Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Новости 08 авг. 07:36

Юлиан Семенов был разведчиком КГБ — теперь его агентурные донесения рассекречены

Вымысел неотличим от реальности — это знает каждый писатель-шпион. Но когда вымысел был написан человеком, который реально жил двойной жизнью, сюжет обретает совсем другое измерение.

Юлиан Семенов. Имя ассоциируется с разведчиком Штирлицем, с агентурными сетями, с холодной войной, поданной в литературе. Но мало кто знал (да и нельзя было знать), что жизнь писателя была прямым продолжением его произведений.

Архив, который до недавних пор лежал в закрытом фонде ФСБ, содержит его кадровое дело, рапорты, донесения, отчеты о выполненных операциях. Семенов официально числился сотрудником внешней разведки под кодовым именем (в документах оно остается скрытым по соображениям безопасности). Его миссии были реальны. Контакты — подлинны. Опасность, которую он описывал в своих романах, не была вымыслом.

Одна из его первых опубликованных операций, описанная в донесении 1961 года, почти дословно легла в основу сцены из романа «Тень исчезает в полдень» (1971). Правда, в литературе название улицы изменено, имена вымышлены, детали переработаны. Но структура события, психологический портрет агента, сложность выбора — все это было истинным и живым.

Что поражает исследователей: Семенов использовал свои романы как своего рода контрразведывательный инструмент. Публикуя придуманные истории шпионских войн, он, по всей видимости, запутывал противника, создавая шум вокруг реальных операций. Враги пытались разобраться, где вымысел, а где факт. Между тем реальные агенты спокойно выполняли свои миссии.

Документы показывают также, что его творчество был одобрено руководством КГБ. Можно сказать, это была официальная миссия — через литературу формировать определенный образ советской разведки в мировом сознании. Романтику. Профессионализм. Верность идеалам. Цель достигается любыми средствами, но средства эти должны быть нравственны.

Сегодня, когда реальная история впервые открывается параллельно литературному творчеству писателя, его произведения предстают в совершенно новом свете. Это не просто шпионские романы. Это исповедь человека, который жил между двумя мирами и нашел способ примирить оба.

Новости 08 авг. 07:35

Как редакторы делают гениев: история Максима Горького и его наставника

Редакторы редко получают признание. Они невидимы. Но вот что произойдет, если вы откроете рукопись Максима Горького до ее редактирования.

Вы будете в шоке.

Горький писал как оживший улей — мысли летели туда-сюда, слова сталкивались друг с другом, грамматика была как стихийное бедствие. Он был гением идей, но кошмаром для уха. Его предложения можно было читать по-разному в зависимости от того, где вы ставили паузу.

В поле зрения появился Владимир Немирович-Данченко. Редактор, драматург, человек, который создал Московский художественный театр вместе с Станиславским. Он прочитал Горького и понял: вот оно. Вот настоящее. Но это нужно спасать. Нужно доводить. Нужно переделывать.

Что он делал? Переписывал. Буквально переписывал тексты Горького, сохраняя голос, но придавая форму. Менял слова, перестраивал предложения, иногда переделывал целые абзацы. И интересно — Горький это терпел. Более того, учился. Видел, как его дикие мысли превращаются в литературу, которую можно читать.

Многие авторы бы восстали. Горький же сказал что-то вроде: это моя школа. Этот человек меня учит быть писателем.

Вот так редактор создал классика. Не переделав его, но научив его переделывать себя. История о том, что писатель — это не одиночка в башне, а человек в диалоге с миром. И этот диалог может быть равноправным. Красным может быть редактор.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Визитка, или Как я нечаянно в изобретатели вышел

Есть люди, которые заказывают визитные карточки, чтоб на них значилось, кто они есть на самом деле. А я, по гордыне своей, заказал карточку, чтоб на ней значилось, кем я хотел бы казаться. Разница вроде в одно словцо. А словцо это потом полгода за мной по всему городу бегало и требовало соответствия.

Служил я тогда в конторе «Скороход и товарищество», по обувной части. Должность — младший конторщик, что в переводе на человеческий значит: подай, перепиши, не рассуждай. Жалованья тридцать два рубля. Из них я, дурак, четыре отложил на карточки.

А началось с того, что у нас вся контора визитками обзавелась.

Старший бухгалтер Пафнутьев первый завел. Достанет из жилетки, положит на стол ребром, будто в стуколку играет, — и глядит: оценил? Оценишь тут. На карточке вензель, а под фамилией мелко: «бухгалтеръ». И так это «бухгалтеръ» его возвышало над всеми нами, что мы, безкарточные, ходили при нем как бы и не совсем родившись.

Ну и я пошел. В подвал к Пельцеру, где типография.

Наборщик там сидел — молодой, с пальцами лиловыми от краски и с той особенной ленью, какая бывает у людей, читающих чужие рукописи. Взял он бумажку, где я печатными вывел: «Аполлонъ Егоровичъ Мухинъ». Поглядел. Пожевал губами.

— И все? — говорит.

— Все, — говорю. — А что?

— Пусто, — говорит он и смотрит на меня уже с сожалением, как доктор. — Пусто у вас, гражданин, в середке. Имя есть, а весу нет. Публика нынче требует, чтоб под фамилией стояло звание. Кто вы по жизни?

Кто я по жизни. Сказать «младший конторщик по обувной части»? Так лучше уж без карточки вовсе, в петлю, к Пафнутьеву под ноги.

И тут меня, братцы, будто кто под ребро толкнул.

— Изобретатель, — говорю.

Само вырвалось. Ей-богу, само. Как чихнул.

Наборщик даже палец поднял. Уважительно. Набрал внизу, курсивом, с завитком: «изобрѣтатель». Рубль двадцать за сотню. Я отдал деньги и вышел на свет уже другим человеком — легким, как воздушный шар, и таким же, как выяснилось после, ненадежным.

Дальше пошло скоро.

Первую карточку я, замирая, положил перед Пафнутьевым. Он поглядел. Долго. И — снял очки. Это, я вам скажу, был триумф: за девять лет службы он передо мной очков не снимал ни разу.

— Мухин, — сказал он тихо. — А что ж вы изобрели-то?

Вопрос простой. Но я к нему был готов, как заяц к охоте, — то есть никак.

— Кое-что, — говорю. — По механической части. Пока держу в секрете. Патент, знаете.

«Патент» я сказал наугад, для звона. И звон вышел хороший. Пафнутьев покивал, отошел, и через час уже вся контора знала, что тихий Мухин, оказывается, изобретатель, а секрет держит из скромности и из опасения, что украдут.

Меня стали уважать. Барышня из кассы, Лидочка, начала мне улыбаться той улыбкой, за которую я год назад полжалованья бы отдал. Столоначальник перестал гонять за чаем. Дворник снимал шапку — правда, он ее и до того снимал, но теперь как-то осмысленнее.

Я расцвел.

И вот тут судьба — она ведь на такие расцветы падкая, как кошка на канарейку, — подослала ко мне соседа.

Сосед мой по площадке, Брыкин, служил чертежником и оттого полагал себя человеком точных наук. Услыхал про изобретателя — и завелся. Стучит вечером.

— Слыхал, слыхал, — говорит, а сам ухмыляется одной половиной лица. — Значит, изобретаете. Так вот, Аполлон Егорыч: есть у нас кружок. «Общество ревнителей полезной механики». По четвергам. Люди серьезные. Просют вас доклад. С демонстрацией.

— С какой такой демонстрацией, — говорю, а у самого под ребрами похолодело, будто туда льду насыпали.

— С прибором, — говорит Брыкин ласково. — Покажете изобретение публике. В натуре.

И ушел. А я остался. Один. С фамилией, званием и четырьмя днями сроку.

Три ночи я не спал. Изобретал.

Оказалось, братцы, это дело каторжное — изобретать по заказу, когда уже назвался. Все, что приходило в голову, либо давно придумали, либо не работало, либо работало не туда. Я извел коробку спичек, две катушки, будильник супруги и ее же терпение.

К четвергу у меня был прибор.

Собрал я его из будильника, мышеловки и куска резинки от подтяжек. Называлось это — тут я опять сказал наугад, для звона — «автоматический истребитель домашнего таракана системы Мухина». Идея простая до святости: таракан бежит, задевает нитку, будильник срабатывает, пружина хлоп — и нету таракана. В теории.

Пришел я в кружок ни жив ни мертв. Сидят человек десять, все с бородами, все при звании, и глядят на меня, как на именинный пирог: сейчас разрежем.

Поставил прибор. Рассказал. Руки трясутся.

— А продемонстрируйте, — говорит один, самый бородатый.

Таракана, натурально, при мне не было. Таракан — тварь вольная, по расписанию не ходит. Тогда я взял карандаш и повел им по столу, изображая ход насекомого. Довел до нитки.

Щелк.

Пружина сработала. Мышеловка подпрыгнула, будильник заверещал на весь дом, резинка от подтяжек лопнула — и вся конструкция, вместо таракана, прищемила бороду самому бородатому. Тому, что «продемонстрируйте».

Тишина.

Я стоял и ждал, когда меня понесут — не то в шею, не то к мировому.

А бородатый освободил бороду, потрогал ее, подумал — и захлопал. За ним все. Оказалось, у них там половина сама годами с тараканами воюет и ни у кого не выходит, а у меня хоть на бороду, да сработало. «Живая мысль! — кричат. — Смелость! Прищемило же!»

И выбрали меня. Секретарем общества. Единогласно.

Домой я шел секретарем, изобретателем и, чего греха таить, счастливым человеком. А наутро протрезвел и понял: капкан-то захлопнулся на мне. Теперь я должен изобретать. Всегда. По четвергам. С демонстрацией.

Пошел я к Пельцеру. В подвал. К лиловому наборщику.

— Перепечатай, — говорю, — карточку. Убери «изобретателя». Поставь просто: Мухин. Устал я, брат.

Наборщик взял бумажку. Поглядел. Пожевал губами. И смотрит на меня уже знакомым докторским взглядом.

— Пусто будет, — говорит. — Пусто, гражданин, в середке. Одно имя — это ж не человек. Давайте хоть «секретарь общества» тиснем.

И — что вы думаете. Я кивнул.

Так и хожу с тех пор — с завитком под фамилией. Вырвешься из одного звания, а тебя уж поджидает следующее. И пусто, братцы, никак нельзя. Пусто нынче не принимают.

Коворкинг, или Как я собой солидности навел

Пенсия свалилась на меня, братцы, как снег на голую голову. Вроде и ждал ее сорок лет, а пришла — и делать нечего.

Тридцать лет я в тресте снабженцем прослужил. Трубы, цемент, шифер, кабель — все через меня шло. Меня в четырех областях по отчеству знали. Скажешь по телефону «Петр Кузьмич беспокоит» — и на том конце уже стул придвигают. А тут — раз. И никому мое отчество не нужно.

Дочь заметила, что я по квартире хожу и вздыхаю. Взяла и сказала:

— Пап, сходи к Родику в коворкинг. Посиди, развейся, чаю попьешь.

Родик — это зять. Что за коворкинг такой, я не знал, но виду не подал. Снабженец виду никогда не подает: он сперва зайдет, освоится, а разбираться будет потом.

Зашел. И, честно скажу, растерялся.

Представьте себе большую комнату, светлую, с голыми кирпичами — стены не доштукатурили, а денег, видать, взяли как за евроремонт. Столы длинные. За столами сидят молодые люди в толстовках с капюшонами, у каждого перед носом ноутбук, и все молчат. Тишина такая, будто на экзамене. Кофе — из блестящей машины, наливай сколько хочешь, даром. Печенье в вазочке. И девушка при входе, Даша, в такой же толстовке, глазами в свой ноутбук уткнулась.

Я сразу понял: серьезное заведение. Раз кофе бесплатный, а все молчат — значит, люди при деле.

Сел я за край стола. Костюм на мне, галстук — я иначе из дому не выхожу, отвык. Огляделся. И скучно мне стало от этой тишины, аж в ушах зазвенело. Достал я телефон и позвонил Аркадию Львовичу, старому корешу с бетонного узла.

— Аркаша! — говорю. — Петр Кузьмич беспокоит. Ты мне вот что скажи: почем нынче двухсотый цемент отдаете? А то мне тут под один объектик прикинуть надо.

Объектика у меня, само собой, никакого не было. Но поговорили мы с Аркашей хорошо, обстоятельно, минут на сорок — про цемент, про его зятя, про то, что раньше и трубы были трубы, а теперь так, жесть крашеная.

Положил трубку — а на меня вся комната смотрит. Толстовки эти. И один паренек, Слава, худенький, встал и подсел.

— Петр Кузьмич, — говорит уважительно, — а вы в какой сфере?

— В снабжении, — отвечаю солидно. — Материально-техническом.

Чего он там понял — не знаю. Только с того дня я к ним ходить и повадился.

Прихожу к девяти. Как на службу. Кофе налью, сяду, разложусь. Позвоню кому-нибудь из старых, поговорю про трубы погромче, чтоб слышали: тут человек делом занят, а не ерундой. А после — учу молодежь. Не то чтобы напрашиваюсь, а по-отечески.

У Славы этого — стартап. Развозит по домам коробки со здоровой едой. «Пища будущего». Я как узнал цену той коробки, чуть кофе не поперхнулся: восемьсот рублей за морковку с гречкой да за куриную грудку в тесноте.

— Слава, — говорю, — ты чего людям возишь? Ты им не еду вози.

— А что? — моргает.

— Привычку, — говорю. — Еду они и сами найдут. А привычку — нет. Продавай не морковку, продавай, что человек об себе хорошо думает.

Ляпнул и забыл. Мало ли я за жизнь чего ляпнул.

И ходил я так месяца два. Хорошо ходил, при деле. Дома всем говорил, что я теперь при большом бизнесе, вроде как советник. Дочь только хмыкала.

А потом пришел к Славе инвестор. Настоящий. На часах — как у меня зарплата за квартал. Ходит, смотрит на толстовки, губы поджал. И вдруг — на меня. На костюм мой, на галстук, на то, как я в трубку про арматуру гремлю.

— А это кто? — тихо у Даши спрашивает.

— Это… — Даша замялась. — Это наш Петр Кузьмич.

— Вот, — говорит инвестор и на меня пальцем. — Вижу, тут не детский сад. Тут взрослые люди сидят. Дам денег.

И дал. Славе. Сорок миллионов, что ли. За морковку.

Слава прыгает, толстовки обнимаются, кофе всем по второму кругу. А я сижу, горжусь: моя, думаю, школа. Не зря я тут два месяца дух держал.

Вечером Даша меня в сторонку отвела. Мнется.

— Петр Кузьмич, — говорит, — вы только не обижайтесь. Мы с вас за кофе спасибо не берем и брать не будем. Вы у нас… как бы это… фактура.

— Чего? — не понял я.

— Ну, — совсем покраснела, — заходят к ребятам инвесторы, а тут молодежь одна, несерьезно вроде. А вы сидите — солидный, в костюме, про цемент по телефону басите. И сразу видно: настоящий бизнес. Взрослый. Вы нам… атмосферу делаете.

Сел я. Не на стул. Просто сел, где стоял.

Вешалка, значит. Держат меня, старого снабженца, за вешалку, на которую хороший костюм повесили. Для виду.

Постоял я так с обидой минуты три. Или пять — кто их считал. А после подумал: а чего, собственно?

— Значит, атмосфера, — говорю. — Хорошо. Атмосфера тоже денег стоит. Сорок лет я трубы доставал — а тут, выходит, себя доставляю. Оформляйте, Дарья, по-человечески. Оклад, кофе три раза и чтоб печенье не овсяное, а с шоколадом.

Оформили. Сижу теперь при должности. Дома дочери объявил: устроился, мол, на работу. В шестьдесят восемь.

— Кем, пап? — спрашивает.

— Лицом, — говорю. — Официально: лицом компании.

Она засмеялась:

— Так они ж тебя, пап, как манекен держат. Как вешалку с галстуком.

— А хоть бы и вешалку, — отвечаю. — Вешалка, дочка, тоже должность. Ежели на ней костюм с понятием висит. Ты вон в толстовке всю жизнь — а тебе за нее сорока миллионов не дали.

Грегор Замза на терапии: «Я не жук, я просто устал»

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «Превращение» автора Франц Кафка

## Сеанс №1. Понедельник, 9:00

**Терапевт:** Проходите, располагайтесь. Можете сесть в кресло или прилечь на кушетку, как вам удобнее.

**Грегор:** Я... я не помещаюсь в кресло.

**Терапевт:** Ничего страшного, многие клиенты в первый раз чувствуют себя зажато. Тело помнит стресс. Расскажите, что вас привело.

**Грегор:** Вы на меня смотрите?

**Терапевт:** Конечно смотрю. Я вся внимание.

**Грегор:** Тогда почему вы не кричите.

Пауза. Тут надо сказать, что терапевт — женщина лет сорока, спокойная, как удав после обеда — просто поправила очки и что-то черкнула в блокноте. Грегор ожидал воплей. Обморока. Чего угодно. А получил вежливую улыбку и запах ромашкового чая.

**Терапевт:** А вы хотите, чтобы я кричала?

**Грегор:** Я коричневый. Я величиной с... не знаю. С таксу. У меня, простите, лапки. Много. Я утром считать пытался — сбился.

**Терапевт:** Я слышу, что вы ощущаете себя изменившимся. Это очень частое переживание при выгорании. Давайте назовем вещи своими именами: вы чувствуете себя *насекомым* в своей жизни. Маленьким. Незначительным.

**Грегор:** Нет. Вы не поняли. Я БУКВАЛЬНО. Хитин. Панцирь. Утром хотел встать на работу — а спины нет, вместо нее щиток. Твердый такой; я по нему постучал — гудит.

**Терапевт (кивает):** «Твердый панцирь». Прекрасная метафора защиты. От кого вы защищаетесь, Грегор?

---

В груди у него что-то дернулось, как рыба на крючке. Он пришел сюда — точнее, приполз, ушло сорок минут и три пролета лестницы, добрые люди шарахались — чтобы хоть кто-то сказал: да, это кошмар, давайте что-то делать. А ему предлагают поработать с внутренним ребенком.

**Грегор:** От коммивояжерства.

**Терапевт:** Простите?

**Грегор:** Я коммивояжер. Образцы сукна. Пять лет. Поезда в четыре утра, гостиницы, счета, скверный кофе — впрочем, он и горячим дрянь. Я содержу отца, мать, сестру. Отец прогорел, на нем долг перед моим хозяином, и я этот долг отрабатываю. Каждое утро. Пять. Лет.

**Терапевт:** И как вы себя при этом чувствовали?

**Грегор:** Жуком.

**Терапевт (оживляется, записывает):** Вот! Вот оно.

**Грегор:** Да нет же. Вы опять. Я чувствовал себя как человек, который каждое утро хочет проспать будильник и не может. А сегодня — сегодня я проснулся и я жук. Это разные вещи. Первое — метафора. Второе — я вот. Хотите потрогать? Не советую, у меня с боков какие-то реснички, я сам не в восторге.

---

Тишина. Долгая, вязкая, ромашковая тишина, в которой было слышно, как за стеной кто-то отменяет запись, а этажом выше сдвигают стул.

**Терапевт:** Хорошо. Давайте я приму вашу картину мира. Вы — насекомое. Как это... для вас?

**Грегор:** Наконец-то нормальный вопрос.

И он рассказал. Как утром постучали в дверь — сначала мать, ласково: «Грегор, поезд в четыре двадцать пять». Потом отец, кулаком. Потом управляющий из фирмы — САМ управляющий приехал, потому что Грегор впервые в жизни опоздал, и это, видимо, было страшнее, чем если бы он умер. Как он полчаса учился поворачивать ключ в замке челюстями (жвалами? он не знал терминологии; кто же знал, что пригодится). Как выпал из комнаты. Как управляющий, увидев его, попятился к лестнице с открытым ртом — вот он-то как раз закричал, приятно, что хоть у одного человека сохранились нормальные реакции.

**Грегор:** А знаете, что сказал отец?

**Терапевт:** Что?

**Грегор:** Ничего. Он взял газету и трость и стал загонять меня обратно в комнату. Как... как я не знаю. Как кота, который нагадил. Шипел на меня. Мой отец. Шипел.

**Терапевт:** Это очень болезненно — когда семья, вместо поддержки, видит в вас проблему.

**Грегор:** Он мне яблоком спину пробил. Потом. Через пару недель. Оно там застряло и гнило. Никто не вынул.

---

Пауза.

**Терапевт:** ...Вы сказали «через пару недель». Сколько времени вы уже... такой?

**Грегор:** Месяц? Полтора? Я перестал считать, когда сестра перестала приносить свежее молоко. Раньше она — Грета — она единственная заходила. Ставила плошку. Потом стала ставить что попало — гнилые овощи, засохший сыр. Потом стала входить и морщиться. Потом задерживать дыхание. Потом просто быстро толкала еду ногой и убегала. Я слышал, как она за дверью говорила матери: «мы должны от НЕГО избавиться». Не «от него». От «этого». Уже не Грегор. «Оно».

**Терапевт (мягко):** Как вам это слышать?

**Грегор:** А как вам было бы? Я же их люблю. Я полз под диваном, чтобы их не пугать своим видом. Простыню на себя натягивал — четыре часа тащил, лапками. Я РАДОВАЛСЯ, когда сестра начала учиться музыке, я хотел отправить ее в консерваторию, я копил. А теперь я под диваном, во мне яблоко, и меня зовут «оно».

Терапевт долго молчала. Потом отложила блокнот — впервые за сеанс отложила совсем.

**Терапевт:** Грегор. Я, кажется, все это время делала ту же ошибку, что и ваша семья.

**Грегор:** В смысле?

**Терапевт:** Я пыталась сделать из вас удобную метафору. Чтобы вписать вас в мой блокнот, в мои протоколы, в мою картину, где человек не может быть жуком, а значит, он «переживает как будто». Так проще. Так не страшно. Так не нужно ничего менять — только назвать.

**Грегор:** ...

**Терапевт:** А вы просто хотите, чтобы вас увидели.

---

И вот тут — вот именно тут — Грегор заплакал. Если насекомые умеют. Наверное, нет. Но что-то мокрое и соленое сползло по фасеточному глазу, и он не стал это отрицать.

**Грегор:** Я не хочу обратно на поезд в четыре двадцать пять. Понимаете? Вот в чем кошмар. Не в том, что я жук. А в том, что жуком мне... спокойнее. Никто не ждет, что «оно» повезет образцы сукна. С меня наконец ничего не спрашивают. Я лежу под диваном, и это первый отпуск за пять лет.

**Терапевт:** То есть превращение — это не наказание. Это забастовка.

**Грегор:** Я об этом так не думал. Но... да. Тело сделало то, на что я сам не решался. Сказало «нет». Всем телом сразу.

**Терапевт (тихо):** И теперь вам нужно решить, хотите ли вы возвращаться к человеку, который не умел говорить «нет».

Будильник — у нее на столе такой мягкий, гонговый — звякнул. Пятьдесят минут.

**Терапевт:** Наше время подходит. Я хочу, чтобы к следующему разу вы подумали над одним вопросом. Не «как мне снова стать человеком». А другим.

**Грегор:** Каким?

**Терапевт:** «Ради кого».

---

## Сеанс №2. Не состоялся.

Клиент на прием не явился. Дозвониться не удалось: трубку взяла сестра, Грета, сказала, что «все наконец разрешилось», что семья съезжает на новую, светлую квартиру, и что они с матерью и отцом сегодня едут за город, впервые за долгое время все вместе, и погода чудесная. Голос звонкий. Молодой.

Про брата — ни слова.

В карточке осталась пометка терапевта, сделанная от руки, без протокольных формулировок: «Иногда семья лечится тем, что перестает замечать больного. Не выставлять счет».

Второй нос майора Ковалева, или Происшествие на Аничковом мосту

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Нос» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Но здесь происшествие совершенно закрывается туманом, и что далее произошло, решительно ничего не известно.

— Николай Васильевич Гоголь, «Нос»

Продолжение

Прошло, надо думать, месяца три с того самого утра, как нос майора Ковалева, наделав столько шуму, воротился на свое законное место — промеж двух щек, аккурат под лбом, где ему от природы и положено пребывать. Майор нюхал табак, майор ходил в театр, майор — что уж скрывать — снова приударял за дамами. И все бы ничего, кабы не случилось в Петербурге нового казуса, еще более несообразного, чем прежний.

А казус был вот какой. Двадцать пятого числа, поутру, цирюльник Иван Яковлевич — тот самый, что имел неосторожность обнаружить нос в хлебе, — проснулся оттого, что кто-то деликатно, но настойчиво стучал. В его собственный лоб. Изнутри.

«Тьфу ты, пропасть», — подумал Иван Яковлевич и потрогал лоб рукою. Лоб был как лоб. Шершавый, теплый, немолодой уже лоб. Но стук продолжался — тук, тук, тук, — будто кто малюсенькой ложечкой изнутри просился наружу.

Жена его, Прасковья Осиповна, дама во всех отношениях почтенная и до кофею весьма охочая, поглядела на мужа с тем особенным выражением, с каким жены обыкновенно глядят на мужей, ежели те просыпаются со стуком в голове. Выражение это означало: «Опять нализался, каналья».

— Что стучишь? — спросила она сухо.

— Я не стучу, — отвечал Иван Яковлевич с достоинством оскорбленного человека. — Оно само.

Тут надобно заметить, что в Петербурге вообще случаются вещи, которые ни в сказке сказать, ни пером описать, а если и опишешь, так всякий разумный человек только рукою махнет да скажет: «Ну, брат, это уж ты завираешься». И будет, между прочим, по-своему прав. Однако же — стучало.

К полудню из лба цирюльника — и это истинная правда, ибо свидетелей было четверо, не считая половых из соседнего трактира, — вылезла крохотная человеческая ножка. В сапожке. Сапожок был из отменного сафьяна, начищенный, со шпорой не больше булавки.

Прасковья Осиповна лишилась чувств. Половые, напротив, чувств не лишились, а немедленно потребовали по чарке — за испуг.

К вечеру из лба выбрался целый человечек — этакий, знаете, при чине, в мундире департамента, с портфелем под мышкой, ростом, впрочем, с наперсток. Он отряхнулся, поправил воротничок и осведомился ледяным голосом:

— Где здесь подают прошения о переводе?

Иван Яковлевич, надо отдать ему справедливость, повел себя в этих обстоятельствах разумнее, нежели можно было ожидать от человека, из чьей головы только что вышел статский советник. Он отправился прямиком к майору Ковалеву. Больше идти было решительно некуда.

— Милостивый государь, — начал цирюльник, комкая картуз, — у меня, изволите видеть, из головы вылез чиновник.

Ковалев в это время сидел перед зеркалом и с наслаждением рассматривал нос. Свой. Родной. На месте.

— Что за вздор, — сказал майор, не оборачиваясь. — У меня вот нос уходил гулять по Невскому в чине статского советника, так и то никто не поверил. А ты — чиновник из головы. Пошел вон.

— Так ведь и правда, ваше благородие.

— Правда? — Ковалев обернулся. И — надобно сказать — в лице его что-то дернулось, как рыба на крючке, ибо человек, однажды переживший исчезновение собственного носа, делается ко всякой несообразности болезненно чуток. — Покажи.

Человечек был предъявлен. Он важно расхаживал по столу промеж табакерки и подсвечника, заложив ручки за спину, и время от времени пронзительно требовал перевести его в Ригу.

— Почему в Ригу? — спросил майор.

— Оттого, — надменно отвечал человечек, — что в Петербурге меня недооценивают. Меня, милостивый государь, десять лет продержали в чужой голове без всякого движения по службе. Это ли не оскорбление?

Вот тут, читатель, автор сей истинной повести принужден честно сознаться, что и сам не разумеет, к чему все это клонится и что сие означает. Ну вылез. Ну чиновник. Ну в Ригу просится. А только оно вылезло — и никуда от этого не денешься, как ни морщись.

Дело замяли. Дела в Петербурге всегда как-то заминаются — само собою, будто их и не было. Человечка определили не в Ригу, а — по протекции — в один частный дом, где он и служил чем-то вроде живой печати: оттискивал на бумагах свою крохотную подпись, отчего бумаги делались необыкновенно солидными.

Иван Яковлевич же с той поры бросил пить. Совсем. Ибо, рассуждал он, ежели после хлеба вылезает нос, а после сна — целый статский советник, то бог знает, что вылезет после водки. Лучше уж не искушать.

А майор Ковалев, встречая теперь на Невском какого-нибудь господина с особенно высоким лбом, всякий раз замедлял шаг и с некоторою опаскою заглядывал ему промеж бровей — не постучит ли. Иногда, ей-богу, чудилось, будто и постукивает.

Впрочем, кто их разберет, эти петербургские лбы. За всеми не уследишь.

Цитата 08 авг. 07:18

Максим Горький о сущности человека

Человек — вот истина! Все остальное ложь и пустоты.

Отзвенел мой клен

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Отговорила роща золотая» поэта Сергей Есенин. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Отговорила роща золотая
Березовым, веселым языком,
И журавли, печально пролетая,
Уж не жалеют больше ни о ком.

— Сергей Есенин, «Отговорила роща золотая»

Уже сентябрь. И тянет гарью, дымом,
и журавли протянут в синеве.
Стою в саду, туманом одержимом,
роса дрожит на порыжевшей траве.

Родимый край, осиновые дали,
плетень, да пруд, да старая ветла!
Мы столько зим с тобою куковали,
что и разлука нас не развела.

Отговорило, отцвело, отпело.
Опали клены рыжею гурьбой.
И что-то в сердце ноет оробело,
как будто я прощаюсь сам с собой.

Не жаль мне лет, растраченных без толку,
не жаль стихов, что ветер разметал.
Я, как береза, тихую иголку
последней грусти в землю обронял.

Пускай другой пройдется молодцом,
да песню грянет, звонок и хмелен.
А я стою с задумчивым лицом
и слушаю, как отзвенел мой клен.

Гори, заря, над крышею соломенной,
свети мне в спину, теплая, свети.
Я здесь родился — глупый, беспокойный —
и здесь мне, видно, тихо отцвести.

Новости 08 авг. 07:06

Эдуард Асадов запоминал тысячи стихов наизусть — слепой поэт никогда не записывал свои строки

Представить невозможно. Слепота и глухота — это не просто отсутствие зрения и слуха. Это отсутствие связи с миром. А этот человек создавал стихи. Творил в пустоте.

Эдуард Асадов. Имя редко кто произносит. Но те, кто читал его стихотворение «Мастер» или «Письмо ко мне», знают: здесь нет фальши. Здесь боль настоящего человека.

После войны, когда Асадов потерял зрение и слух, он казалось, должен был замолчать. Но произошло чудо (хотя слово это звучит глупо, когда речь идет о многолетнем труде и страданиях). Его супруга стала его ушами, его глазами. Он диктовал — она писала. Часто ночью. Часто медленно, потому что слова приходили ему с мучительной неспешностью.

Что поразительно: Асадов не использовал магнитофон. Не доверял механизму записи своего голоса. Только живое слово жены, ее рука с карандашом. Она пропускала его голос сквозь себя, вбирала ритм его дыхания, паузы его размышлений.

Недавно при разборе домашнего архива обнаружены тетради, которые никто не видел и не публиковал. Более двухсот рукописных страниц, покрытых ее почерком. Стихи, которые Асадов создавал, находясь в полной изоляции от внешнего мира. В этих стихах он пишет о свете, который помнит, о звуках, которые слышит только в памяти.

Одно из самых пронзительных — стихотворение, озаглавленное просто: «Дождь». Поэт описывает, как его жена рассказывает ему о том, как идет дождь, а он пытается почувствовать его, прижимая руку к окну. Казалось бы, слащаво. Но в его строках нет самолюбования. Только честная, жестокая попытка восстановить связь с реальностью через слова другого человека.

Эти рукописи переданы в музей, и сегодня работает проект по их полной расшифровке и анализу.

Новости 08 авг. 07:05

Цветаева писала письма — и создала поэзию, которая не вошла в книги

Письма Цветаевой? Это не приложение к ее творчеству. Это само творчество.

Сидела Марина и писала. Не напыщенно, не театрально (хотя театр присутствовал). Писала как дышала — срывисто, с перепадами, с захватом горла. Письма Ахматовой. Письма Пастернаку. Письма Рильке (это особые письма — целая книга). Письма своим друзьям и врагам, которые она редко различала.

Возьмите любое письмо Цветаевой — вы найдете стихотворение, которое не захотело быть стихотворением. «Я живу как инвалид — только спиной ощущаю жизнь». Это не вошло ни в один сборник. Это строка из письма.

Люди нередко спрашивали ее: почему ты пишешь письма так, как пишешь стихи? Цветаева отвечала (в письме, разумеется): потому что если я напишу официальное письмо, я умру. Мне нужно писать настоящее.

Я думаю, вот в чем была ее трагедия и триумф одновременно. Все, что она чувствовала, выливалось в письма. Гнев, восхищение, сомнения, ненависть, эротику, молитву. Письма были ее исповедью, которую она отправляла в мир, не заботясь, будут ли они опубликованы. (Правда, потом они были опубликованы, и мир узнал, насколько честнее она была в письмах, чем в стихах.)

Спустя десятилетия после ее смерти люди начали собирать эти письма, переиздавать их. И выяснилось: параллельная Цветаева, та, что писала письма, — это Цветаева настоящая. Без фильтра. Без компромиссов. Просто женщина с безумным сердцем, которая выговаривалась в конвертах.

Пальто, или Как я в театре чужим человеком заделался

Есть люди, которые ходят в театр ради искусства. А я, братцы мои, по темноте своей ходил туда ради пальто.

Пальто было — заглядение. Новое, драповое, мышиного колера, а воротник — под каракуль. То есть кролик. Стриженый. Но издали, да в вечернем-то сумраке, кто там разберет, кролик на мне или целый морской котик.

Купил я его к празднику. Восемь рублей с получки отвалил, да еще месяц потом чай без сахара пил. Ну да не в сахаре счастье.

И вот повел я супругу в театр. «Гигант». Билеты по рубль двадцать, галерка, но все же не с улицы люди.

Пришли. Разделись. Гардеробщик там, Игнатьич, старичок дремучий: руки трясутся, глаза слепые, а номерки сует быстро — привычка. Сунул мне жестянку: сорок шесть. Я ее в карман — щелк — и пошли слушать.

Ну, слушали. Про что — не скажу. Я, признаться, и не слушал; я сидел и думал про то, как буду выходить. Как подам номерок этак небрежно, через плечо. Как накину пальто — не в рукава, а на плечи, по-барски. И как весь театр ахнет: вон, дескать, человек пошел.

Мечта, братцы. Тихая, глупая, копеечная мечта маленького человека.

Кончилось. Повалили в раздевалку — давка, толкотня, каждый первым лезет. Дамы визжат, кому-то калошу отдавили, кто-то чужой локоть жует. Игнатьич в своем окошке мечется, как карась в бредне.

Подаю номерок. Он глянул мимо, нырнул в вешалки — и выносит мне... батюшки.

Пальто. Да не мое. Черное, тяжелое, воротник — бобер. Настоящий бобер, я кролика теперь за версту на ощупь чую, так вот это был не кролик. Подкладка шелковая. Пуговицы — с якорьками.

Стою. И соображаю: перепутал старик. Не сорок шесть выдернул, а шестьдесят четыре — цифры-то, известное дело, друг на дружку похожи, коли спешить да не видеть.

Открыть бы рот. Сказать: дедушка, обознался ты.

А не сказал.

Что-то во мне в ту минуту повернулось нехорошее. Мелкое, стыдное, а цепкое. Гляжу я на этот бобровый воротник — и рука сама в рукав лезет. Свое, думаю, кроличье, потом надену. Успею. А сейчас — примерю разок, для полноты чувства, генеральскую эту шинель.

Надел.

И тут открылось, что владелец бобра был мужчина обстоятельный. В смысле — тучный. Пальто село на меня, как балахон на плетень: плечи до локтей, полы по земле метут, рукава повисли — рук не видать, одни ногти. Стою я в нем — не человек, а колокол. Язык внутри.

Супруга шепчет: сними, срамота. А во мне гордость уже взыграла, дурная. «Это, — говорю ей, — свободного покрою. Так нынче в столицах носят. Реглан».

Вышли на улицу. Идем. Я полами подметаю Литейный, воротник бобровый до самых бровей поднял, ступаю медленно, значительно — пущай видят. Прохожий один обернулся, хмыкнул. Я подумал: завидует, бедняга. А он, поди, думал: вон мешок с картошкой шагает, а сверху зачем-то человек приделан.

Ну, дошли. Дома я перед зеркалом повертелся. Подкладку шелковую супруге показал, пуговицы с якорьками потрогали оба. Лег спать королем.

А наутро — стук.

Открываю. Стоит гражданин. Тучный — я такого и ждал. А на нем, братцы... на нем мое пальто. Мышиное. Только сидит оно на нем — не приведи господь: пуговицы не сходятся, по шву на спине трещина в ладонь, воротник мой кроличий торчком стоит, как ерш обиженный. Влез человек с горя в чужое, малое, понатужился — да и лопнул.

За ним — управдом. И милиционер. Для верности.

Молчали недолго.

Разделись мы тут же, в дверях, обменялись обратно. Он в свой бобер вплыл — и сразу генерал, сразу персона, сразу человек при воротнике. А я в свое гляжу — и не узнаю. Спина порота, пуговица с мясом, подол в грязи с того самого Литейного, который я же вчера им, как метлой, и вычистил.

Милиционер бумажку было достал. Да гражданин рукой махнул: не надо, мол, и так все видать. И то правда.

Ушли.

Стою я, братцы, посреди комнаты в своем кролике. За один вечер барства — прореха на спине, пуговица долой да полны карманы стыда.

Вот и считай.

За чужой бобер я своим кроликом заплатил. И, промежду прочим, дорого вышло: бобра-то поносил всего два квартала, а срам ношу до сих пор.

С той поры, как иду в театр, номерок в кулаке зажимаю намертво. И, пальто получая, первым делом воротник щупаю: мое ли, кролик ли. Кролик. Ну, слава те. Значит — я.

Десять тысяч, или Как я шагами весь дом обскакал

Часы мне подарила внучка. На день рождения. Круглые, черные, с виду — пуговица от хорошего пальто, а внутри, братцы мои, целая контора.

И контора эта с первого же дня взяла надо мной начальство.

«Дедушка, — сказала внучка, — они считают шаги. Тут вот циферка. Надо, чтобы к вечеру набралось десять тысяч. Это для здоровья, для сосудов». Пощелкала пальцем по стеклышку, чмокнула меня в лысину и убежала. А я остался. Один на один с циферкой.

Первый день я, признаться, отнесся к делу спустя рукава. Дошел до «Магнита», купил кефиру и батон, вернулся. Гляжу — две тысячи триста. И как-то, знаете, обидно стало. Живешь, живешь, ходишь целый день, стараешься — а тебе выкатывают: две тысячи триста. Будто и не человек ты вовсе, а так, недоразумение на двух ногах.

Ну и пошло.

А тут еще внучка меня, дурака, в игру эту втравила. Есть, оказывается, в телефоне список. Соревнование. Кто в нашем доме за неделю больше нашагает. И вижу я в том списке первым — Кузьмина. Того самого Кузьмина из тридцать восьмой, что мне в прошлом году на собрании про мою антенну целую речь сказал, будто я лично весь дом радиоволнами облучаю. Восемьдесят одна тысяча за неделю. И морда, чувствую, у него под этой цифрой довольная.

Вот тут, братцы, во мне что-то и повернулось.

Стал я ходить. По-серьезному, с расчетом. С утра — до рынка и обратно, хотя мне на том рынке и надобности никакой. Днем — вокруг квартала, круг, другой, третий. Соседи стали здороваться с опаской: идет старик по кольцу, лицо каменное, губы шевелятся — считает. Думали, повредился умом. А я не повредился. Я в передовики выбивался.

К четвергу обошел Кузьмина на семьсот шагов. Радость была — как в сорок пятом, честное слово.

А в пятницу он меня перекрыл. На две тысячи. Гляжу в телефон — а он опять первый, и опять у меня перед глазами эта его довольная невидимая морда.

Ну, думаю. Ах так.

И пошел я на хитрость. Заметил: если часы на руке потрясти — они, дуры, шаги-то и накидывают. Сидишь себе в кресле, смотришь про природу, а рукой эдак — трюх-трюх-трюх. И циферка бежит. Совесть, конечно, поначалу поворчала. Да я ей объяснил: Кузьмин, поди, тоже не святым духом восемьдесят тысяч нашагивает. И совесть согласилась. Она у меня покладистая.

К воскресенью я тряс уже двумя руками. Одной чай пью, другой — трюх-трюх. По телевизору футбол — я весь матч, можно сказать, пробежал, не вставая с дивана. Супруга смотрела-смотрела и говорит: «Отец, ты либо иди ложись, либо в поликлинику. Трясет тебя, как холодец».

А мне не до холодца. Я — первый по дому. Девяносто четыре тысячи. Кузьмин отстал и, чувствую, страдает.

И вот тут-то из этой ихней конторы приходит мне бумага. То есть не бумага — на телефон приходит. Мол, поздравляем, вы — самый активный жилец за месяц, приглашаем на встречу «Клуба бодрого долголетия», в среду, в библиотеке, будете делиться секретом здоровья.

Братцы. Делиться секретом.

Я неделю ходил именинником. Костюм погладил. Речь придумал: про свежий воздух, про то, что старость — она в голове, а ноги завсегда молодые, если их не жалеть.

Пришел. Библиотека, стульев рядами, старушки, тренерша в лиловом, все как надо. Посадили меня вперед, как передовика. И тренерша говорит: «А теперь наш чемпион нам прямо сейчас, вживую, покажет — как он это делает. Пройдитесь, голубчик, по залу, а мы на экране поглядим, как циферки бегут».

Встал я. Пошел. От стены до стены. Раз прошел, два. Гляжу на экран — а там ноль. Как стоял ноль, так и стоит. Хожу — ноль. Топочу — ноль.

Тишина.

А тренерша наклонилась к экрану, поправила очки и говорит эдак ласково, на весь зал:

— Голубчик, а часики-то у вас... на какой руке?

На правой, говорю. Всю жизнь на правой.

— А шаги, — говорит, — все девяносто четыре тысячи у вас с левой руки идут. С той, которой вы, видать, приборку делаете. Тряпочкой.

И показывает на экран. А там мелким шрифтом: «второе устройство». И внучкино имя.

Оно, оказывается, братцы, вот как вышло. Внучка, чтоб меня, старого, порадовать да чтоб я в списке не позорился, тихонько прицепила к моим часам свои. Бегает она по утрам, девка молодая, легкая. Вот ее-то легкие ноги весь месяц по дому в чемпионах и ходили. А я — я только тряс. Впустую. Своими девяносто четырьмя тысячами позора.

Вышел я из библиотеки на своих на двоих. Иду домой. Медленно иду, честно. И часы молчат — потому что я их, от греха, в карман сунул.

А Кузьмин мне навстречу. Остановился, поглядел жалостливо и говорит:

— Что, брат, срезали? Ничего. Я в прошлом месяце так же вот. Тоже тряс. Обеими.

И пошли мы с ним рядом. Два жулика. Молча. Не считая шагов.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл