиный овраг на юге Москвы — глухой, заросший клин между микрорайонами, где панельки упираются в черный лес и делают вид, что леса нет. Я читаю его по мусору. Пустая чекушка у пруда — вчера кому-то было одиноко. Два стакана из-под кофе на одной лавке — свидание, не сложилось, второй стакан полный. Детская варежка на кусте — искали, не нашли, вернутся. Я знаю про этот парк больше участкового. Участковый сюда после восьми не ходит.

Пью я на работе крепкий чай, второй заварки, из железной кружки, — привычка с армии, там кофе не водилось. Курю «Приму». В кармане ватника всегда карамельки «Дюшес», для внучки, которая приходит по субботам, — она у меня боится темноты, а я ей: «Дурочка, темнота — она пустая. Бояться надо того, что в ней ходит и молчит».

В парке ходит и молчит один.

Я приметил его года три как. Немолодой уже, в темной куртке, неприметный до обидного — из тех, кого не опишешь. Приходит под вечер, всегда с плоским деревянным ящиком под мышкой. Шахматы. Раскладывает доску на бетонном столе у входа со стороны улицы Шаболды — там, где алкаши забивают козла, — и ждет. Подсаживается к нему обычно тот, кому больше некуда: подвыпивший мужичок, бомжеватый дед, парнишка, поругавшийся с матерью и убежавший гулять на ночь глядя. Одинокие. Всегда одинокие.

Он вежлив. «Партийку? По маленькой, за знакомство?» — и достает из кармана чекушку. Наливает в один пластиковый стаканчик, себе будто бы тоже, но себе — не пьет, я видел. Они играют. Он всегда выигрывает — быстро, аккуратно, без азарта. И что-то шепчет над доской, себе под нос, будто считает.

Однажды я подошел ближе — окурок подобрать. И услышал.

«…пятьдесят восемь», — сказал он тихо, снимая с доски чужого короля. И улыбнулся клетчатой доске так, как не улыбаются людям.

Я тогда не понял. Понял потом.

Потому что тех, кто с ним садился, я после в парке не встречал. Ну, думал я, мало ли — бродяги, перекати-поле, ушел и ушел. Мужичок с рыжими усами, что играл в апреле. Тихий дед в железнодорожной фуражке, что играл на Троицу. Парень в наушниках. Их не искали. Их некому искать. Мой парк умеет глотать таких без всплеска.

А весной сошел снег на дальнем склоне, у заброшенного коллектора, куда я не хожу — техника моя туда не пройдет. И собаки повадились туда бегать. И носить оттуда. Я не буду про то, что они носили. Скажу только, что после этого в парк приехали люди в форме, много, и копали три дня, и ставили колышки с номерами. Я считал колышки, пока мел дорожку.

Их было под шестьдесят.

Шестьдесят четыре клетки на доске. Я узнал это от внучки — она в шахматном кружке. «Деда, а всего сколько клеток?» — «Шестьдесят четыре, деда». Восемь на восемь. Полная доска.

В тот вечер он снова пришел. С ящиком. Сел за бетонный стол, разложил фигуры. И я, дурак старый, вместо того чтобы позвонить куда надо, подошел и сел напротив. Сам не знаю зачем. Может, чтобы занять клетку. Чтоб он не искал другую.

«Партийку?» — он потянулся за чекушкой.

«Не пью на работе», — сказал я и достал «Дюшес». Развернул. Положил в рот. Руки не дрожали, вот что странно.

Из распахнутого окна ближней панельки долетала музыка — кто-то крутил старое, «Сплин»:

«Мое сердце остановилось, мое сердце замерло…»

Он двинул пешку. Я — свою. Он смотрел не на доску — на меня. Долго. И тихо, ровно, как ценники читают, спросил:

«А вы, я гляжу, один работаете? По ночам?»

В его руке под столом что-то было. Я не видел — я чувствовал, как метут спиной: слева от него, у самого колена, лежало на лавке что-то длинное, завернутое в тряпье. И он ждал, когда я потянусь за фигурой и наклонюсь. Когда подставлю затылок. Он ведь так и играл всегда — ждал наклона.

Я не наклонился.

Я смахнул доску рукавом. Фигуры застучали по бетону, раскатились в темноту, белый король укатился в лужу. Он вздрогнул — впервые за три года я увидел на этом лице живое чувство. Ярость. Оттого, что я испортил ему счет. Не пятьдесят девять. Прочерк.

«Шестьдесят три, — сказал я ему в лицо и встал. — У тебя было шестьдесят три. А до полной доски не хватит. Я не сяду. И тот не сядет, и тот. Езжай отсюда. Слышишь?»

Он смотрел на рассыпанные фигуры. Потом поднял голову, и в глазах его было такое спокойное, вежливое обещание, что у меня внутри все стянуло в узел.

Потом он собрал доску — молча, аккуратно, каждую фигуру на место, — сунул ящик под мышку и ушел в сторону улицы Шаболды. Не оглядываясь.

Я звонил в тот же вечер. И еще звонил. Приезжали, слушали, кивали. Дворник, говорят, что вы хотите, старик, парк, водка, фантазия. Колышки-то посчитали, а его — нет.

Я теперь мету только днем. А вечером сажусь у входа, на его место, за бетонный стол. Кладу перед собой пустую доску. И жду.

Пусть клетка будет занята. Мной.

Пока я на ней сижу — он не поставит сюда никого.

Ночные ужасы 09 сент. 22:31

Кто стучит в полдень

Кто стучит в полдень

Коломна — тот угол Петербурга, где город садится на корточки и замолкает. Крюков канал, зеленые купола Никольского собора, за спиной — Мариинка. Дома старые, с лепниной под потолок. В таких квартирах до сих пор стоят рояли. Значит, и я нужен.

Полвека лечу инструменты. Именно лечу — по-другому не скажу. «У вашего „Красного Октября“, милочка, простужена дека и запал в среднем регистре; третья октава врет, как синоптик». Клиенты смеются. Напрасно. Рояль живой. Бывает у него горячка, бывает старческая дрожь в басах. А бывает такое, что не лечится ничем, — тогда я тихо закрываю крышку, будто над покойником.

Кофе не пью. Язва. Цикорий с топленым молоком, из зеленого термоса — он старше половины моих заказчиков. В нагрудном кармане камертон: ля, четыреста сорок герц. Приложу к зубам — и слышу, фальшивит мир или держится. Дома, в банке из-под монпансье, лежат струны. Порванные, за сорок лет, с разных инструментов. Глупость. Но каждая лопнула у меня в руках со звуком, похожим на короткий вскрик. Такое не выбрасывают.

В книжечке — адреса. Псковская, Английский проспект, набережная канала. Почти все — одинокие бабушки. Молодым рояль не нужен, молодым нужна колонка да наушники. А эти открывают дверь и радуются мне, как внуку: чай, сушки, «а вы помните, как играли раньше?». Я помню. Я все помню.

В том числе то, чего помнить не должен по возрасту, — но мать вбила.

Шестидесятые. Мать запирала дверь на цепочку даже днем. По стране полз слушок — глухой, липкий, из очередей и с кухонь. Будто ходит человек с портфелем. Стучит вежливо. Говорит короткое: «Проверка. Из конторы. Газ». Ему открывали — открывали дети, потому что взрослых днем нет. А в портфеле у него был не прибор.

Детство. Забудешь такое, как же.

Этой осенью Коломну снова перекосило. Сначала — Псковская. Старушку нашли соседи через два дня; замок цел, цепочка сорвана. Милиция сказала: сама, мол, впустила. Потом — угол Мясной. Потом — за Матвеевым мостом. И везде одно, шепотом, в булочной, где я беру бублики с маком: приходил днем. Представлялся. «Проверка счетчиков». «Замена газовой колонки, по программе, бесплатно». Аккуратный. С папкой. Никто не запомнил лица — запомнили папку.

Я стоял с этими бубликами и слушал, как во мне что-то сползает вниз, как снег с крыши. Мягко. И — гулко.

Потому что мои клиенты. Понимаете? Мои. Все до одной — одинокие, при рояле, при деньгах на настройщика. Тот, кто идет по моей Коломне, идет ровно по моему списку. По моей книжечке.

А книжечку я оставляю в парадных. На подоконнике. Пока курю у окна между этажами и завожу заводскую пружину в старом кассетнике, который таскаю с собой. Ставлю пленку. Гребенщиков, тихо, чтоб не будить дом:

«Под небом голубым есть город золотой, с прозрачными воротами и яркою звездой…»

Я курю и думаю, кто мог видеть эту книжечку раскрытой. Кто стоял за спиной в парадной. Кто спускался следом, придерживая дверь, чтоб не хлопнула.

Во вторник я шел на Псковскую, к Вере Анатольевне, «Bechstein» тридцать восьмого года, лечу его уже двенадцать лет. Поднимаюсь. Третий этаж. Дверь на площадке приоткрыта — щель, из щели тянет пылью и чем-то еще, канцелярским, кожаным.

И голос. Не ее. Мужской, ровный, без выражения — так читают ценники.

«Проверочка недолгая. Вы присядьте. Вентиль я сам».

Я стоял на площадке и не дышал. В нагрудном кармане камертон толкался в грудину. За дверью бормотал этот голос, и — я поклясться готов — щелкнули застежки. Портфеля. Две. Одна за другой.

«Город золотой» все еще крутился у меня в голове — про огнегривого льва, про синего вола, исполненного очей, — а руки уже сами открыли мой чемоданчик. Там инструмент. Ключи настройщика, тяжелые, стальные, длиной в ладонь. Я взял один. Холодный.

Зачем я шел к этой двери — не знаю. Я старый. Я лечу рояли, а не людей. Но Вера Анатольевна там сидела и, наверное, послушно складывала руки на коленях, как ее попросили.

Я толкнул дверь.

В прихожей, спиной ко мне, над раскрытым на полу портфелем стоял человек в аккуратном сером. Он даже не обернулся сразу — так был уверен, что за спиной пусто. Рядом, в кресле, белая как мел, сидела Вера Анатольевна и смотрела на меня. И одними губами, беззвучно, повторяла мое имя. Будто настраивалась. Будто ждала ноту, которую я вот-вот должен взять.

Человек начал поворачиваться. Медленно. И в его руке уже что-то было — не прибор, нет.

Я поднял ключ.

…Что было дальше, в протоколе. Я не люблю про это. Скажу одно: рояль тем вечером я так и не тронул. А «Bechstein» с тех пор так и врет в третьей октаве — простыл, бедняга, и не лечится. Я приезжаю, открываю крышку, слушаю фальшь и закрываю тихо. Как над покойником.

Вера Анатольевна жива. Дверь теперь открывает только мне — по условному стуку, как в войну. Три раза, пауза, два.

А того, в сером, ищут до сих пор. Говорят, работал не один год. Говорят, у него была папка с адресами — аккуратная, в клеточку. Совсем как моя.

Я книжечку теперь ношу во внутреннем кармане, у сердца. И в парадных больше не курю.

Ночные ужасы 09 сент. 21:46

Материал заказчика

Материал заказчика

Старую куклу нельзя чинить второпях. У нее свое время. Своя память.

Это первое, что я говорю ученицам, — только учениц у меня нет, я одна. Реставрирую антикварных кукол: фарфор, бисквит, папье-маше, стеклянные глаза на проволочках, парички из настоящего волоса. Тонкая работа. Женская.

Зовут меня Тамара. Я приехала сюда давно, из Ленинграда, за мужем-инженером; муж давно на местном кладбище под кленом, а я осталась — в этом плоском, бесконечном Висконсине, среди кукурузных полей, что шумят по ночам, как море, которого мне так не хватает.

Городок наш — две улицы, закусочная с вечным кофе, лютеранская церковь, элеватор. Зимой снег ложится до окон, и мир становится белым и глухим. Я топлю печь, ставлю самовар (везла через океан, чудом довезла) и завожу пластинку. У меня их немного. Чаще всего — эту:

«Под небом голубым есть город золотой, с прозрачными воротами и яркою звездой».

Под нее хорошо шить. Игла ходит ровно, и мне кажется, что тот золотой город — это мой Ленинград, куда мне уже не вернуться.

Мастерская пахнет клеем, лаком и старой кожей. Лайка, из которой шили кукольные перчатки и корсажи, — тонкая, нежная выделка. Я эту кожу чувствую пальцами, как слепой читает.

Заказчик появился в ноябре. Фермер с окраины, из тех молчаливых холостяков, что живут одни на отшибе с престарелой матерью — а как мать умрет, и вовсе одни. Невысокий, мягкий, вечно улыбается виновато, шапка в руках. Эд, кажется. Приносил чинить старую куклу — материнскую, говорил. Платил монетой, аккуратно, из потертого кошелька.

Потом стал носить другое.

Кожу. Свою, говорил, выделки — «на ферме сам делаю, из своего». Просил обтягивать абажуры. Обшивать шкатулки. Один раз принес болванку, деревянную голову, и попросил обтянуть кожей лицо, «как у настоящей». Я тогда подумала: чудак, но безвредный; в глуши люди чудят.

Кожа была странная. Белесая, тонкая до просвечивания, без грубого мездрового духа — пахла чем-то сладковатым, чем перебивают запах. На ощупь — не свиная, не телячья. Ни на что не похожая. Я, старая дура, все списывала на его самодельную выделку.

Пока не увидела знак.

На одном лоскуте, с изнанки, у самого края, было родимое пятно. Крупное, в форме земляничного листа. Я такое видела — на пропавшей осенью хозяйке скобяной лавки, о ней весь городок гудел, полиция искала. У нее было родимое пятно на плече. Формой — точь-в-точь.

Игла остановилась. Пластинка пела про золотой город. А у меня в груди что-то опустилось на самое дно, тяжело и медленно.

Я подняла глаза. Он стоял в дверях мастерской — я не слышала, как вошел, снег глушит шаги. Улыбался виновато, шапку мял.

«Хорошо выходит, Тамара, — сказал он тихо. — У тебя руки хорошие. Мамка бы оценила. Она красивое любила».

Я спрятала лоскут под пяльцы. Медленно. Спокойно, как учат с куклами: не дергайся, у нее свое время.

«Еще день, Эд, — говорю, а голос чужой. — Абажур не готов. Приходи завтра».

Он не уходил. Смотрел на мои руки, на лоскут под пяльцами, на самовар — на все сразу и никуда конкретно, пустым, домашним взглядом.

«А кожа у тебя тонкая, — сказал он вдруг, разглядывая мою кисть, и в голосе не было ни угрозы, ни грязи — одно спокойное любопытство мастера. — Белая. Как фарфор. Мамке бы понравилось».

Снаружи выл ветер и шумела мертвая кукуруза.

Я встала, будто за чаем, — спиной чуяла его взгляд — и уронила самовар. Нарочно. Кипяток, грохот, пар. Он отшатнулся, я — к двери, в снег, в белую глухую ночь, в тапках, без пальто, и бежала к соседнему дому, где горел свет, и колотила в дверь, и орала так, как не орала никогда.

Полиция приехала под утро. Поехали на его ферму — там, за кукурузой, в старом доме, они и нашли. Что нашли — в газетах писали осторожно, обиняками, а те, кто входил в тот дом, потом не спали месяцами. Абажуры. Маски на болванках. Куклы. И комнату матери, нетронутую, будто она вот-вот войдет.

Про него потом сняли кино. Не одно. Тихий фермер из глубинки, что мастерил вещи из людей и хранил в доме мертвую мать. Имени я тут писать не стану — вы и так, если начитанные, догадались.

Я куклы больше не чиню.

Но иногда, зимой, когда самовар шумит и пластинка поет про золотой город с прозрачными воротами, — я смотрю на свои руки. На тонкую белую кожу. И вспоминаю, как он на них смотрел.

Как мастер на хороший материал.

Ночные ужасы 09 сент. 21:01

Последняя бобина

Последняя бобина

Киномеханик живет в двух состояниях: темнота и свет. Третьего нет.

Двадцать лет я в будке кинотеатра «Родина», окраина Невинномысска, Ставрополье. Внизу зал на четыреста мест, наверху я — с двумя аппаратами «Украина», с бобинами, с запахом горячей пленки и уксуса. Пахнет так, что не спутаешь ни с чем; ацетат, когда стареет, отдает уксусом, будто в будке кто-то мариновал огурцы.

За окном — тополя, пух, пыль с химкомбината (у нас пол-города на «Азоте» работает, я тоже начинал там, аппаратчиком, да легкие не выдержали). Ветер с Кубани несет эту пыль в щели, оседает на линзах. Я протираю замшей. Люблю чистый луч.

Меня зовут дядя Гриша. Один живу, племянника только и вижу — Витьку, сестрин пацан, ходит ко мне на бесплатные сеансы, обожает индийское, я его гоняю, а сам не гоню.

В городе меня знают: «Гриша пленку проявит, любую». Умею. Дома у меня бачки, реактивы, красный фонарь. Люди носили любительское — свадьбы, юбилеи, первомай. И он принес.

Он был из турклуба «Кристалл» при Доме пионеров. Руководитель. Подтянутый, с проседью, в штормовке, свисток на шее. Ребятня его боготворила: походы, скалы, костры, он их гипнозу учил, «на смелость», говорил. Родители нарадоваться не могли — какой человек, детьми занимается бесплатно.

Принес он мне коробки с восьмимиллиметровкой. «Гриша, проявь по-тихому. Личное, походное. Никому не показывай — засветишь». Заплатил щедро. Я и рад.

Проявлял ночью, при красном фонаре. Пленка узкая, кадрики махонькие, глазом не разберешь — надо на просвет, через лупу. Первая бобина: костер, синие сумерки, пацаны у огня, поют. Хорошая пионерская, у меня даже в горле встало — сам такой был. По радио как раз играло старое, наше:

«Взвейтесь кострами, синие ночи! Мы — пионеры, дети рабочих. Близится эра светлых годов, клич пионера: „Всегда будь готов!“».

Вторая бобина. Тоже поход, тоже костер. А потом — кадры, где мальчик один, и руководитель, и что-то не то. Витек... нет, не Витек, другой пацан, привязан к дереву — «игра», подумал я сперва, они там в разведчиков играют. Но лицо у пацана было не игровое. И следующий кадр. И следующий.

Я остановил протяжку. Руки дрожали. Красный фонарь качался, и по стенам будки ползали красные тени.

Я не буду описывать, что было на пленке. Не могу. Скажу одно: он снимал это сам. Ставил камеру на штатив. И — судя по свету, по спокойствию — не в первый раз.

Я смотал бобину. Сел. Думал до утра: в милицию? А поверят киномеханику про уважаемого человека, которого весь город любит? Пленку я спрятал за фальшпанель в будке, между аппаратом и стеной.

Он пришел через день. К закрытию, когда зал опустел и я гасил лампы. Поднялся в будку — сам, без стука. Штормовка, свисток, спокойные глаза.

«Проявил, Гриша?»

«Проявил, — говорю, а сам чую, как холод течет под ребра. — Только... засветилась вторая. Реактив старый. Ничего не вышло».

Он смотрел на меня долго. Улыбался краешком. И я понял, что он понял.

«Жаль, — сказал он тихо. — Там важное было. Ты точно не смотрел, Гриша?» И шагнул ближе. В будке тесно; за спиной у меня — окошко проекции, узкое, вниз, в темный зал. Он между мной и дверью. Свисток на шее покачивался. Пальцы он сжимал и разжимал, будто разминал.

«Ты Витю знаешь, — сказал он вдруг. — Сестры твоей мальчонку. Хороший пацан. Ко мне в клуб просился».

Вот тут у меня внутри все оборвалось.

Я не стал ждать. Схватил бобину — тяжелую, металлическую, полную — и врезал ею по красному фонарю. Стекло — вдребезги, темнота, полная, будке привычная, а ему — чужая. Я эту будку с закрытыми глазами прохожу. Он — нет. Пока он шарил в темноте, матерясь, я скользнул к двери, вылетел, захлопнул, накинул засов снаружи — он на будках есть, от воров.

Он бился в дверь. Спокойно бился, методично. И это было хуже крика.

Милицию я вызвал из вахтерской. Пленку отдал — ту самую, спрятанную; вторую он в темноте не нашел. Ее потом на суде и показывали, за закрытыми дверями, и, говорят, следователи выходили из зала белые.

Его судили как «руководителя турклуба, снимавшего свои преступления на кинопленку». Много их было, тех бобин, за много лет. Город не верил до последнего: такой человек, детьми занимался.

Я ушел из «Родины» скоро. Не мог больше в темноте будки. Понимаете, я всю жизнь думал, что мое дело — дарить людям свет из темноты.

А оказалось, в темноте кто-то все это время снимал свое кино. И ждал, кто проявит.

Ночные ужасы 09 сент. 00:01

Улыбка на переправе

Улыбка на переправе

У реки Или своя честность: что взяла — оставит себе.

Я это давно понял. Рыбинспектор — двадцать лет по протокам. Алматинская область, ниже Капчагая, где Или разливается на рукава и путается в тугаях. Тамариск, чингиль, саксаул на буграх; кабаны ломятся сквозь заросли, как танки; фазаны орут дурными бабьими голосами так, что первый год я хватался за ружье.

Акан меня зовут. Живу в зимовье на острове, гоняю браконьеров с сетями. Хорошая жизнь, если любишь тишину и не любишь людей. Я и то, и другое.

Вечерами далеко на юге стоит Алатау — снег на вершинах розовеет, потом гаснет, и приходит темнота, южная, быстрая, без сумерек. Вода становится черной и начинает говорить. Кто на реке живет, тот знает: Или по ночам разговаривает.

Чай я пью крепкий, с солью и молоком, из закопченного чайника. К чаю — курт, соленые шарики, кислые до оскомины; сосу их, как леденцы, и слушаю приемник. Старый, на батарейках, ловит одну станцию через раз. В ту осень крутили русское, и одна песня прилипла ко мне намертво:

«С причала рыбачил апостол Андрей, а Спаситель ходил по воде».

Я, безбожник, посмеивался: по нашей Или пешком не походишь, засосет по колено в ил. А потом перестал смеяться.

Потому что по тому берегу и правда кто-то ходил.

На переправе у Косагаша был перевозчик — русский, что ли, или намешанный, разберешь их. Молодой, крепкий, в хромовых сапогах, всегда чистых, хоть кругом грязь. Услужливый до приторности. Баб с парома до аула подвозил на мотоцикле — бесплатно, по доброте. И улыбался.

Улыбался он железом.

Зубы у него были металлические. Все. Белый металл, ровный ряд, и в темноте, у костра, эта улыбка будто отделялась от лица и висела сама по себе — холодная, лунная, как отражение звезд в мокром весле.

Той осенью с переправы стали пропадать женщины. Одна поехала к сестре в Узунагач — не доехала. Другая шла с базара с курджуном — нашли только курджун, в тростнике, у воды. Аул шептался: албасты, мол, водяная нечисть тянет баб в реку. Старухи вешали на юрты обереги. А я думал про хромовые сапоги, которые всегда чистые.

В ту ночь я стоял на своем острове и смотрел на тот берег. Костерок у переправы. И — женский голос, смех, потом мотоцикл, фара пляшет по тугаю не к аулу — вдоль реки, в глушь, к старым зимовьям, где никто не живет.

Я столкнул лодку.

Греб без плеска, как учил меня дед, — весло в воду ребром, тяни, вынимай тихо. Река несла, помогала. Пристал ниже, пошел на свет.

Он сидел на корточках у потухшего мотоцикла, спиной ко мне. Женщина лежала на земле — я не понял сразу, спит ли, без памяти ли. А он что-то делал руками, деловито, спокойно, будто рыбу чистил. И напевал. Тихо, себе под нос. И улыбался в темноту своим железом.

Я передернул затвор. Щелчок в ночной тишине — как выстрел.

Он замер. Не обернулся резко — медленно, лениво повернул голову, и улыбка поплыла ко мне через темноту, светясь.

«Инспектор, — сказал он ласково. — Поздно ходишь. Помочь? Ей плохо стало, я вот...»

«Отойди от нее. К реке. Руки на затылок».

Он встал. Плавно, без страха — у него совсем не было страха, и это было страшнее ножа. Он смотрел на меня и прикидывал расстояние, шаг, воду за спиной. Железная улыбка не гасла.

«Ты бы шел, инспектор, — сказал он. — Река большая. Тут всякое тонет. И лодки тонут».

Я выстрелил в воздух. Над самой рекой грохнуло так, что фазаны с ума посходили, поднялись стеной, забили крыльями в темноте. Он дернулся — и метнулся не на меня, а в воду. В свою черную Или. Плюхнул, ушел под тугай, и течение приняло его, как своего.

Женщину я довез до аула. Живая. Молчала, дрожала, все повторяла: «улыбка, улыбка светилась».

Его ловили долго. Он уходил в камыши, в саксаул, отсиживался, потом являлся снова. Когда наконец взяли — в газетах, в тех, что до нас доходили с опозданием на неделю, писали про него всякое, чего я и повторять не хочу. Про его аппетиты. Про металлический оскал, из-за которого его так и прозвали в народе.

Я до сих пор рыбинспектор. Пью чай с солью, сосу курт, слушаю приемник.

И когда по тому берегу ночью загорается чей-то костерок, а над водой поднимается туман — мне мерещится, что в тумане висит и медленно плывет ко мне через реку холодная белая улыбка.

Река честная. Что взяла — оставит себе.

Вот я и боюсь: а вдруг она его — не взяла?

Ночные ужасы 08 сент. 23:16

Куда я не хочу

Куда я не хочу

Ночью рельсы живут своей жизнью.

Днем — железо. А стемнеет — начинают петь. Гудят под ветром, пощелкивают на стыках, будто кто-то идет следом и все не попадает тебе в шаг.

Я путевой обходчик. Перегон под Шахтами, Ростовская область. Каменоломни — Горная — дальше степь. Хожу с фонарем и молотком на длинной ручке, простукиваю накладки, слушаю болты. Тридцать первый год.

Место у нас такое: терриконы на горизонте, черные, ровные, как насыпанные ведьмой; акациевые посадки вдоль путей — их при Хрущеве сажали, чтоб снег держать. Осенью в посадке грязь по щиколотку, глина цепляется за сапоги, пахнет мокрой корой и угольной пылью. Днем тут коров пасут. Ночью — только я да лисы.

И электрички.

Я их различаю по звуку, как соседей по кашлю. Ростовская — сытая, полная. Последняя, что на Лихую, — пустая, гремит вагонами, светит желтым в туман. Люди в ней сонные, едут с ночной смены. Иногда крутят по вагонному радио что-нибудь, и однажды пацан с гитарой в тамбуре пел Цоя — тихо, для себя:

«Эта электричка везет меня туда, куда я не хочу. Эта электричка везет меня туда, куда я не хочу».

Я стоял на насыпи и слушал, пока не уехали. И почему-то мороз по хребту. Мерзкий такой холодок, под ребра.

Потому что я его уже видел. Того, кто ездит туда, куда другим не надо.

Мужчина. Немолодой. В очках, в плаще, всегда с портфелем — из тех, знаете, учительских, с двумя замочками. Ровный, вежливый. Сходит на полустанке Горная, где и платформы-то нет — насыпь да столб. Один раз я поздоровался — он кивнул, глянул поверх очков, и глаза у него были... пустые. Не злые. Пустые. Как две выемки в снегу, откуда что-то вынули.

В то лето и осень у нас по области пропадали. Дети, женщины. Кого потом находили — находили в посадках. В лесополосах, в тех самых, вдоль путей. Милиция ставила по электричкам своих людей в гражданском, гоняла нас, обходчиков: смотри, мол, кто сходит там, где не сходят.

Я смотрел.

Тот вечер помню, будто вчера. Туман с балки, сырость, фонарь бьет на три шага и вязнет. Прошла последняя. Гремела, светила — и высадила на Горной двоих. Мужчину с портфелем. И девчонку лет двенадцати, с бантами, с авоськой. Он что-то ей говорил, наклонившись, ласково, и повел — не к поселку, а в посадку. В мою посадку.

Я пошел за ними по параллельной тропе, тихо, как учили: не свети, слушай.

Они углубились. Он говорил без умолку — что-то про короткую дорогу, про маму, которая ждет у переезда. Голос мягкий, интеллигентный, убаюкивающий. И вдруг — оборвался. Стало тихо. По-настоящему тихо, как перед тем, как что-то случится.

Я включил фонарь и заорал, как ошпаренный: «Стой! Милиция!» — хотя какая я милиция, обходчик с молотком.

Луч выхватил его. Он стоял над сидящей на земле девчонкой, портфель брошен, руки уже — уже не пустые. Очки блеснули. И он посмотрел на меня все теми же выемками, и лицо у него не дрогнуло. Просто прикинул. Как задачу решал: успею — не успею.

Я ударил молотком по рельсу. Раз, другой, третий — звон полетел на всю степь, я знал, что на переезде дежурная услышит, поднимет. И он это тоже понял. Подхватил портфель — портфель, не нож! про девчонку будто забыл — и пошел в туман, в черную акацию, не бегом, вразвалочку, растворяясь.

Девчонку я вывел к переезду. Она молчала всю дорогу, только руку мне сжимала так, что синяки остались.

Его взяли позже. Не я — до меня не докричались, кто, где. Но в газете, когда судили, писал корреспондент: тихий человек, бывший учитель, ездил в электричках с портфелем, заманивал в лесополосы вдоль железной дороги под Ростовом. Их там, лесополос, за ним насчитали — не сосчитать.

Я до пенсии доходил свои километры. Простукивал болты. Слушал, как поют рельсы.

И каждый раз, когда последняя высаживает кого-то на Горной, где нет платформы, — у меня дергается что-то в груди, как рыба на крючке. Потому что я знаю этот полустанок. Знаю, куда ведет от него тропа.

Туда, куда никто не хочет.

Ночные ужасы 08 сент. 22:31

Сколько еще, кукушка

Сколько еще, кукушка

Запах выдает профессию раньше визитки. Формалин, дубитель, мышьяковое мыло. Люди у меня в мастерской морщатся и жмутся к порогу. Я привык.

Егор Тимофеевич. Таксидермист. Двадцать два года.

Живу и работаю в Голицыне — от Москвы по Минке час с хвостиком, потом направо, мимо конезавода, к кирпичному сараю, который я выкупил у совхоза за бутылку и честное слово. Осенью тут пахнет прелой листвой, конским потом с денников и дымком — дачники жгут ботву на шести сотках. За посадкой глухо стучат электрички, будто кто-то огромный ворочается во сне. Хороший стук. Рабочий. Под него ловко идет скальпель.

Лиса, куница, кабанья голова над камином у нового русского из Барвихи. Стеклянные глаза лежат в коробочках по калибрам, как патроны. Главное в моем деле — снять шкуру, не порвав мездру. Аккуратно. Терпеливо. Дилетант рвет и матерится; мастер работает, как будто гладит.

Сосед у меня был — Слава. С конезавода, зоотехник. Очки в тонкой оправе, свитер под горло, тихий такой, что здоровается — а голоса не слышно. Лошадей любил, детей чужих сторонился, женщин, говорят, тоже. Гараж держал в кооперативе «Ждановец», с погребом — картошку, мол, хранить. Кто в Подмосковье не хранит картошку.

Мы с ним ладили. Он мне навоз для огорода, я ему — по мелочи. А той осенью попросил ножи. «Егор Тимофеич, у тебя ж хорошая сталь. Тушу телячью разделать надо, для собак». Я дал три. Хорошая златоустовская сталь, тонкое лезвие, я такими мездру снимаю. Вернул он два. Третий — «затерялся, найду».

Тем летом по нашим лесам пропадали мальчишки.

Сначала один — из пионерлагеря «Огонек», что за рекой; ушел на велосипеде за грибами и не вернулся. Потом двое из Часцов, тоже на великах. Милиция прочесывала посадки, водолазы ныряли в пруд у Дубков. По радио в мастерской у меня как раз крутили Цоя, и я до сих пор не могу это слушать:

«Песен еще ненаписанных, сколько? Скажи, кукушка, пропой. В городе мне жить или на выселках, камнем лежать или гореть звездой?»

Я тогда подумал: сколько же вас, пацанов, лежит по этим посадкам. И выключил радио.

В октябре у Славы полетела проводка в погребе. Он попросил помочь протянуть кабель — я в электрике смыслю. Спустились. Погреб глубокий, обшит доской, чисто, сухо. Пахло не картошкой. Пахло моей мастерской — формалином и чем-то сладким сверху, чем перебивают запах, когда мясо тронуто.

На полке, за банками, стояла коробка из-под болгарских сапог. Я — по привычке, руки сами — сдвинул. Внутри лежали часы. Детские, на резиновом ремешке. Велосипедный звонок, погнутый. Пионерский значок. И ножны — мои. С тем самым ножом, что «затерялся». Лезвие чистое, но у самой рукояти, где мездра забивается, — темная кромка. Я эту кромку узнаю из тысячи. Так забивается не телячья кровь.

За спиной щелкнул выключатель. Стало темно.

«Ты аккуратный, Егор Тимофеич, — сказал Слава сверху, ровно, будто про погоду. — Я всегда говорил. Мы с тобой одной работой живем. Ты — со зверьем. Я — где почище».

Люк над лестницей начал опускаться. Медленно. Полоска света с улицы становилась все тоньше.

Не помню, как я взлетел по этой лестнице. Помню плечо в доску, звон засова, его руку — тонкую, сильную, зоотехническую руку, которая столько лет держала лошадей за храп, — и как эта рука схватила меня за куртку у самого выхода. Я рванул. Ткань треснула. Я выкатился в гаражный проезд, под тусклый фонарь, и бежал по «Ждановцу» мимо железных ворот, а сзади он не кричал. Он шел. Спокойно шел. Тихий человек в очках.

Милиции я рассказал. Приехали, вскрыли погреб. Славу взяли через неделю — на конезаводе, у денника, он чистил каурой копыто и не сопротивлялся.

Потом был суд. Про него писали, что он — последний, кому у нас в стране исполнили высшую меру. Тихий зоотехник в очках, который так любил лошадей.

А я с тех пор радио в мастерской не включаю. Работаю в тишине. И знаете, что хуже всего? Что он был прав. Мы правда одной работой жили. Я до сих пор снимаю шкуру, не рвя мездру, — аккуратно, как будто глажу.

Просто теперь я думаю, у кого он этому научился. И почему у меня выходит так же хорошо.

Ночные ужасы 08 сент. 21:46

Попутка до Полоцка

Попутка до Полоцка

Туман на нашей трассе — живой. Он не ложится, а стоит, как молоко в кринке, и в нем тонут фары, звуки, люди. Особенно люди.

Я Микола. Дорожный рабочий. Тридцать лет чищу и латаю трассу Витебск — Полоцк, тот ее кусок, что идет через болота у Оболи. Знаю тут каждую выбоину, каждый километровый столбик, каждую канаву. И знаю, где какая беда случалась, — по крестам на обочине. Их у нас много. Больше, чем положено на такую дорогу.

Ремесло приучает смотреть в кювет. Другой едет — глядит вперед, а я гляжу вбок, в траву, в мокрый бурьян: не сползла ли обочина, не размыло ли. Оттого я первым и находил. То одну. То другую. Всегда женщин. Всегда в осень, когда туман.

Чай пью с чабрецом, из термоса, крепкий, и заедаю драником — жена с вечера напечет, я в газету заверну, за пазуху, теплый до обеда. Люблю с мачанкой, но в термос мачанку не нальешь, так что всухомятку.

Работаю по утрам, затемно. Выхожу, когда деревня еще спит, и трасса пустая, и только туман да я.

В то утро я включил приемник в кабине. «Маяк» пошипел, потом поймал музыку, и Шевчук запел — хрипло, по-осеннему:

«Что такое осень — это небо. Плачущее небо под ногами. В лужах разлетаются птицы с облаками...»

И вот под эту песню я ее и увидел. На остановке у Оболи — раскрашенный бетонный «грибок», давно облезлый. Стоит женщина. Молодая, в платке, с сумкой. Ждет автобуса, а автобус тут первый в семь, ей еще час мерзнуть.

А из тумана — машина. «Запорожец», красный, я его знаю. Он тут часто ездит, этот красный «горбатый». Хозяин — обходительный такой мужичок, из местного начальства не то по совхозу, не то по автобазе. Всех подвозит. Улыбчивый. «Садись, дочка, чего мерзнуть, довезу с ветерком».

Машина притормозила у грибка. Дверца открылась. Женщина нагнулась, о чем-то с ним — и села. Хлопнула дверца. Красный «Запорожец» тронулся, растворился в молоке.

Обычное дело. Сто раз видел. Кто ж пешком по такому туману.

Только вот какая штука.

Прошлой осенью так же вот подвезли одну. С этой же остановки. Ее потом я и нашел — в канаве за третьим километром, в бурьяне, куда только мой глаз и заглядывает. Платок рядом лежал. Аккуратно так, будто сняли и положили.

А посадили тогда другого. Совсем другого человека — с ближней деревни, тихого, заикастого. Он и подписал все, что дали. Его увезли, и трасса вроде успокоилась. На год. До этой вот осени, до нового тумана.

Я стоял у своей будки и смотрел вслед красным огонькам, что таяли в белом. И в груди — не сердце екнуло, нет. Просто холодом потянуло под телогрейкой, будто кто-то расстегнул ее сзади и подышал в спину.

Я знаю эту дорогу тридцать лет. Я знаю, где найду ее. Знаю даже — когда. Через день-два, когда туман сойдет и обочина проступит.

И вот что хуже всего.

Красный «Запорожец» я в тот же вечер увидел снова. Он стоял у моей будки. Пустой. Мотор теплый — я тронул капот, теплый. А хозяина нет. И тишина, только с болота выпь ухает.

Я обошел будку. Никого. Вернулся — а на приступке лежит платок. Тот самый, утренний. В цветочек. Аккуратно сложенный.

И на нем записка, карандашом, крупно, по-детски старательно:

«Ты слишком много смотришь в канавы, дорожник. Загляни как-нибудь и в свою».

Я поднял голову. Туман снова полз — второй за день, вечерний, гуще утреннего. И в этом тумане, метрах в двадцати, у самого кювета, стоял человек. Обходительный. Улыбчивый. Руки в карманах, стоит спокойно, будто век меня ждал.

И медленно пошел ко мне. Не спеша. Ему спешить некуда — он тут хозяин, на этой дороге, на всех этих крестах.

А приемник в кабине все играл, тихо-тихо, сквозь треск:

«Осень, я давно с тобою не был...»

Ночные ужасы 08 сент. 21:01

Двенадцатый бокс

Двенадцатый бокс

Смерть в моей мастерской пахнет не тленом. Формалином она пахнет, столярным клеем и немного — паклей. Люди думают, чучельник копается в мертвом. Глупость. Я возвращаю зверю миг перед смертью: ту секунду, когда лиса еще бежит и не знает, что уже никуда не бежит. Стеклянные глаза. Проволочный каркас. Пакля вместо того, что было. И — живой. Живее живого.

Зовут меня Валентин. Таксидермист. Бокс номер восемь в гаражном кооперативе «Мир», Одинцовский район, аккурат у конезавода. По утрам через стену слышно, как ржут и переступают кони. Хороший звук. Теплый.

А по ночам не слышно ничего. И это как раз плохо.

Кофе я пью растворимый, «Пеле», две ложки на кружку, без сахара — сахар кончился еще весной, а ходить за ним лень. Заедаю бутербродом с килькой. Вкус дрянь, зато руки заняты, пока клей сохнет.

Работаю ночами. Днем кооператив живет: стучат, матерятся, чинят «Жигули». А ночью тут только я да сосед из двенадцатого.

Про двенадцатый бокс надо отдельно.

Хозяина зовут... а никак не зовут, честно говоря. Тихий. Вежливый до приторности. Здоровается всегда первым, улыбается, руку жмет — ладонь сухая, крепкая, лошадиная. Работает на конезаводе, по лошадиной части, зоотехник вроде. Молодежь его любит: то на мотоцикле прокатит, то в бокс позовет — мотор поглядеть, ключами звякнуть. Пацаны к нему так и липнут. Из окрестных деревень, безотцовщина в основном.

Странность одна. Бокс у него обшит изнутри. Я как-то заглянул, когда ворота были приоткрыты, — стены в поролоне и в старых матрасах, дверь двойная. Звукоизоляция. Я спросил тогда, по-соседски: зачем, мол? Он улыбнулся и говорит: «Пластинки слушаю. Громко люблю. Чтоб людей не тревожить».

Людей не тревожить. Запомните эти слова.

Той осенью пропадать начали велосипеды. Точнее, мальчишки — но об этом в райотделе говорили шепотом, а вслух говорили про велосипеды. То один не вернулся с рыбалки. То другой поехал на станцию и не доехал. Милиция ходила по кооперативу, спрашивала. Тихий из двенадцатого поил их чаем и качал головой: страсти какие, куда только смотрим.

Я в те дни как раз набивал глухаря. Большая птица, красивая. И крутил на кассетнике «Наутилус» — пленка тянулась, голос плыл:

«С причала рыбачил апостол Андрей, а Спаситель ходил по воде. И Андрей доставал из воды пескарей, а Спаситель — погибших людей».

Погибших людей.

Я тогда усмехнулся еще: надо же, как ложится под настроение. А через стену, из двенадцатого, кто-то стукнул. Раз. Другой. Глухо, будто из-под воды, из-под тех самых матрасов. И — затих.

Я замер с проволокой в руках.

Стеклянные глаза глухаря смотрели на меня с верстака. Стеклянные глаза не врут, знаете. В них ничего нет, а все равно смотрят. И мне вдруг захотелось, чтоб они смотрели куда угодно, только не в сторону двенадцатого бокса.

Утром сосед пришел. Постучал вежливо. Стоит в проеме, улыбается, в руках — сверток из газеты, промасленный.

— Валентин, — говорит, — ты же мастер. Руки золотые. Возьмешься кое-что... обработать? Тонкая работа. Материал деликатный.

И протянул сверток.

Я не стал разворачивать. Не знаю почему — просто рука не поднялась. Сказал: занят, глухарь горит, заказчик ждет. Он покивал. Постоял. Улыбка не сходила, но глаза — глаза у него были стеклянные. Мои же, профессиональные, вставные глаза, я такие сотнями в баночке держу. Пустые и внимательные.

— Ну, гляди, — сказал он ласково. — Как надумаешь — заходи. Я по ночам всегда тут. Пластинки слушаю.

И ушел в двенадцатый. И дверь — двойную, обшитую — прикрыл за собой.

А сверток оставил. На пороге. Прямо у моих ворот.

Он до сих пор там лежит. Я на него смотрю уже час. Газета сверху развернулась чуть-чуть от ветра, и виден краешек — что-то там, внутри, светлое. Похоже на... нет. Не буду говорить, на что похоже.

Кассета доиграла. В кооперативе тихо. Кони за стеной молчат — впервые за все время молчат, будто и они прислушиваются.

А в двенадцатом боксе включили музыку. Громко. Чтоб людей не тревожить.

Ночные ужасы 08 сент. 00:01

Час, когда стучат

Час, когда стучат

Времени я не боюсь. Его вообще боятся напрасно — оно никуда не спешит. Спешат стрелки. А само время сидит внутри механизма и терпеливо ждет, пока сотрется последний зубец на последней шестеренке.

Зовут меня Аркадий Ильич. Сорок с лишним лет чиню часы в подвале на Чистопрудном бульваре — вход со двора, две ступеньки вниз, лампа под зеленым абажуром. Вот и вся моя вселенная. Ходики, будильники, напольные «дедушки» в дубовых гробах. Простите — корпусах. Ремесло приучает говорить так: механизм ведь умирает совсем как человек. Сперва сбивается ритм. Потом замирает сердце — анкер. А потом его приносят ко мне, кладут на бархат, и я наклоняюсь и слушаю, что там еще отживает.

Чай пью цейлонский. Крепкий, до черноты, вприкуску с медовиком из кулинарии на Покровке.

Работаю по ночам. Днем город гремит, а ночью слышно тонкое: как дышит пружина, как считает секунды балансир. Тик. Так. Тик.

В ту ночь я слушал кассету. Старенький «Электрон», пленку зажевывало, но песню я знал наизусть, подпевал под нос, и голос из динамика хрипел вместе со мной:

«Тем, кто ложится спать — спокойного сна. Спокойная ночь».

Хорошая песня. Только вот спать в ту ночь никому в нашем доме не пришлось.

Начали стучать около часа.

Не в мою дверь — выше, на этажах. Я поначалу и внимания не обратил. Дом старый, доходный, звук по стоякам гуляет как хочет. Мало ли — сосед припозднился, ключ забыл.

Но стук был неправильный.

Понимаете, у каждого стука свой почерк. Я сорок лет слушаю ритмы, я их различаю, как вы различаете лица. Пьяный стучит рвано. Свой — коротко и знакомо. А этот... этот стучал ровно. Три удара, пауза, три удара. Метроном. Спокойный, будто у человека впереди целая вечность и он никуда, ну совершенно никуда не торопится.

И голос. Тихий, вежливый, он поднимался ко мне сквозь перекрытия:

— Простите за поздний час. Городская газовая служба. Плановая проверка.

Ночью. Проверка газа. В час пополуночи.

Я отложил лупу.

Есть у нас в доме легенда — старухи у подъезда до сих пор ею детей пугают. Давно, еще при Хрущеве, по московским домам ходил такой же вот вежливый. В хорошем пальто, в шляпе. Звонил в квартиры и говорил это слово — про газ. Ему открывали: кто ж не откроет службе. Особенно если дома один ребенок. Или одна старушка. Топорик он носил под полой, аккуратно завернутый, чтоб не звенел. Его тогда поймали. Вроде бы. Расстреляли. Вроде бы.

Стук переместился этажом ниже.

Три удара. Пауза. Три удара.

— Городская газовая служба. Откройте, пожалуйста.

Я сидел не шевелясь. В груди что-то дернулось — вот так, как рыба дергается на крючке. Чай остыл. Я его и теплым-то не любил, если честно.

Тик. Так.

Соседка сверху, Зинаида Марковна, глухая на одно ухо, восемьдесят три года, живет одна с котом. Она открывает всем. Она и мне-то, когда часы приносила, дверь настежь: «Заходи, Аркаша, чайку». Она откроет.

Я встал. Колени хрустнули громче, чем хотелось.

Стук был уже на втором. Прямо надо мной. Половицы дышали под чьими-то шагами — неторопливыми, обстоятельными. Скрип. Пауза. Скрип.

— Проверка газа. Я вас не задержу.

А потом — тишина.

Не та тишина, когда человек ушел. Другая. Плотная. Такая тишина бывает в механизме за секунду до того, как сорвется боевая пружина. Я эту секунду знаю. Я в ней живу сорок лет.

И в этой тишине — шаги. Вниз. Ко мне.

Две ступеньки вниз, во двор, к моей двери. Кто вообще знает, что тут, в подвале, кто-то есть? Свет? Я же не гасил зеленую лампу. Она сквозь щель под дверью — тоненькая зеленая полоска на снегу. Как приглашение.

Скрип верхней ступеньки.

Скрип нижней.

Три удара. Пауза.

— Простите за поздний час, — сказал голос совсем близко, ласково, почти нежно, у самой моей двери, обитой войлоком и дерматином. — Городская газовая служба. У вас, я вижу, еще не спят. Откроете?

У меня в подвале нет газа. Ни трубы, ни плиты, ни горелки — ничего. Одно электричество.

И он это, кажется, прекрасно знал.

Я не ответил. Я стоял и смотрел на дверную ручку — старую, латунную, я ее сам чистил по субботам. И ручка медленно, беззвучно пошла вниз. Кто-то с той стороны давил на нее — терпеливо, ровно, без спешки. У человека ведь впереди целая вечность.

Кассета в «Электроне» дощелкала до конца и встала. И в наступившей тишине я услышал, как из-за двери он тихонько подпевает. Мою же песню. Тем, кто ложится спать.

Замок держит. Пока держит.

А стрелки на всех часах в моей мастерской — на ходиках, на будильниках, на напольных «дедушках» — в эту секунду показывали одно и то же время. Ровно час. Я такого за сорок лет ни разу не видел, чтоб они все, все до единого, встали разом.

Час, когда стучат.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Всё, что нужно — сесть за пишущую машинку и истекать кровью." — Эрнест Хемингуэй