Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Вентилятор, или Как я на весь отдел ветер по справедливости делил

Вентилятор, или Как я на весь отдел ветер по справедливости делил

Жару я, братцы мои, переношу худо. Совсем худо.

Другой в самое пекло сидит себе за столом, обмахивается «Вечеркой», да еще и жмурится от удовольствия — вроде кот на завалинке. А я не таковский. Я от жары делаюсь неживой. Мысль во мне стынет и не ворочается, как кисель вчерашний.

А служил я в конторе «Заготутиль». Второй этаж, окна на юг, и стол мой — у самого окна. Местом этим я, грешным делом, гордился. Светло. Солнышко. Я, бывало, других жалел: сидят по углам, в потемках, корпят. А я — как барин, при свете.

Это зимой.

А летом мое барское место оборачивалось такой сковородкой, что к полудню я на нем, можно сказать, шкварчал. Но гордость — она ведь поперек здравого смысла стоит. Я терпел и виду не подавал.

И вот в июле — числа, кажись, десятого — является завхоз наш, Притыкин, и несет под мышкой коробку. А в коробке — он. Вентилятор. Настольный, черный, на лапах, с пропеллером за решеткой. «ЭВД», восемнадцать рублей с копейками — я после на накладной подсмотрел.

Поставили его на шкаф. Посреди комнаты. Притыкин воткнул вилку, щелкнул — и пошло.

Батюшки.

Ветерок. Живой, прохладный, шелковый такой ветерок пополз по комнате, тронул бумаги, пошевелил у Марьи Васильевны кудряшки на висках — и вся контора ахнула и обомлела от счастья, будто нам не вертушку за восемнадцать рублей включили, а самое море Черное прямо под окно подкатили.

А шкаф, между прочим, — возле моего стола. Вплотную.

И вышло само собой, без всякого, значит, постановления, что заведовать пропеллером — мне. По географии. Ближе всех сижу — мне и вертеть.

Тут бы и жить да радоваться. Но народ, братцы мои, он до дармового ветра жаден без всякой меры.

Марья Васильевна, счетовод, требует, чтоб дуло на нее: «я, — говорит, — дама, я духоты не выношу». Касьянов, который по учету, наоборот — криком кричит, чтоб на него не смело: у него, вишь, бумаги со стола летят, как голуби с голубятни. Один просит ближе. Другой — дальше. Третий — чтоб вертелся туда-сюда, а не стоял столбом.

И все — ко мне. Крути, Федор Кузьмич. Направь. Поверни.

Ну, тут во мне и проснулось.

Я, надо вам доложить, человек справедливый до самого корня. Не могу я, чтоб одному — море, а другому — Сахара. Не по-нашему это. И завел я порядок. Регламент.

Взял листок, разлинеил и повесил на шкаф: «График обдува». Каждому — по десять минут. Марье Васильевне с девяти до девяти десяти. Касьянову — с девяти десяти, но вполоборота, чтоб бумаги не трогало. И так далее, по кругу, через всю комнату, по часовой стрелке, как положено.

И сделался я при этом пропеллере — вроде как главный. Министр погоды. Сидят все и на меня глядят: когда моя очередь? А я с карандашиком — чирк, чирк — отмечаю, кому подуло, а кому еще дуть будет. Власть. Маленькая, а все же власть. И, скажу вам по чести, сладкая, как ирис.

Дошло до того, что Касьянов мне папиросу поднес. За внеочередные, значит, пять минут. А я не взял. Я неподкупный. Я на справедливости стою, как верстовой столб.

И вот тут-то все и перевернулось.

Входит в самый полдень сам Семен Семеныч, заведующий. Красный весь, платком себя по шее возит, пиджак — в руке. Жара его, стало быть, тоже достала.

Поглядел он на пропеллер. Поглядел на график мой. Потом на меня.

— Это что ж, — говорит, — у вас тут за обсерватория?

Я ему с достоинством докладываю: так, мол, и так, порядок, график, всем поровну, по десять минут, строго по кругу.

— По кругу, — говорит. — Это хорошо. Это по-хозяйски.

И велел Притыкину вертушку отнести к себе в кабинет. Насовсем. Потому, говорит, что у заведующего голова на всю контору работает, а в такой духоте она работать отказывается, и это уже вопрос государственный, а не десять минут Марье Васильевне на кудри.

Унесли.

И стало тихо. И жарко. И график мой на шкафу повис — бумажка бумажкой.

А главное что, братцы мои. Я ведь по своему же графику шел последним. Себя-то я в самый хвост поставил — для скромности, для примера. Чтоб, значит, сперва люди, а я уж потом.

Так вот этого «потом» и не наступило.

Весь июль я тот ветер по людям делил. Марье Васильевне дул, Касьянову дул, даже Притыкину, который мимо проходил, — и то доставалось. А на меня, на самого распорядителя, за все лето не дунуло ни разочка.

Сижу теперь у окна, на своей сковородке, обмахиваюсь папкой «Дело №14» и так, знаете, думаю.

Справедливость — она, конечно, вещь прекрасная. Спору нет. Только устроена она чудно: других обдувает, а тебя сушит.

Фототорт, или Как я на чужом юбилее собственным лицом угощал

Фототорт, или Как я на чужом юбилее собственным лицом угощал

Удивлять я любил. Тихо, без крику, но чтоб человек после моего подарка неделю ходил пришибленный — вот это я понимал.

Другой придет на юбилей, сунет конверт — и сидит, доволен собой, как будто подвиг совершил. А я не таковский. Конверт — это, братцы, не подарок, а расписка в собственной бедности фантазии.

И вот — юбилей. Зинаиде Пална, свояченице, стукало шестьдесят.

Шестьдесят — дата серьезная. Тут абы чем не отделаешься. Тем более что за столом обещался быть Эдуард Семенович — свояк по дальней линии, человек с таким достатком и таким пузом, что всякий его подарок заранее давил окружающих одним фактом своего существования. В прошлый раз он притащил кофемашину. С трубочкой, из которой шел пар прямо в лицо гостям. Весь вечер только про трубочку и говорили.

Меня это, не скрою, подкашивало.

И тут я увидел рекламу. Фотопечать на торте. «Любое ваше фото — на сладкой поверхности. Съедобные чернила, безопасно». Две тыщи триста девяносто. Я как прочитал — так меня горячим и обдало. Вот оно. Пусть Эдуард со своей трубочкой подавится.

Нашел я, значит, фотографию. Старую, групповую, с прошлого застолья. Зинаида Пална там в центре, в кофте с люрексом, рукой машет — красота, одним словом, историческая. Обрезал я ее по приложению, кадрировал. Палец, правда, у меня толстый, а фотографии в телефоне мелкие, одна на другую налезают, как караси в ведре. Но я человек аккуратный. Выбрал. Загрузил. Нажал.

Приложение мне показало картиночку — ма-а-ленькую, с ноготь. Я прищурился. Вроде она. Лицо, кофта. Порядок. Оплатил.

И стал ждать торжества, потирая, можно сказать, руки.

Торжество настало.

Стол ломится. Эдуард Семенович сидит во главе, пыхтит, важничает. Подарил он, между прочим, в этот раз всего-навсего плед. Я на этот плед поглядел снисходительно. Ты, думаю, голубчик, с пледом своим, а я сейчас эпоху переверну.

Внесли торт. Коробка белая, лента. Я встал. Откашлялся. Сказал речь — короткую, но, прямо скажу, достойную. Про то, что иные дарят вещи, а я дарю память. Открыл коробку торжественно, двумя руками.

И — тишина.

Такая, братцы, тишина, что слышно было, как у Эдуарда в животе кофемашина булькнула.

На торте, в сахарной глазури, в полный, можно сказать, размер, безупречно пропечатанное съедобными чернилами, располагалось лицо.

Мое.

Мое собственное лицо. То самое, которое я снимал третьего дня у зеркала — показать сыну новую коронку. Рот до ушей, палец оттягивает щеку, золотой зуб сверкает на всю кондитерскую мощь.

Зинаида Пална смотрела на торт. Торт смотрел на Зинаиду Палну. Я — в пол.

— Это кто ж, — говорит она тихо, — это ты, Гриша, что ли, мне себя подарил?

Эдуард Семенович крякнул в плед и начал мелко, обидно трястись.

И вот тут, братцы, человек либо погибает, либо спасается. Третьего не дано.

Я поднял голову. Обвел стол медленным, значительным взглядом. И сказал — негромко, но так, что ложки замерли:

— А это, Зинаида Пална, не ошибка. Это, если хотите, концепция. Я вам дарю не картинку. Я вам дарю человека, который вас шестьдесят лет уважает. Вот он. Весь тут. Кушайте на здоровье.

За столом помолчали.

А потом Зинаида Пална всхлипнула, обняла меня через стол, опрокинув при этом миску с салатом, и объявила, что роднее подарка у нее в жизни не было. И что Эдуард со своим пледом пускай идет плед свой греет.

Торт съели до крошки. Мне, по справедливости, достался собственный нос. Говорят, вышло сладко.

С тех пор я удивлять перестал. Боязно. В следующий раз, чего доброго, загружу по ошибке пачку пельменей — а мне скажут, что это опять концепция.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Чечевица, или Как я одну неделю душой питалась

Чечевица, или Как я одну неделю душой питалась

Духовностью я до тридцати двух лет не интересовалась. Вовсе. Ела, спала, по воскресеньям краснела в церкви от духоты — и была, кажется, счастлива той глупой животной радостью, какой счастлива кошка на теплом подоконнике.

А потом меня позвали к Лидии Карловне.

У Лидии Карловны по четвергам собирались люди особенные. Не то чтобы умные — умных я побаиваюсь, — а именно особенные: они говорили о душе так, будто она у них лежала в комоде, отдельно от прочего белья, переложенная лавандой. Я сидела тихо. Я вообще в гостях делаюсь тиха и значительна — это у меня вместо ума.

И вот подают телятину.

Хорошую, между прочим, телятину — я сразу определила, что фунт ее копеек сорок, не меньше. И только я нацелилась, как Лидия Карловна отодвинула тарелку — брезгливо, одними пальцами, — и сказала:

— Я, знаете ли, трупов не ем.

Трупов. Вот так, запросто, через весь стол. У меня вилка повисла в воздухе, как муха в сиропе.

Оказалось — вегетарианка. Оказалось, что мясо есть грубость, тяжесть и мрак, что от него густеет мысль и портится цвет лица, а все одухотворенное человечество давно перешло на чечевицу да орехи. Говорила она долго, с придыханием, и все кивали. И телятина на блюде как-то сразу сделалась неприличной. Будто я не котлету ем, а что-то про себя такое нехорошее всем показываю.

Домой я шла пешком. Думала.

А наутро объявила Аграфене, что мяса в доме отныне не будет.

Аграфена — кухарка моя, женщина без фантазии, но с характером, — поглядела на меня, как на треснувшую чашку: вроде и жаль, а пить уже нельзя.

— А щи? — спросила она.

— Без говядины.

— Так это ж не щи. Это вода зеленая.

— Это, Аграфена, духовность.

Она ничего не ответила. Она умела молчать так, что хотелось ей приплатить, лишь бы перестала.

Первый день прошел прекрасно. Я была горда. Я ходила по комнатам легкая, одухотворенная и немножко голодная — но голод этот был какой-то возвышенный, приятный, будто я не есть хотела, а парила над собственной передней.

На второй день я съела всю чечевицу. И орехи. И еще немного свеклы на пару, от которой, не скрою, никакой возвышенности, а одно расстройство.

Третий день помню смутно.

Помню только, что на Невском, проходя мимо колбасной Чичкина, я остановилась. И стояла. И смотрела в витрину так долго и так нежно, как не смотрела, кажется, ни на одного мужчину за всю свою жизнь. Окорок лежал там розовый, лоснящийся, честный. Он не говорил о душе. Он вообще молчал. И от этого делался только дороже.

Я устояла. Запишите это где-нибудь: я устояла.

На четвертый день зашла Лидочка Басова — та самая, что все знает раньше всех. Увидела мое лицо и ахнула:

— Душечка, да на вас же лица нет!

— Это, — говорю, — одухотворенность.

— Это малокровие, — говорит. — Вам бы бифштекс с кровью.

И ушла. А слово «бифштекс» осталось. Ходило за мной по квартире, садилось на стул, ложилось со мной спать. Бессовестное слово.

На пятый день сдалась не я. Сдался организм — я тут, прошу заметить, ни при чем.

Был четверг. Опять у Лидии Карловны. И опять телятина — видно, та же, что и в прошлый раз, только с другого боку. И все опять про душу, и Лидия Карловна опять отодвинула тарелку своими бледными пальцами...

А я не отодвинула.

Я, признаться, не очень помню, как это вышло. Помню — тишина. И все смотрят. У Лидии Карловны брови уехали куда-то под самую прическу. А передо мной — пустая тарелка, вычищенная до самого рисунка, до синей незабудочки на донышке. И вилка в руке. И такое во мне спокойствие, такая сытая, животная, кошачья благодать, что хоть мурлычь.

— Вы... едите труп, — сказала Лидия Карловна тихо, как о покойнике.

И тут меня осенило. Знаете, как осеняет только очень голодного и только что очень наевшегося человека.

— Доктор велел, — сказала я, опустив глаза. — Малокровие. Я бы рада душой-то питаться, да доктор не пускает. У меня, говорит, организация тонкая. Другой может, а мне — нельзя.

И что бы вы думали?

Закивали. Все. С уважением. Оказалось, страдать животом за тонкую организацию — это даже духовнее, чем чечевица. Это, можно сказать, высший сорт. Лидия Карловна глядела теперь на меня почти с завистью и под конец шепнула, что у нее, кажется, тоже что-то с составом крови, и не дам ли я адрес доктора.

Доктора у меня никакого не было.

Но адрес я дала. Колбасная Чичкина, дом двенадцать. Пусть сходит. Там, по крайней мере, про душу не врут.

Статья 12 окт. 13:08

Барабанщик с тайной: что Гюнтер Грасс скрывал 61 год и за что ему всё равно дали Нобеля

Барабанщик с тайной: что Гюнтер Грасс скрывал 61 год и за что ему всё равно дали Нобеля

Шестьдесят один год.

Столько Гюнтер Грасс молчал о том, что в семнадцать лет надел форму войск СС. Молчал — и при этом десятилетиями учил немцев стыду, памяти и умению смотреть правде в лицо. Ирония такая густая, что хоть на хлеб намазывай. Сегодня, к 99-летию со дня рождения, разбираемся, как человек с такой тайной умудрился стать совестью нации. И стал ли.

Начнём с места. Данциг, пригород Лангфур, 1927 год. Вольный город, который формально не принадлежал никому, а на деле его делили все желающие. Отец — немец, лавочник; мать — кашубка, то есть славянских корней. Лавка пахла селёдкой, керосином и мокрой мешковиной, а мальчик, выросший между прилавком и кухней, с детства усвоил главное: одна и та же улица может быть немецкой, польской и ничьей — в зависимости от того, кто сегодня громче кричит. Из этого сора, из этой путаницы языков и паспортов потом вырастет вся его проза.

Война. Семнадцатилетним его призвали; он рвался в подводники (романтика, ничего не поделаешь), а оказался в танковой дивизии СС «Фрундсберг». Весной 1945-го — ранение, госпиталь, американский плен. По собственным словам, ни разу не выстрелил. Проверить это нельзя; верить или нет — дело вкуса. Но факт остаётся фактом: о форме он не обмолвился ни в одной автобиографической заметке, ни в одном интервью, ни разу.

После плена — совсем не писательская жизнь. Работа в калийной шахте, ученичество у каменотёса, Дюссельдорфская академия художеств, джаз-банд, где он играл на стиральной доске. На стиральной доске, представьте! Будущий нобелевский лауреат наяривал на том, чем обычно полощут бельё. Потом — Париж, мансарда, и там, в середине пятидесятых, начинает складываться книга, после которой немецкая литература уже не будет прежней.

«Жестяной барабан», 1959 год. Рассказчик Оскар Мацерат сидит в психиатрической лечебнице и сообщает нам, что он пациент, зато его санитар — вне подозрений. Допустим, говорит он. Допустим. В три года Оскар решает: взрослеть не стану, мерзкое это занятие, — и нарочно слетает с погребной лестницы. Рост застывает. Остаётся барабан, на котором он выбивает ритм чужой истории, и голос, способный крошить стёкла в окнах. Гротеск, барокко, похабщина, фантасмагория — и сквозь всё это проступает то, о чём послевоенная Германия предпочитала не говорить вообще: как обычные мещане, лавочники и почтовые служащие тихо, без пафоса, дали нацизму въехать к себе в гостиную.

Реакция? Бременский сенат отказался вручать Грассу литературную премию — слишком непристойно. В 1997 году в американском штате Оклахома полиция изымала у людей видеокассеты с экранизацией. Экранизацию Фолькера Шлёндорфа, между прочим, увенчали «Золотой пальмовой ветвью» и «Оскаром», а Оскара-мальчика сыграл двенадцатилетний Дэвид Беннент, взрослый взгляд которого до сих пор снится кинокритикам в кошмарах.

Дальше — «Кошки-мышки» (1961) и «Собачьи годы» (1963); вместе с «Барабаном» это называют данцигской трилогией. Первая — тонкая, злая повесть о Иоахиме Малькe, мальчишке с огромным кадыком, который сначала прячет его под шарфами и побрякушками, а потом, спасаясь от насмешек, превращается в героя войны и мечтает об Рыцарском кресте. Герой? Или жертва собственной нелепости? Грасс не отвечает — и правильно. Вторая — огромный, неровный, бешено энергичный роман о дружбе и предательстве двух мальчишек, один из которых мастерит чучела, а другой не может простить ему то, чего, возможно, никогда и не было. Читается трудно. Зато не забывается.

Влияние? Сальман Рушди прямо говорил, что без «Барабана» не было бы «Детей полуночи»; магический реализм Маркеса и Джона Ирвинга тоже стоит на этом фундаменте, хотя оба, конечно, скажут, что стоят на собственном. Главное же в другом. Грасс вытащил немецкий язык из «литературы руин» — сухой, скупой, виноватой — и заставил его снова орать, хохотать и ругаться. После него писать о войне вполголоса стало необязательно.

Параллельно он занимался политикой, причём не из кабинета, а с трибуны: ездил по стране на предвыборных турах Вилли Брандта, спорил, ругался, подписывал воззвания. В 1990-м его пугало объединение Германии: помнил, чем кончалась прошлая «великая Германия». Многие тогда обиделись. Но в 1999-м Шведская академия присудила ему Нобелевскую премию за «весёлые чёрные басни», которые показывают «забытое лицо истории». Формулировка, согласитесь, почти издевательски точная — как оказалось.

Потому что в 2006-м вышла автобиография «Луковица памяти» (в русском переводе «Хождение раком» — это другая книга, не путайте; там речь о гибели «Вильгельма Густлоффа»). В «Луковице» он слой за слоем снимал кожуру с собственной жизни — и на одном из слоёв оказалась СС. Скандал вышел оглушительный. Требовали вернуть премию, Лех Валенса предлагал отказаться от звания почётного гражданина Гданьска; Грасс не вернул ничего, но и оправдываться особо не стал: стыд, написал он, не отпускал его всю жизнь. Верить? Решайте сами. Мне кажется, что молчание было трусостью, а книга — запоздалым, но всё-таки мужеством. Одно другого не отменяет.

Последний большой шум случился в 2012-м: стихотворение «Что должно быть сказано» об Израиле и иранской угрозе — и Израиль объявил писателя нежелательной персоной. Старик в очередной раз оказался в центре бури, и, кажется, ему это даже нравилось. Умер Грасс в апреле 2015 года в Любеке, в восемьдесят семь лет.

Что остаётся? Книги, которые кусаются до сих пор. И вопрос, неудобный для каждого из нас: если в семнадцать тебе дали форму и приказ, кем ты станешь в семьдесят восемь? Оскар Мацерат перестал расти, чтобы не отвечать. Его создатель вырос, постарел и всё-таки ответил. Поздно. Но ответил.

Ваши клиенты не зомби. Зомби — это ваши непрочитанные

0 ₽ — посмотреть, о чём вообще спрашивают ваши зомби

Восьмой день обороны. Дверь подпёрта шкафом, на стене палочки — по одной за каждый день, когда вы «ответите чуть позже». Они лезут в окна. Они хотят знать, сколько стоит, есть ли на четверг и работаете ли вы в субботу. Они пишут «Здравствуйте» и уходят к тем, кто ответил. А потом приходит кот. Барсик не уходит на обед, не берёт отпуск и не говорит «уточню и наберу вас». Отвечает сразу — на сайте, в Telegram, MAX и WhatsApp, и помнит, о чём вы с человеком говорили в прошлый вторник. Типовые вопросы и заявки забирает себе. Сложное честно отдаёт вам: диагнозов не ставит, цену вслепую не называет, за мастера не расписывается. Выбрать на витрине, скормить знания о своём деле, поставить код. Пять минут — и в осаде уже не вы.

Пакет с пакетами, или Главный жилец кухни

Пакет с пакетами, или Главный жилец кухни

Вы вдумайтесь: есть у меня дома член семьи, которого я не рожал, не женил, не прописывал. Он сам завелся.

Пакет с пакетами.

Висит на крючке у плиты. Толстый. Важный. Раздулся, как завхоз на пенсии. И внутри у него — вся моя порода, вся родословная, весь, так сказать, генофонд. Потому что пакет с пакетами — это не вещь. Это наследство.

Вы замечали? Деньги по наследству у нас мало кому достаются. Квартиру — поди дождись. А вот пакет с пакетами передается железно. От бабушки — к маме, от мамы — ко мне. И я уже чувствую, как он смотрит на моего сына. Выбирает.

И главное — он же растет. Я его не кормлю, а он толстеет. Приношу из магазина один пакет — а запихиваю его к двадцати. И двадцать первый почему-то уже там. Откуда? Не знаю. Они размножаются в темноте, как эти... ну, как грибы. Шуршат по ночам. Я слышу.

А достать оттуда нужный — это отдельный вид спорта. Национальный. Лезешь за ровненьким, крепеньким, с ручками — а вытаскиваешь мятого инвалида с дыркой на дне. И самый прочный, с какого-нибудь «Электротоваров», которого еще дед берег, — тот на самом дне. Лежит, как Ленин. Трогать нельзя. Он — на черный день.

Нет, вы вдумайтесь в это слово. «На черный день». Мы же все копим пакеты на черный день. На какую катастрофу? Что должно случиться, чтобы я сказал: «Так, семья, достаем ТОТ, из „Пятерочки“, две тысячи девятнадцатого года, он нас спасет»?

И выбросить нельзя. Вот это — святое. Выбросить пакет — это как выгнать из дома своего. Рука не поднимается. Он же еще... он же целый! У него ручки! Он нам послужит!

Жена говорит: выброси половину. Я открываю, беру стопку — и кладу обратно. Каждый. Этот — хороший, под мусор. Этот — с ручками, в поликлинику бахилы носить. Этот — красивый, подарок в нем кому-то отдать. А этот... этот просто хороший человек. Пусть живет.

И вот что интересно. Мусорных пакетов я покупаю. Отдельно. В рулоне. За сто двадцать рублей. При том что на крючке у меня висит триста штук бесплатных. Но те — те нельзя! Те — фонд. Неприкосновенный запас Родины.

А придет гость — настоящая драма. Уходит, ему надо что-то унести. Банку варенья, котлет в дорогу. И вот тут, дорогие мои, начинается выбор, как в музее. Я стою перед пакетом с пакетами и думаю: какой ему не жалко? Хороший — жалко. Он вернет? Не вернет. Пакет уходит из семьи навсегда, с концами, как сын в армию. Даю похуже. С дыркой. И стыдно. И жалко. И котлеты вывалятся.

А у мамы — у мамы отдельная каста. У нее пакеты сложены. Вы поняли? Не скомканы — сло-же-ны. В треугольнички. Как флаги. Как в армии простыни. Лежат в ящике ровным строем, и к ним — нельзя. Это уже не быт. Это иконостас.

И я вот думаю: вся наша жизнь — в этом пакете. Мы ничего не выбрасываем. Ни пакет, ни обиду, ни старую куртку, ни «а помнишь, в две тысячи десятом ты сказал». Все храним. На черный день. Копим, копим — крепенькое, с ручками, авось сгодится.

А черный день не приходит. Приходит обычный. Серенький. И в нем нужен всего один пакет — вынести мусор.

И я беру — покупной.

Байки 12 окт. 13:38

Хроническое заболевание: пирог

Хроническое заболевание: пирог

Четырнадцать лет работаю фельдшером на скорой в Сургуте. Зимой минус сорок, летом комары размером с воробья; и те, и другие кусаются.

Расскажу про деда Семеныча с улицы Энгельса, четвертый подъезд, второй этаж, дверь обита дерматином еще при Брежневе.

Первый вызов к нему был в октябре. Диспетчер: «Мужчина, восемьдесят один год, плохо с сердцем». Приезжаем, звоним, открывает — в чистой рубашке, побритый, пахнет «Шипром». А на столе пирог. Капустный, горячий, парит.

Давление сто двадцать на восемьдесят. Пульс шестьдесят восемь. Хоть в космос.

— Семеныч, а что болит?

— Да вот... тут, — показывает на живот. — Ну... отпустило уже.

Пирог мы съели. Как не съесть: человек пек.

Через неделю вызов снова. Теперь «колет в боку». Потом «звон в ушах». Потом «мушки в глазах». Потом «икота, третий день» — ей-богу, этого я не ожидал. Каждый раз новый симптом, и каждый раз пирог. Менял начинки: капуста, яйцо с луком, рыба, яблоки с корицей. Видно было, что человек не болеет, а готовится.

Старшая смены, Татьяна Ивановна, однажды вздохнула: «Мы же не можем так. Ложные вызовы, проверка». А я говорю: «Таня, ты его рыбный пробовала?» Пробовала. Замолчала.

Мы ж не дураки, все понимаем. Жена у него умерла шесть лет назад, дети в Тюмени и в Питере, вечера длинные, телефон молчит. А скорая — она приезжает всегда. Больше так никто не умеет.

Диспетчер наша, Люда, придумала выход. В журнале в графе «повод» у него теперь пишут не симптомы, а одно слово: «Пирог». Каждую субботу в семь. Ездим по очереди, меряем давление, сидим полчаса.

В прошлом месяце старший сын приехал из Тюмени, увидел этот журнал, спросил у Люды:

— А что за хроническое заболевание такое — «пирог»?

— Неизлечимое, — ответила Люда. — Лечится только вдвоем. И желательно с добавкой.

Анекдот 12 окт. 12:38

Плоская структура

Плоская структура

Собирает начальник отдел:
– С понедельника у нас плоская структура. Начальников больше нет. Все равны.
– Отлично! А кто теперь задачи раздает?
– Я.
– А премии?
– Тоже я.
– Так в чем же равенство?
– Как в чем. Я теперь равный. Просто немножко равнее вас. Самую малость.

Пропала прибавочная стоимость: доска объявлений на проходной фабрики

Пропала прибавочная стоимость: доска объявлений на проходной фабрики

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «Капитал. Критика политической экономии» автора Карл Маркс

**ДОСКА ОБЪЯВЛЕНИЙ**
_Проходная ткацкой фабрики. Коридор между табельной и курилкой. Бумажки крепятся кнопками, скотчем, а некоторые — жвачкой._

---

**ПРОПАЛО**

Прибавочная стоимость. Моя.

Приметы: невидимая. Но она есть — точнее, была. Накапливается во второй половине смены. Первые четыре часа я, Карл знает, отрабатываю себе на хлеб и штаны — это, значит, необходимое. А дальше происходит странное.

Дальше я продолжаю ткать. Руки те же. Станок тот же. Пот — тот же, даже солонее. А вот все, что выходит из-под рук после обеда, куда-то девается. Не ко мне. Мимо.

Ищу.

Последний раз видел — вчера, около трех пополудни, когда закончил отрабатывать собственную шкуру и начал, сам того не замечая, отрабатывать чужую яхту. Кто-то ее забрал. Тихо. Без драки, без крика — вот что обидно. Было бы с кем подраться, я бы хоть понял.

Если нашли — верните. Или хотя бы объясните, по какому праву.

Вознаграждение обещал бы, да нечем; все вознаграждение, собственно, и пропало. Такая вот загогулина.

_Степан, станок №14_

---

**НАЙДЕНО**

Ничего не найдено. Претензии не принимаются.

Уважаемый владелец станка №14. Вы заблуждаетесь, и заблуждаетесь, прямо скажу, по-рабочему трогательно. Ничего у вас не пропадало. Вы продали мне свою рабочую силу — товар как товар, не хуже и не лучше мешка угля — на двенадцать часов. Утром. Добровольно. С рукопожатием.

Я заплатил полную рыночную цену. До копейки. Совесть моя чиста, как новенький станок (кстати, станки — мои, напоминаю; и нитки мои; и даже пол, по которому вы ходите в своих прохудившихся).

То, что рабочая сила за день производит больше, чем стоит сама, — это, голубчик, не кража. Это ее чудесное потребительное свойство. Я купил курицу и ем яйца. Вас же не удивляет курица?

Словом. Ничего не терялось. Все лежит там, где ему положено лежать, — у меня.

_С уважением, владелец предприятия. Контора, второй этаж, ковер._

---

_Приписка карандашом, под объявлением фабриканта, другим почерком:_

«КУРИЦА ТОЖЕ БЫЛА БЫ НЕ ПРОТИВ ПОГОВОРИТЬ»

_Ниже, еще мельче:_ «+1»

_И совсем в углу:_ «Яйца наши, барин. Запишите где-нибудь.»

---

**ПРОПАЛО (срочно!!!)**

Свободное время. Мое. Примерно шесть часов в сутки.

Было, честно, было. Я его помню смутно — как сон про чужую жизнь. Там я вроде читал. Или просто сидел и ни черта не делал, и это было прекрасно; сидел — и все, и никто за это не вычитал.

Куда делось — понятно куда. Удлинили смену. Сначала на час «временно». Потом на два «по просьбе рынка». Рынок, зараза, просит много и всегда чужими руками.

Теперь встаю затемно, возвращаюсь затемно. Дневного света не видел с осени. Жена спрашивает: ты вообще кто? А я и ответить не могу — я теперь не человек, я рабочее время с перерывом на поесть.

Если кто видел мое свободное время — оно маленькое, пугливое, пахнет воскресеньем — дайте знать.

_Федор, красильный цех_

---

_Приписка:_

«Федор, его не вернут. Его уже перепродали как сверхурочные. Сам видел в ведомости. Там, где должна быть твоя жизнь, стоит цифра и подпись бухгалтера. Красивая подпись, с завитушкой. Обидно вдвойне.»

---

**ОБЪЯВЛЕНИЕ АДМИНИСТРАЦИИ**

Доводим до сведения трудящихся.

Первое. Снимать объявления с доски запрещено, вешать — тем более. Доска, как и все прочее на территории, является собственностью предприятия, включая кнопки.

Второе. Разговоры о «пропажах», «отнятом» и прочей, простите за выражение, политической экономии в рабочее время приравниваются к простою. Простой оплачивается по формуле: никак.

Третье. Все вы, уважаемые, свободны. Это главное достижение эпохи, и мы просим его ценить. Вы свободны дважды: свободны продать свою рабочую силу кому угодно — и свободны от всего остального, то есть от инструментов, земли, хлеба и выбора. Двойная свобода! Другие о такой и не мечтают.

Желающие могут не продавать свою рабочую силу вовсе. Голодать разрешается в нерабочее время.

_Дирекция_

---

_Под объявлением дирекции кто-то приклеил жвачкой маленький клочок:_

«„Свободны дважды“. Записал бы на могильный камень, да камень тоже не мой.»

---

**НАШЕЛ**

Нашел, кажется, объяснение. Ночью не спалось — удивительно, целых полночи были мои, никто не отнял, забыли, видимо.

Смотрите, как оно крутится. Барин приносит деньги. На деньги покупает: нас, нитки, уголь. Из этого выходит ткань. Ткань продает — и денег у него уже БОЛЬШЕ, чем было. Деньги — товар — деньги, но с хвостиком. С жирненьким таким хвостиком на конце.

Вопрос простой, как гвоздь: откуда хвостик?

Нитки хвостика не дают — сколько в них вошло, столько и вышло, нитка — честная, нитка не врет. Уголь не дает. Станок не дает, он только изнашивается и перекладывает в ткань свою старую стоимость по кусочку, как старик, раздающий наследство.

Хвостик даем мы. Один только живой труд умеет сделать из рубля — рубль с копейкой. И копейку эту кладут не туда, где ее сделали.

Вот и весь фокус. Не магия. Арифметика. Только арифметика, от которой почему-то хочется выйти на улицу и встать там большой молчаливой толпой.

_Степан, станок №14. (Тот самый, у которого «ничего не пропадало».)_

---

**ПРОПАЛА ВЕЩЬ (странная)**

Пропал стул. Обычный. Деревянный. Но.

Пока он стоял в цеху — был стул как стул, четыре ноги, спинка, заноза. А как попал на рынок — начал вести себя будто живой. Будто у него характер. «Этот стул хочет восемь рублей». «Этот стул не желает продаваться дешевле конкурента». Стул, Карл! Хотеть!

Люди при этом, наоборот, превратились в вещи. Меня в ведомости записали как «единица, 0,8 ставки». Стул — личность, я — единица. Перевернулось все вверх дном, а никто и бровью не ведет; привыкли.

Если кто понимает, что это за наваждение, когда вещи пляшут, а люди лежат штабелями цифр, — объясните по-человечески.

_Аноним (боюсь ставки лишиться; хотя какая это жизнь — беречь 0,8)_

---

_Приписка знакомым уже карандашом:_

«Это, друг, называется товарный фетишизм. Вещи кажутся волшебными, потому что мы разучились видеть за ними свои же руки. Снимается просто. Но не в одиночку. В одиночку только табличку на доску повесить.»

---

**ОКОНЧАТЕЛЬНО (от дирекции)**

Доска объявлений закрывается на ремонт.

Бессрочно.

Все, что на ней висело, признано утерянным и возврату не подлежит — согласно пункту о собственности на кнопки.

_Дирекция. Контора. Ковер. Яхта (строится)._

---

_И совсем внизу, уже на голой стене, где доски больше нет, — мелом, быстро, наискось:_

«Доску сняли. Руки остались. Нас много. Записывайте.»

_Без подписи. Почерк — как у станка №14. И у красильного цеха. И у „единицы 0,8“. У всех одинаковый, если присмотреться._

Лифт, или Как я свояка механизмом угощал

Лифт, или Как я свояка механизмом угощал

Дом наш был с лифтом.

Сообщаю я это не ради хвастовства, а для порядка — чтобы вы с самого начала понимали, откуда у всей истории ноги растут.

Въехали мы по ордеру. Шесть этажей, перила крашеные в благородный такой цвет — не то бордо, не то просто бордовый, кто его разберет. А посередке, в железной клетке за решеткой, — он. Стоит. Поблескивает. И медная табличка: «Поднимать не более трех лиц».

Три лица. Это вам, братцы мои, не фунт изюму.

Жил я на пятом. И, доложу вам честно, первое время ходил пешком — из некоторой, что ли, робости перед механизмом. Нажмешь, бывало, кнопку, а он где-то в утробе дома загудит, заворочается, как живой. Боязно. Но потом обвык. И не просто обвык, а, можно сказать, возгордился. Другой человек живет себе под лифтом и в ус не дует. А я — пятый этаж, механический подъем, медь, решетка. Культура.

И вот пишу я в Лигово свояку.

Свояк мой, Назар Ильич, человек был уважаемый, но темный. Жил в домишке одноэтажном, деревянном, с крыльцом и с геранью. Воду носил из колонки. И на все городское глядел с подозрением — вроде как корова на велосипед.

Пишу ему: заезжай, мол, Назар Ильич, погостить. Посмотришь, как люди в культуре живут.

Про лифт — ни полслова. Приберег. Козырь, он на то и козырь, чтоб его напоследок выкладывать.

Приехал Назар Ильич в субботу. С мешком. В мешке — гусь, сало и какая-то, извините, живность, которая всю дорогу возилась и выражала недовольство.

Поднимаемся. Я его подвожу к клетке — небрежно так, будто всю жизнь при лифтах состою.

— А это, — говорю, — Назар Ильич, лифт. Механический подъемник. Сейчас мы с тобой на пятый этаж вознесемся, не трудя ноги.

Назар Ильич на решетку поглядел. На трос поглядел. Мешок к груди прижал.

— Я, — говорит, — Гриша, пешком. Мне спокойнее.

Ну вот. Весь козырь — коту под хвост.

— Как это пешком? Да ты что! Да люди за это удовольствие... да тут механизм! Садись, не позорь.

Насилу уговорил.

А при лифте состояла у нас гражданка Пружкина — лифтерша. Женщина строгая, с книгой. В книгу она записывала, не знаю уж что, но записывала основательно, с нажимом. Сидела на табурете и всякого входящего обмеряла глазами, как таможня.

— Двое? — спрашивает.

— Двое, — говорю с достоинством. — И мешок.

— Мешок за лицо не считается, — отвечает Пружкина и чего-то себе пометила.

Поехали. Загудело, поплыло. Назар Ильич побелел и вцепился в меня, как утопающий. Гусь в мешке заорал благим матом. А я стою посередке клетки, еду вверх и чувствую себя, братцы, прямо именинником. Вот оно. Вот она, жизнь.

Приехали. Вышли. И тут бы мне и успокоиться.

Да гордость, она ведь без тормозов.

— А хочешь, — говорю, — еще разок? Вниз и обратно? Ты, Назар Ильич, не всмотрелся толком, как оно устроено.

И покатились мы вниз. Потом вверх. Потом я вспомнил, что папиросы в пальто внизу забыл, — и опять вниз. И опять вверх. Назар Ильич уже и не белел — он как-то весь посерел и только шептал: «Гриша, уволь». А Пружкина на своем табурете всякий раз чиркала в книге. Чирк. Чирк.

Накатались. Пошли гуся есть.

Хорошо посидели. Назар Ильич к утру отошел, повеселел, даже про лифт сказал, что, мол, действительно — механизм, не поспоришь.

А в понедельник спускаюсь я на службу — и возле самого моего лифта, на стенке, бумажка. Приклеена. И на бумажке от руки, но четко:

«Довожу до сведения жильцов. Некоторый гражданин с 5-го этажа в субботу катался на лифте без всякой надобности взад и вперед семь раз, чем производил износ троса и расход государственного электричества. Просьба к гражданину совесть иметь. Лифтерша Пружкина».

Семь раз. Она, оказывается, считала.

Стою я перед этой бумажкой, а мимо жильцы идут. На бумажку смотрят. На меня смотрят. И вроде как складывают одно с другим.

А тут, на беду, и Назар Ильич со своим мешком спускается — уезжать. Прочитал. Губами пошевелил. Посмотрел на меня этак... с жалостью, что ли.

— Да-а, — говорит. — У нас в Лигове, Гриша, оно, конечно, скучнее. Зато про тебя на стенке не пишут.

Взял мешок и пошел пешком.

А я остался. При лифте, при меди, при культуре. И при всем честном народе — вор государственного электричества, семь раз подряд.

С тех пор, братцы, хожу пешком. Пятый этаж. Оно, может, и дольше — зато совесть чистая и трос целый.

Наушники, или Как я в полной тишине целым подъездом обзавелся

Наушники, или Как я в полной тишине целым подъездом обзавелся

Покой я, братцы мои, ценил выше денег. Деньги — дело наживное: сегодня есть, завтра тю-тю, попробуй угонись. А покой — он штучный. Его беречь надо, как последнюю спичку в ненастье.

Другой человек в выходной «отдыхает». Телевизор у него орет, внуки под ногами визжат, за стеной сосед дрелью прямо по душе ходит, — и такому человеку я от всего сердца сочувствую. А себе нет. Себе я устроил.

Внук привез. Коробочку.

— Наушники, деда, с шумоподавлением. Три тыщи восемьсот. Не благодари.

Я сперва поморщился. Деньги, думаю, на ветер — чего это я, глухой, что ли. А надел — и обмер. Тишина, братцы. Не простая тишина, какая бывает ночью, когда все равно холодильник тарахтит да сосед сверху ходит, будто мешки с песком роняет. А полная. Царская. Будто меня в вату завернули и поставили на полку — бережно так, до лучших времен.

Сосед Разумихин в этот самый миг сверлил. Я видел в окно, как у него на балконе дрожит пыль. А не слыхал ничего. Губами он там что-то шевелит, лицо багровое, — а до меня не доходит. Благодать.

И прикипел я к этой тишине.

Ходил в ней всюду. В магазин — в наушниках. На лавочку — в наушниках. Клавдия, супруга, рот разевает, руками машет — суп, мол, стынет, — а я ей с высоты своего покоя кивну ласково и дальше газету читаю. Хорошо. Мирно. Весь мир орет, суетится, грызется из-за места в очереди, — а ты сидишь себе в коконе и всему только головой киваешь. Как китайский болванчик на комоде у тещи.

Вот это «киваю» меня и сгубило.

В четверг объявление в подъезде: собрание жильцов, девятнадцать ноль-ноль, подвал ЖЭКа, явка обязательна, вопросы — ремонт кровли и установка нового домофона, две тыщи сто с квартиры. Я прочел, крякнул. Две тыщи сто — это, братцы, не фунт изюму. Надо идти, думаю, свое отстаивать. Пошел. В наушниках, разумеется, — куда ж я без них.

Подвал. Народу — битком. Пар, как в бане. Все распаренные, все при своем мнении, у каждого правда за пазухой, и каждый эту правду норовит ближнему в лицо вытряхнуть. Управдом, Пал Палыч, стоит за столом, рот у него ходит ходуном, кулаком по бумагам — бух, бух. Старушка из двенадцатой подскакивает, тычет пальцем в потолок. Разумихин мой багровеет и что-то доказывает, аж слюни по-научному летят.

А я сижу в первом ряду. В тишине. В полной, царской, за три тыщи восемьсот.

И — киваю.

Мне ведь что. Я по лицам ориентируюсь. Вижу: человек горячится, искренне страдает — ну как не поддержать хорошего человека? Киваю. Вижу: Пал Палыч ко мне обернулся, брови домиком, глядит с надеждой, — я ему, добрая душа, тоже кивнул. Приятно же, когда начальству угодное делаешь, а оно бесплатно.

Потом гляжу — руки поднимают. Лес рук. Ну и я поднял. За компанию. Где все, там и я — я человек не гордый.

Пал Палыч чего-то крикнул — радостно, с облегчением, будто камень с души. Все на меня обернулись. Захлопали. Старушка из двенадцатой прослезилась и послала мне воздушный поцелуй. Разумихин — и тот руку жмет, трясет, глаза влажные.

И так мне, братцы, стало тепло на сердце. Любят, думаю, старика. За покой, за степенность, за то, что не ору, как прочие, а сижу достойно. Уважение, оно к тихому человеку само липнет.

Домой пришел сияющий. Наушники снял только на кухне — чай пить, в тишине-то не почувствуешь вкуса.

Клавдия сидит над телефоном. Домовой чат читает. И лицо у нее такое... не опишешь. Будто она лимон целиком, с кожурой.

— Гриша, — говорит тихо. — А чего это тут пишут?

— Чего пишут?

— «Поздравляем нового председателя совета дома. Единогласно. Григорий Фомич взял на себя кровлю, домофон и сбор средств. Человек слова: сам вызвался, сам руку поднял, ни разу не возразил». Тут и фотография твоя. Ты на ней киваешь.

Я сел. Чай, между прочим, остыл. Впрочем, он и горячим был не ахти.

Теперь у меня, братцы, кровля. И домофон. И сбор средств — две тыщи сто с квартиры, тридцать шесть квартир, попробуй с них стрясти. И чат, который пиликает мне в телефон каждые восемь минут: то засор, то лампочка, то кот в подвале орет, то Разумихин ночью опять сверлит и требует моего председательского вмешательства.

Наушники я надеваю по-прежнему. Каждый день. Только теперь тишины в них нету.

Теперь в ней один вопрос гудит, тихо так, въедливо: ну кто, кто меня, старого дурака, за язык-то кивал.

Единица, или Как я окулисту глаза отвел

Единица, или Как я окулисту глаза отвел

Зрением своим я гордился тихо, но основательно. В шестьдесят два года это, если вдуматься, единственное имущество, которым можно хвастаться без чека и без последствий.

Сосед мой, Разумихин из тридцать седьмой, носил очки с сорока. Три пары. Для дали, для чтения и, как он сам выражался, «для жизни». Жизнь без очков он не различал вовсе. А я читал номера маршруток через дорогу. То, что маршрутки у нас отменили еще позапрошлой весной, дела не меняло. Принцип оставался.

На оптику меня отправила жена.

— Сходи проверься. Ты газету держишь на вытянутой руке. Как обвинительное заключение.

Газету я держал так из уважения к печатному слову. Но промолчал. С женой спорить — все равно что спорить с барометром: он свое покажет, а ты потом ходи виноватый.

«Оптика» на Марата открылась недавно. Внутри — чисто, прохладно, пахнет новым пластиком и чьими-то большими деньгами. На стене экран. Я взял талон. Буква «О», номер сорок один. Буква мне понравилась. В ней чувствовалась законченность.

Сел. Рядом — девица с телефоном, парень в наушниках и старушка, которая на всех смотрела с подозрением, будто мы пришли отнимать у нее очередь.

«О-сорок один», — пропело табло голосом умной колонки. Ласково. Будто меня ждали всю жизнь.

Кабинет. Полумрак. Аппарат на штативе — черный, с двумя окулярами, похожий на бинокль, которым подсматривают за соседней галактикой. За столом — молодая женщина. Бейдж: «Элина, врач-оптометрист».

— На что жалуемся?

— Ни на что, — говорю. — Жена жалуется. Я вижу отлично.

Элина посмотрела на меня. Так смотрит кассир на человека, уверяющего, что купюра настоящая.

— Прекрасно. Тогда просто проверим.

Посадила к аппарату. Прижмись, смотри на домик. В окуляре — дорога, в конце дороги домик; то резкий, то расплывается. Щелк, щелк. Аппарат что-то про меня понял и напечатал на ленте. Элина глянула в ленту, потом на меня. И ничего не сказала.

Молчание врача — страшная вещь. Страшнее диагноза.

Потом — таблица. Не та, старая, с ШБ и МНК, которую всякий советский человек знает наизусть, как гимн. Нет. На мониторе загорались буквы вразнобой, каждый раз новые.

— Верхнюю строку, пожалуйста.

Верхнюю я взял с ходу. «Эн, Ка, И». Громко, с достоинством.

— Ниже.

Ниже тоже еще держался. Буквы были, в общем-то, крупные. Я их не столько видел, сколько угадывал по общему абрису. Есть такое искусство — угадывать. Я им владею с детства.

— Еще ниже.

Тут началось. Буквы превратились в мошек. В комаров. В рой. Я прищурился — ничего. Наклонил голову — стало хуже.

Молчать было нельзя. Молчание — капитуляция.

— Эм, — сказал я уверенно. — Эн. Ша.

— Там «Эр, Бэ, Ы», — сказала Элина. Без упрека. Как сообщают погоду.

— Освещение у вас, — говорю. — Тусклое. Для глаза вредное.

— Освещение по стандарту.

— Вот он и вредный, ваш стандарт.

Элина улыбнулась. Молодая, терпеливая. У нее таких, как я, по сорок штук на дню. Гордых слепых.

— Вам нужны очки. Для дали слабые, для чтения плюс два с половиной. Выпишу рецепт.

И вот тут во мне поднялось. Не знаю, как назвать. Не злость — а такое, из-под ребер, холодное и упрямое. Рядом, невидимый, стоял Разумихин со своими тремя парами и смотрел на меня с сочувствием. Этого сочувствия я вынести не мог.

— Не нужно, — сказал я. — Рецепт не нужен. Я вижу единицу.

— У вас не единица.

— У меня единица, — повторил я твердо. — Напишите: отказался.

Она пожала плечами. Вывела на планшете бумагу, протянула стилус. Внизу — строчки мелкие, серые, как раз из того роя, который я только что не одолел. Но подписывать отказ, щурясь, — это уже совсем позор. Я расписался вслепую. Широко, по-директорски. Через всю страницу.

Вышел на улицу победителем.

Победа, однако, требовала вещественного доказательства. Нельзя одолеть окулиста и уйти с пустыми руками — кто ж поверит. И я вернулся. Не в кабинет — в торговый зал, к витрине. Там продавец, парень лет двадцати, раскладывал оправы.

— Мне очки, — говорю. — Красивые. Солидные. Только без этих… без диоптрий. Просто стекла.

— Простые стекла? — удивился он.

— Для представительности, — объяснил я. — Вижу я хорошо. А очки — для авторитета.

Парень оказался понятливый. Подобрал оправу — черепаховую, благородную, три тысячи двести. Вставил чистые стекла. Я надел. В зеркале стоял не пенсионер, а профессор. Доцент как минимум.

Дома я ничего не сказал. Просто сел с газетой. В очках. На вытянутой руке.

Жена посмотрела, открыла рот — и закрыла. Это была моя вторая победа за день.

А Разумихин, как увидел меня во дворе в черепаховой оправе, аж приостановился.

— Выписали все-таки?

— Для солидности, — обронил я небрежно. — Вижу-то я единицу.

Он отошел раздавленный. Три пары, а солидности — ноль.

Теперь я хожу в очках без диоптрий и вижу сквозь них ровно то же, что и без них. То есть неважно. Газету по-прежнему держу на вытянутой руке. Зато в оправе.

А этот самый рассказ, если его где-нибудь напечатают мелким шрифтом, мне прочтет внук. Я попрошу его. Как бы между прочим. Скажу: почерк, мол, у них нынче скверный, глаза ломать неохота.

Внук прочтет. Внук у меня понятливый.

В очках не нуждается.

Статья 12 окт. 12:08

Надо много читать, чтобы писать? Проверка на Кинге, Брэдбери и Хемингуэе

Надо много читать, чтобы писать? Проверка на Кинге, Брэдбери и Хемингуэе

Каждый второй совет начинающему писателю звучит одинаково: читай. Больше. Ещё больше. Его повторяют на курсах, в блогах и в курилках у издательств, повторяют так часто, что вопрос «а это вообще правда?» никому не приходит в голову. Зря. Давайте спросим. Без реверансов.

Сначала — сторона обвинения. Стивен Кинг в книге «Как писать книги» рубит с плеча: нет времени читать — нет времени и писать, точка. Сам он, по собственным словам, проглатывает семьдесят-восемьдесят книг в год и таскает томик повсюду — в очередь, к стоматологу, даже на бейсбольный матч, где, казалось бы, положено смотреть на поле. Авторитетно? Ещё как.

Подозрительно авторитетно.

Потому что говорит человек, который прочёл гору книг и выжил, то есть тот, кому гора не помешала. А сколько людей прочли столько же и не написали ни строчки? Никто не считал: у неудачников не бывает мемуаров, а у читателей без единой собственной страницы — тем более. Классическая ошибка выжившего, и Кинг, при всём уважении, влезает в неё как в тёплую ванну.

Возьмём Рэя Брэдбери — его любимую цитату в этом споре. В колледж он не пошёл, денег не было, и около десяти лет почти каждую неделю просиживал в публичной библиотеке Лос-Анджелеса; позже говорил, что закончил не университет, а библиотеку. Красивая легенда. Только вторая её половина обычно теряется по дороге: параллельно он писал. По рассказу в неделю, кривых, неудачных, десятками. Он утверждал, что невозможно сочинить пятьдесят два плохих рассказа подряд, не проскочив между ними хотя бы одного хорошего. Читал и писал. Не «или», не «сначала одно, потом другое».

А теперь неудобный пример. Чарльза Диккенса в двенадцать лет отправили клеить этикетки на банки с ваксой, пока отец сидел в долговой тюрьме. Школа — обрывками, образование — считайте, никакого. Что оставалось? Отцовская полка: Фильдинг, Смоллетт, «Робинзон Крузо», «Тысяча и одна ночь». Позже он отдал эту полку Дэвиду Копперфилду (вместе с куском собственной биографии), и книги там спасают мальчика от всего сразу. Тут чтение работало как школа, которой не было. Заменитель. Но заменитель чего — таланта? Вряд ли; талант, судя по всему, прилагался отдельно.

Хемингуэй вообще смотрел на литературу как на бокс. В 1950-м он объяснял журналистке, что победил Тургенева по очкам, потом потренировался и побил Мопассана, со Стендалем свёл две ничьи, а вот в ринг с Толстым без крайней нужды не полезет — разве что совсем свихнётся. Забавно, правда? Он читал не ради удовольствия. Он читал как соперник: щупал, искал, где у чемпиона слабое место. В Париже двадцатых брал книги в «Шекспире и компании» у Сильвии Бич — денег на покупку не было, зато был читательский билет — и глотал русских в переводах Констанс Гарнетт.

Теперь Шекспир, самый показательный случай. Бен Джонсон обронил про него знаменитое «немного латыни и ещё меньше греческого» — мол, университетов не кончал. А между тем сюжеты римских пьес Шекспир утащил почти целиком у Плутарха (в английском переводе Томаса Норта), английские хроники — у Холиншеда. Вот так читают гении: не «для общего развития», а с отмычкой в кармане. Не читатели — воры.

Борхес, пожалуй, самый честный читатель столетия, написал однажды: пусть другие хвалятся написанными страницами, он гордится прочитанными. Красиво. Но посмотрите, что вышло из этой гордости: не романы-кирпичи, а короткие, плотные, как слиток, рассказы, где каждая фраза переплавлена из десятков чужих. Прочёл на сто томов — выдал тонкую книжку, но выдал! А теперь представьте человека, который прочёл на сто томов и не выдал ничего. Таких тысячи. Они сидят на форумах, знают все приёмы, разберут по косточкам любую сцену — и ни одной своей не напишут.

Вот она, ловушка, о которой не любят говорить. Чтение — самый респектабельный способ не писать. Сел с книгой — вроде работаешь, вроде учишься, совесть чиста. «Мне пока рано, я ещё не дочитал Джойса». Не дочитаешь. Полка бесконечна; её хватит и на эту жизнь, и на следующую. А минут через пять после первой страницы чужого шедевра начинающий автор обычно впадает в тихое отчаяние: куда уж мне. Закрывает ноутбук. Берёт книгу. Круг замкнулся.

Так правда или нет? Полуправда, причём довольно ехидная. Читать, чтобы писать, нужно — как нужно есть, чтобы бегать. Но из того, что без еды не побежишь, не следует, что чем больше съел, тем быстрее добежал. Читать — необходимо; читать много — полезно; читать вместо письма — гибель. Рабочая формула проще, чем кажется: разбирай чужие тексты, как механик разбирает мотор (зачем здесь сцена? почему обрыв именно тут? чем держится диалог?), а потом иди и собирай свой. Кривой, дымящий, но свой.

Чтение — это разгон. Но самолёт, который бесконечно разгоняется по полосе, никуда ещё не прилетел.

Закройте книгу. Хотя бы на сегодня. Откройте чистую страницу и напишите первое плохое предложение: с ним у вас появится то, чего нет ни у Кинга, ни у Борхеса, — ваше собственное.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин