Мистика

Необъяснимое рядом: тихие истории на границе реальности

Здесь ничего не кричит и не выпрыгивает из темноты — просто мир на секунду показывает изнанку. Тихие мистические истории о необъяснимом: странные попутчики, вещие сны, двери, которых вчера не было.

Мистика 10 июля 18:16

Лишняя секунда

Лишняя секунда

Служба «сто» не спит никогда. Город спит, реки спят, даже дворовые псы на Пушкина замолкают к трем — а она все говорит. «Московское время — два часа, сорок минут, ровно». И снова. И снова.

Я пришла на узел связи девочкой после техникума и осталась на ночных. Ночные никто не любил, а мне было все равно — дома все равно никто не ждал. Работа простая: следить, чтобы аппаратура выдавала точный сигнал, снимать показания, раз в час прозванивать контрольную линию и слушать. Слушать, ровно ли идет время.

Восемь лет.

Голос был женский. Записали его где-то в шестидесятых, диктора звали, кажется, Зоя — так говорила Раиса Петровна, наша старшая, которая помнила еще ламповое хозяйство. Ровный, теплый, чуть усталый голос. Женщина, которая не спешит и никогда не собьется. Я знала ее лучше, чем соседей по площадке. Каждую интонацию. Каждую паузу.

А паузы там были точные. Между «ровно» и следующей фразой — одна целая и две десятых секунды. Всегда. Я это чувствовала, как чувствуешь собственный пульс, — не считая, а просто зная, что вот сейчас, вот тут будет тишина, и потом опять «Московское время».

В ту ночь тишина оказалась длиннее.

Я не сразу поняла, что не так. Сидела с наушниками, пила чай — дрянной, из железной банки, которая стояла у нас, наверное, с прошлой пятилетки, — и вдруг рука с кружкой остановилась на полдороге. Что-то было лишнее.

В паузе кто-то дышал.

Не шипение пленки. Не наводка. Дыхание. Тихое, у самого микрофона, как будто человек наклонился близко и держит воздух, боится выдать себя. Я сняла наушники. Прижала обратно. «...сорок одна минута, ровно». Пауза. И в ней — вдох.

Ладно, подумала я. Я взрослая женщина, я знаю, как устроен этот ящик. Пленка старая, склеек на ней — как шрамов на солдате. На стыке могло затесаться что угодно: обрывок соседней дорожки, кусок другой записи, чей-то давний кашель, который прокрутили тысячу раз и стерли почти до нуля. Почти.

Я переключилась на резервный тракт. Там крутилась вторая копия, независимая. Прозвонила.

«...сорок две минуты, ровно». Пауза. Вдох.

Одно и то же. На обеих пленках. А их писали в разные годы, на разной аппаратуре, в разных, черт возьми, комнатах.

К утру я себя почти уговорила. Наводка по питанию, решила я. Где-то ниже этажом греется трансформатор, ловит помеху, а мне мерещится дыхание, потому что ночь, потому что чай, потому что человек слышит то, что боится услышать. Утром сдала смену, доехала до дома, легла. И проспала до вечера, а во сне кто-то у самого уха считал: пятьдесят девять. Шестьдесят. Шестьдесят один.

Шестьдесят один.

Вы понимаете. В минуте не бывает шестьдесят одной секунды.

Я вышла на следующую ночь раньше на час. Раиса Петровна еще не ушла — вязала за столом, очки на кончике носа. Я спросила ее как бы между прочим, про Зою. Что с ней стало.

Раиса Петровна опустила спицы. Сняла очки. Долго терла переносицу.

— А ты откуда про Зою знаешь? — спросила она. — Я тебе не говорила.

Я хотела ответить — говорила, конечно говорила, кто ж еще, — и осеклась. Потому что вспомнила: не говорила. Имя это просто было у меня в голове. Всегда. Сколько себя тут помнила.

— Померла она, — сказала Раиса Петровна тихо. — В этом здании и померла, на ночной. Сердце. Молодая совсем. Ее как раз записывать закончили — она последнюю фразу наговорила, чай пошла заварить, и все. Так за столом и нашли. Кружку держала.

За окном сыпал мелкий, бесконечный уральский дождь. Я смотрела на нашу железную банку с чаем, на свою кружку, и мне очень не хотелось поворачиваться к аппаратной.

В ту ночь я не прозванивала линию. Сидела, слушала город через щель в окне — он молчал. Реки молчали. И где-то там, в темной комнате, за стеной, женский голос, который я знала лучше матери, говорил в пустоту то, что положено. Раз за разом. Кому — неизвестно. Спящему городу. Мне.

Под утро я все-таки надела наушники. Один раз. «...пять часов, ноль три минуты, ровно». Пауза. И в паузе — не вдох на этот раз. Слово. Одно, очень тихое, у самого микрофона, будто наклонилась близко.

Мое имя.

Потом я нашла всему объяснение, правда нашла. Инженер из области приезжал, лазил в тракт, показал: перекрестные наводки, старая земля, паразитная связь между каналами. Все сходилось. Я даже успокоилась. Написала объяснительную, где нет ни Зои, ни дыхания — только «наведенная помеха».

Одно не сошлось.

В ту ночь наши часы — станционный эталон, сверенный по атомному сигналу из Москвы, — ушли ровно на секунду вперед. На одну. И городские, на башне, ушли. И мои, наручные. Все разом. Инженер сказал: совпадение, скачок сети, бывает.

Бывает.

Только эту секунду с тех пор никто не может вернуть. Она где-то есть — лишняя, ничья, — и когда я теперь слышу по телефону тот теплый усталый голос: «Московское время... ровно», — я жду паузу. Одну целую и две десятых.

И все считаю: не станет ли она чуть длиннее.

Лоза, которую сажали враги

Лоза, которую сажали враги

В Тбилиси вино помнит все. Особенно то, что люди хотели бы забыть.

Мой дед, Реваз Абашидзе, не произносил фамилию Гуриели за столом. Он ее выплевывал — вместе с виноградной косточкой, коротко, в сторону. Восемьдесят лет. Восемьдесят лет две семьи делили один каменистый склон над Курой, в Ортачала, где виноградники сползают к воде рыжими террасами, и делили одну общую ненависть, аккуратно разлитую по поколениям, как молодое вино по кувшинам-квеври.

Я выросла на этой ненависти. Впитала ее раньше, чем научилась отличать саперави от ркацители.

Историю мне рассказывали как сказку на ночь — только вместо доброго конца там был обман. В шестидесятом году, на большом конкурсе виноделов, дед Дато, старый Вахтанг Гуриели, украл у моего деда рецепт. Не бумажку — саму суть, пропорцию, тот неуловимый шаг, после которого вино перестает быть просто вином. Украл, выдал за свое, взял медаль. С тех пор — камни через ограду. Перерезанные шланги полива. Собаки, которые почему-то травились именно с той стороны, откуда дул ветер от чужого дома.

А я перелезла к ним за мячом.

Племянник, Гига, шести лет от роду, запустил свой драгоценный красный мяч аккурат через стену — в стан врага. И заревел так, будто рухнул весь мир. Ну что мне было делать. Я подоткнула юбку и полезла по теплым, нагретым июльским солнцем камням, чувствуя пальцами каждую трещину, каждый мох в этих трещинах, и думала только одно: скорее бы обратно.

Спрыгнула.

Он стоял среди лоз и смотрел на меня.

Высокий, в закатанной по локоть рубашке, руки в земле по запястья — настоящий, работающий на своей земле мужчина, а не наследник вражды из дедовых страшилок. Я его таким не представляла. Я его вообще никаким не представляла — он был для меня словом. Гуриели. Ругательством.

— Ты, кажется, за этим. — Он поднял мяч. Не бросил. Держал и смотрел, и в уголке рта у него дрожало что-то, похожее на смех, который он из вежливости придушивал. — Абашидзе. Я угадал?

— По чему угадал?

— По злому лицу. У вас всех такое, когда вы на нашей земле.

Наглец.

Я должна была вырвать мяч и уйти. Молча, гордо, как учили. Вместо этого я спросила — зачем, до сих пор не знаю — почему у них лозы подвязаны так, а не иначе. И он начал объяснять. И объяснял, представьте, минут сорок. Или час. Я не считала.

Потом было еще много вечеров, о которых не знал никто.

Мы встречались там, где кончались оба виноградника и начинался узкий заросший овраг — ничья земля, полоса перемирия шириной в три шага. Дато приносил хлеб и сыр в тряпице. Я — краденое из погреба вино своего деда, то самое, спорное, из-за которого все и началось. Мы пили его в темноте, из одной чашки, передавая друг другу, и это было как целоваться, только медленнее.

— Попробуй наше, — сказал он однажды и достал бутылку без этикетки.

Я попробовала. И замерла.

Оно было тем же. Понимаете? Дедов вкус — тот неуловимый шаг, гордость нашей семьи, украденная гордость — жил в вине Гуриели. Один в один. У меня в груди что-то дернулось, как рыба на крючке.

— Значит, правда, — прошептала я. — Ваш дед действительно украл.

Дато долго молчал. Ночь стрекотала цикадами, где-то внизу глухо ворочалась Кура, и огни моста Мухранского дрожали в черной воде далеко-далеко.

— Нет, — сказал он наконец. — Не украл. Мой дед и твой дед сделали это вино вместе. Вдвоем. До конкурса они были друзья — ближе, чем братья. Рецепт был общий.

— Тогда почему…

— Потому что медаль дали одну. — Он смотрел не на меня, в темноту. — Одну на двоих, а гордость на двоих не делится. Твой дед решил, что его обошли. Мой — что его предали, когда его назвали вором. И оба всю жизнь молчали, что придумали этот вкус вместе. Проще ненавидеть, чем признать, что скучаешь.

Я сидела на холодной земле ничьей полосы и держала в руках чашку с вином, в котором была растворена целая семейная война. Восемьдесят лет. Собаки, шланги, косточки, выплюнутые в сторону.

И все — из-за двух стариков, которые слишком любили друг друга, чтобы это выдержать.

— Мой дед умирает, — сказала я тихо. — Врачи говорят, до осени. До сбора он уже не доживет.

Дато повернул голову. В темноте я не видела его глаз — только чувствовала.

— Мой тоже плох, — сказал он. — Лежит. Почти не встает.

Мы посмотрели друг на друга. И оба поняли одну и ту же безумную мысль, не сговариваясь, — так, как понимают только те, кто провел слишком много ночей на узкой полосе между двумя враждами.

— Приведи его, — сказал Дато. — Я приведу своего. Здесь. На ничьей земле. Пусть попробуют одну чашку. В последний раз.

— Они убьют нас. Оба.

— Может быть. — Он взял мою руку, испачканную его же землей, и не отпустил. — Но мы уже враги для всех, кто нам дорог, Нино. Так давай хотя бы будем врагами вместе.

Я не ответила.

Я просто не отняла руку.

А над Ортачала всходила поздняя луна, заливая молоком оба виноградника — и наш, и чужой, — так, будто не видела между ними никакой разницы. Будто ее и не было никогда.

Стенгазета, или Как я в редакции завел несуществующего человека

Стенгазета, или Как я в редакции завел несуществующего человека

Меня назначили редактором стенгазеты. Не спросили — назначили.

В нашей конторе, в отделе писем, это делалось просто. Заведующий Пахомов заглянул в комнату, обвел всех взглядом и остановился на мне. Почему на мне — до сих пор не понимаю. Может, потому что я один сидел лицом к двери.

— Будешь редактором, — сказал Пахомов. — К празднику чтоб газета висела. Свежая. С огоньком.

И ушел. А огонек, изволите видеть, из меня одного пришлось добывать.

Порядок такой. Стенгазета — это лист ватмана метра полтора, на нем заметки от коллектива. Про успехи, про недостатки, про то, кто хорошо трудится, а кто, наоборот, опаздывает. Демократия. Народ пишет — редактор клеит.

Народ, однако, писать не желал.

Я обошел всех. Машинистка Зоя сказала, что у нее палец. Бухгалтер Сивков сказал, что он не по этой части. Курьер Гена честно ответил: «А че мне за это будет?» Про будет я не знал и потому промолчал.

Оставалось одно.

Я сел и написал все сам.

Первую заметку — про рост подписки — я подписал «З. Морозова, машинистка». Вторую, про субботник, отдал слесарю Петухову, которого в природе не было. Третью — стихи к празднику, четыре строчки, рифма «знамя — с нами» — приписал уборщице тете Даше. Тетя Даша существовала, но читать не умела, так что риска никакого.

Газета вышла. Пахомов постоял, покивал.

— Живо, — сказал. — Коллектив дышит.

Коллектив, положим, дышал через меня одного, но я скромно опустил глаза.

И вот тут я допустил ошибку. Роковую.

В следующий номер, для остроты, я поместил критическую заметку. Про буфет. Дескать, котлеты в нашем буфете сухие, компот теплый, а буфетчица Вера Павловна отпускает сдачу с таким лицом, будто ты у нее эту сдачу украл. Все правда, между прочим. Подписал я это дело солидно: «В. Голубев».

Голубева не было. Голубев родился у меня в четверг, в обеденный перерыв, за столом номер два.

На другой день у стенгазеты собралась толпа.

— Молодец Голубев, — говорили. — Прямо в точку. Наболело.

Вера Павловна с тех пор компот подогревать перестала — стала подавать холодный, из принципа, но это уже другая история.

А заметку прочитал сам директор конторы, товарищ Бубнов. И, доложу вам, растрогался.

— Вот, — сказал он на планерке, — есть еще принципиальные люди. Не боятся правду резать. Голубев. Скромный, а гражданскую позицию имеет. Таких надо поощрять.

И распорядился. Выписать товарищу Голубеву премию — двадцать рублей. И, поскольку человек болеет за общее дело, а сам, видать, здоровьем слаб, — выделить ему путевку. В санаторий. В Кисловодск. На четырнадцать дней. Профком как раз одну придержал, ничейную.

Я сидел ни жив ни мертв.

Признаться? А как признаешься. Выходит, я весь коллектив от лица выдуманных людей морочил. За такое не премию — за такое из редакции метлой.

Промолчать? Тогда премия и путевка уплывут неизвестно куда.

Я выбрал третье. Самое, как мне казалось, разумное.

— Товарищ Бубнов, — говорю, — Голубев человек застенчивый. До крайности. Он и на планерку не придет — стесняется. Вы уж премию мне передайте, а я ему.

Бубнов посмотрел на меня с уважением.

— Скромный коллектив, — сказал. — Приятно.

Двадцать рублей я взял. Тут совесть моя, признаюсь, особенно не сопротивлялась.

А вот с путевкой вышла беда. Путевку в карман не спрячешь. На ней фамилия. И печать. И профком требует, чтобы товарищ Голубев по возвращении отчитался и, желательно, привез фотографию — как он там поправляет здоровье на минеральных водах.

Висит теперь эта путевка у меня в столе. Кисловодск, санаторий «Заря», заезд второго числа.

Ездить некому.

Так и живем мы теперь вдвоем. Я — на своих сорока рублях оклада, лицом к двери. И он — Голубев. Принципиальный, скромный, всеми уважаемый. С премией и путевкой на курорт.

Иногда я на него даже немножко обижаюсь.

Котик из-под лестницы, или Как я в домовом чате войну развязала

Котик из-под лестницы, или Как я в домовом чате войну развязала

Я, надо вам сказать, женщина мирная. За всю жизнь ни с кем всерьез не поругалась — ну, с сестрой, конечно, но то по-родственному, это не в счет. И вот в этот самый домовой чат меня втянули, можно сказать, обманом. Соседка с пятого, Люся, добавила. «Валентина Сергеевна, — говорит, — там все про наш дом, вам полезно». Я и вошла.

Как в прорубь.

Первые дни я только читала. Молча. Люди писали умное: про горячую воду, которую отключат, про машину, что вечно стоит поперек, про то, что кто-то опять не донес пакет до бака и бросил, извиняюсь, где попало. Я читала и кивала. Мысленно. Народ, думаю, серьезный, обстоятельный — не то что я.

А потом я увидела котика.

Он сидел под лестницей, на батарее, серенький, с одним белым ухом, и смотрел так, знаете, будто это я ему должна, а не он мне. Худой. Лапки поджал. Ну сердце у меня — не камень же. Я сфотографировала и, дура старая, выложила. Подписала просто: «Кто-нибудь знает, чей это котик? Замерз, бедолага».

Боже мой. Что тут началось.

Первой откликнулась некая Эльвира из двенадцатой квартиры — я ее в глаза не видала, но узнала на всю оставшуюся жизнь. «Никого не кормите! — написала она сразу тремя восклицательными знаками. — Это разносчики заразы. У меня ребенок аллергик». И смайлик поставила. Сердитый такой смайлик, красный.

Я, признаться, оторопела. Я ж не заразу принесла, я котика показала.

Но не успела я и слова вставить, как вступилась женщина под именем «Розовая пантера» (кто такая — до сих пор загадка, но пишет как маршал). «Эльвира, — говорит, — у вас вместо сердца калькулятор. Животное — тоже житель дома, оно тут прописано душой». И я, грешным делом, подумала: вот, культурный человек. Даже прослезилась немножко.

А зря прослезилась.

Потому что дальше пошло такое, что я и передать боюсь. Мужчина с седьмого — Геннадий, у него еще джип во дворе, весь двор им заставил — написал, что кот испортил ему бампер. Когтями. Как кот, ростом с валенок, портит когтями железный джип — этого он не пояснил. Но написал уверенно. С фотографией бампера. На фотографии, между нами, была обыкновенная царапина, которую этот Геннадий, я думаю, сам об столб приобрел, торопясь.

И понеслось.

Одни за котика. Другие — против. Третьи — вообще про парковку, потому что раз уж все собрались, чего добру пропадать. Люся с пятого предложила скинуться коту на домик. Эльвира написала, что тогда она скинется на юриста. Розовая пантера обозвала Эльвиру «женщиной без вечности в глазах» — я эту фразу потом три дня вспоминала, до того красиво.

А кот тем временем сидел под лестницей и в ус не дул. Он-то по-русски не читает.

К вечеру в чате было четыреста сообщений. Четыреста, вы вдумайтесь. Про горячую воду за год столько не написали, а тут за один день. Меня уже забыли — я стояла у истоков войны, но про меня и не вспоминал никто, будто я так, спичку поднесла и отошла.

Ночью не спалось. Все думала: что ж я наделала. Люди-то хорошие, а грызутся из-за серенького с белым ухом. Встала, накинула халат, взяла из холодильника колбаски — докторской, полбатона оставалось — и пошла вниз. По-тихому. Как партизан.

Котика под лестницей не было.

Я туда, я сюда — нет котика. Батарея теплая, а его нет. И тут открывается дверь двенадцатой квартиры, и выходит женщина в тапках. С мисочкой. С мисочкой, граждане! И в мисочке — курица.

Это была Эльвира.

Мы посмотрели друг на друга. Она на мою колбасу, я на ее курицу. Кот — вот он, паразит, — уже сидел у нее под дверью и жрал в три горла, и белое ухо его так и ходило.

— Он аллергикам вредный, — сказала я тихо. Не знаю зачем.

— Очень вредный, — согласилась Эльвира. И отвернулась. Быстро так. Будто у нее в глазу что-то. Пылинка, наверное. Их там, под лестницей, много летает.

Мы разошлись молча. Я — с колбасой, она — с пустой мисочкой.

А наутро в чате Эльвира написала: «Кота забрала к себе на время холодов. Ребенок, представьте, не чихает». И четыре сердечка. Розовая пантера тут же написала, что всегда в нее верила. Геннадий про бампер больше не заикался — видно, само зажило.

А я вот думаю: странная штука человек. В чате мы друг друга готовы были со свету сжить, а в тапках, ночью, с колбасой да с курицей — оказались одна порода. Кошатники. Просто одни это знают, а другие еще стесняются.

Кота, кстати, назвали. Знаете как? Проголосовали. Двести голосов. Назвали — Спорный. И, я вам скажу, точнее имени за всю историю нашего дома придумано не было.

Новости 10 июля 18:21

Эмили Дикинсон писала одной манерой, но архив открыл другую — две разные тетради, два разных я

Эмили Дикинсон писала одной манерой, но архив открыл другую — две разные тетради, два разных я

Когда я первой смотрели рукописи Эмили Дикинсон, казалось: все ясно. Стихи. Ее почерк. Точка.

Но потом нашли вторую тетрадь.

И оказалось — это совсем не то же самое "я", которое писало в первой. Буквально все другое. Наклон букв, расстояние между словами, даже давление ручки на бумагу — иное. Словно разные люди жили в одной комнате на втором этаже в Амхерсте и делили ее письменный стол.

Первая тетрадь — та, что ее издавали раньше. Она красивая. Каллиграфическая, чуть ли не издательская. Буквы как по линейке. Стихи читаются легко. Они... литературные. Настоящие стихи, понимаете? Про смерть, про душу, про невидимые миры.

Вторая тетрадь — это не поэзия. Это дневник. Интимный, сырой, написанный в спешке. "I cannot wait — the thoughts come too fast". Она пишет прямо, без редактирования, как давит мысль на руку, так и выходит на бумагу. Тут нет красивых метафор. Тут есть боль. Ясная, даже жестокая боль. И гнев. Его не было в первой тетради.

Криптография почерка. Вот как назвали это исследователи.

Вывод: Дикинсон редактировала себя в первой тетради. Она превращала чувства в поэзию. А во второй — просто была. Без цензуры, без редактуры, без попыток быть хорошей поэтессой. Она была просто женщиной, которая не может дышать в Массачусетсе конца 19 века. Которая пишет в спешке, потому что нечего ждать — смерть придет, и время кончится.

Именно поэтому вторую тетрадь долго не публиковали. Дикинсон в ней слишком живая. Слишком черная. Слишком правдивая.

Швейк и совершенно секретный приказ, которого никто не читал

Швейк и совершенно секретный приказ, которого никто не читал

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Похождения бравого солдата Швейка» автора Ярослав Гашек. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Я и вправду идиот, — добродушно сказал Швейк. — Мне об этом еще в детстве все говорили, а на военной комиссии меня даже освободили из-за идиотизма, но потом все равно взяли обратно, потому что оказалось, что идиоты им тоже нужны». Так с сияющим и ясным лицом бравый солдат Швейк шел по дороге войны.

— Ярослав Гашек, «Похождения бравого солдата Швейка»

Продолжение

— Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, — сказал Швейк, стоя навытяжку и глядя на начальство теми преданными голубыми глазами, от которых у людей военных начиналась мигрень, — пакет доставлен в полной сохранности, только я его дорогой немножко потерял, а потом опять нашел, а потом, извиняюсь, в него завернули колбасу.

Обер-лейтенант Лукаш побледнел.

Пакет был секретный. Настолько секретный, что даже сам бригадный генерал, вручая его писарю, велел передать из рук в руки, никому, ни единой живой душе, под страхом полевого суда и последующего расстрела, а также — что было для генерала гораздо страшнее — под угрозой личного неудовольствия господина полковника.

— Колбасу, — повторил Лукаш глухо. — В секретный пакет. Завернули колбасу.

— Так точно. Отличная была колбаса, домашняя, с чесноком. Я, осмелюсь доложить, как увидел, что бумага казенная, с орлом, сразу сказал той бабе на вокзале: «Пани, это неспроста, тут где-то военная тайна замешана», а она мне: «Тайна не тайна, а колбаса стынет». Женщины, они, господин обер-лейтенант, к государственным делам холодны. У меня был знакомый, служил в акцизе, так его жена спалила в печке все квитанции за целый год, потому что ей понадобилось растопить, а он потом три года объяснялся с начальством и наконец повесился, но неудачно — веревка оборвалась, и он еще дешево отделался, отсидел только за порчу казенного крюка.

— Швейк, — сказал Лукаш, закрывая глаза. — Где пакет?

— Так вот же он.

Швейк торжественно извлек из-за пазухи предмет, отдаленно напоминавший официальный документ. Предмет был жирный. Предмет благоухал чесноком так, что сидевшая на окне муха задумчиво пошатнулась и улетела. По углу его расплылось могучее сальное пятно, сквозь которое просвечивала печать, а поверх орла кто-то химическим карандашом приписал цену: «2 кроны 40».

— Тут еще, извиняюсь, торговка цену пометила, — пояснил Швейк услужливо. — Я стирать не стал, потому как думаю: вдруг это тоже военная тайна, шифр какой. У нас в трактире «У чаши» один вольноопределяющийся рассказывал, что весь фронт держится на шифрах и что если правильно сложить, сколько стоит колбаса, помножить на число пуговиц у фельдфебеля и отнять именины государя императора, то как раз и выйдет, когда будет наступление. Его за это, конечно, посадили, но, я так думаю, не за глупость, а наоборот — что если он угадал?

Лукаш дрожащими пальцами развернул пакет.

Внутри было пусто.

То есть не совсем пусто — внутри лежала аккуратно сложенная промасленная бумага и хлебная крошка, но самого приказа, той единственной, важнейшей, совершенно секретной бумаги, ради которой генерал не спал ночь, а полковник кричал на майора, — не было.

— Швейк, — прошептал обер-лейтенант, и голос его был тих и страшен, как перед грозой. — Здесь ничего нет. Где приказ?

Швейк заглянул в пакет с искренним любопытством, даже потряс его над ладонью, будто оттуда мог выпасть приказ, как выпадает муха из спичечного коробка.

— И правда нету, — сказал он с удовлетворением человека, чья догадка блистательно подтвердилась. — А я ж вам докладывал, господин обер-лейтенант, что он секретный. Стало быть, все в порядке. Был бы он тут, всякий бы прочитал, и какая же это тайна? А так — комар носу не подточит. По-моему, это даже очень мудро придумано: посылать пустые пакеты. И бумаги казенной экономия, и врагу поживиться нечем. Я так полагаю, если б у нас все приказы были пустые, война бы давно кончилась, потому что никто бы не знал, куда идти, и все сидели бы дома, в тепле, при женах.

Обер-лейтенант Лукаш опустился на табурет.

Он смотрел на Швейка долго, пристально, тем особенным взглядом, каким смотрит человек, окончательно понявший, что судьба послала ему это круглое, добродушное, сияющее лицо в наказание за какой-то давний, забытый уже грех.

— Швейк, — сказал он наконец очень спокойно, как говорят люди, переступившие черту всякого отчаяния. — Вы понимаете, что за утерю секретного приказа полагается военно-полевой суд?

— Так точно, понимаю, — бодро отвечал Швейк. — Оно даже интересно. Я на суде еще не бывал, только один раз почти был, когда меня признали идиотом, но там до суда не дошло, потому что доктор сказал, что таких, как я, судить все равно что судить телеграфный столб — стоит и стоит, а виноват провод. А насчет приказа вы не беспокойтесь, господин обер-лейтенант. Приказ, я так думаю, дойдет своим ходом. Если он важный, война его сама найдет. Она, война, знаете, как устроена: чего не надо — присылают в трех экземплярах, а что надо — теряется. У меня дядя был почтальоном...

— Швейк.

— Молчу, господин обер-лейтенант.

И он замолчал — стал навытяжку, преданно моргая, олицетворяя собою все терпение маленького человека перед лицом громадной, хорошо смазанной и совершенно бессмысленной машины, которая называлась армией, империей и мировой войной и которая, перемалывая миллионы, никак не могла справиться с одним-единственным добродушным идиотом из Праги. А тот стоял себе — целый, круглый, довольный — и уже прикидывал в уме, не сходить ли им с господином обер-лейтенантом после суда в трактир, потому что на голодный желудок, известное дело, даже расстрел переносится хуже.

Статья 10 июля 18:20

Как немецкий писатель предсказал травлю в соцсетях — за полвека до её изобретения

Как немецкий писатель предсказал травлю в соцсетях — за полвека до её изобретения

41 год назад в Кёльне умер человек, которого немцы официально называли «совестью нации». Звучит выспренно, да. Но это не метафора биографов — реальный титул, присвоенный прессой при жизни. Той самой прессы, которую он потом препарировал в своих романах, будто патологоанатом — труп на столе.

Генрих Бёлль. Кёльн, 1917 год рождения. Нобелевская премия 1972-го. И один роман, который довёл до суда крупнейший медиахолдинг Германии.

Начнём с войны — потому что без неё не понять ничего дальше. Бёлля призвали в вермахт в двадцать два года, и следующие шесть лет он провёл там, где нормальный человек предпочёл бы не быть: Польша, Франция, Крым, снова Франция, американский плен под конец. Ранения — четыре штуки. Дезертирство он не совершил, но и героем себя никогда не считал; вернувшись в разрушенный Кёльн 1945-го, он написал не эпопею о подвиге, а тексты о людях, которых война переломала и выбросила, как использованную упаковку.

Ключевое слово тут — не подвиг. Стыд.

Немецкая литература после сорок пятого разделилась на два лагеря: одни делали вид, что ничего не было, другие пытались это переварить публично, вслух, на бумаге. Бёлль оказался во втором лагере — причём одним из первых и самых бескомпромиссных. В романе «Бильярд в половине десятого» (1959) он придумал систему, которая до сих пор цитируется германистами: все немцы делятся на «буйволов» — тех, кто служил насилию, — и «агнцев» — тех, кто ему сопротивлялся или хотя бы не участвовал. Символ, который в 59-м году читался как пощёчина: страна ещё старательно забывала, кто был кем всего пятнадцать лет назад.

За что дали Нобелевку? Официально — за «Групповой портрет с дамой» (1971), панораму немецкой жизни через биографию одной женщины, Лени Пфайфер, которая умудряется оставаться человеком в декорациях нацизма, войны и послевоенного восстановления. Неофициально — за всю совокупность, за то самое место совести, которое к тому моменту Бёлль занимал безальтернативно.

А теперь самое интересное. Точнее — самое злое.

В 1972 году, когда леворадикальная группировка «Фракция Красной армии» терроризировала ФРГ взрывами и захватами, Бёлль опубликовал в журнале Der Spiegel статью с осторожным призывом: судить террористку Ульрику Майнхоф по закону, а не линчевать её заочно в газетных заголовках. Реакция была не осторожной. Таблоид Bild, флагман концерна Шпрингера, устроил травлю самого Бёлля — назвал его «духовным соучастником» терроризма, печатал карикатуры, науськивал читателей. Писателя, лауреата, человека, которого через месяц наградят Нобелевкой, публично изобразили пособником убийц — за одну статью с призывом к элементарной законности.

Он не стал молчать. Он написал роман-ответ.

«Потерянная честь Катарины Блюм» (1974) — история молодой домработницы, которая переспала с мужчиной, оказавшимся в розыске, и за одну ночь превратилась в «невесту террориста» усилиями жёлтой газеты, вымышленно названной ZEITUNG (в оригинале — прозрачный намёк на конкретное издание). Журналисты врут её соседям, подсовывают им слова, публикуют домыслы как факты, разрушают карьеру, семью, психику — и в итоге доводят до убийства. Полтора часа истерии на бумаге — и человеческая жизнь стёрта в порошок без единого суда.

Звучит знакомо? Ещё бы. Замените слово «газета» на «соцсеть», уберите наборный шрифт — и перед вами описание любого дня в интернете. Бёлль в семьдесят четвёртом году, без единого упоминания цифровых технологий, которых тогда попросту не существовало, зафиксировал механику того, что мы теперь называем травлей, канселингом, доксингом — нужное подчеркнуть. Толпа не проверяет факты. Толпе факты не нужны. Ей нужна жертва и повод почувствовать себя правой.

Экранизация 1975 года, кстати, тоже наделала шума — Bild возненавидел фильм не меньше книги. Совпадение? Ну да, конечно.

Отдельная история — отношения Бёлля с католической церковью, которую он критиковал с настойчивостью человека, разочаровавшегося не в вере, а в институте. В 1976-м он официально вышел из церкви — не из атеизма, а в знак протеста против церковного налога и иерархической закостенелости, которую сам же описывал в «Групповом портрете» как ещё одну форму насилия над личностью, только тихую, кабинетную.

Так при чём тут сегодня, 41 год спустя? При том, что механизм, который Бёлль разобрал по винтикам в тонкой книжке о домработнице, никогда не делся — просто сменил носитель. Бумага стала лентой новостей. Тираж — охватом. Но принцип тот же: обвинение важнее доказательства, скорость важнее правды, а человек — расходный материал для заголовка. Бёлль не предсказывал будущее. Он просто очень внимательно смотрел на настоящее — и оказалось, что оно повторяется с пугающей точностью.

Шутка 10 июля 18:08

Вратарская школа

Вратарская школа

Камю в юности стоял в воротах и говорил, что всему главному его научил футбол. Логично: вратарь девяносто минут ждёт беды, надеется, что пронесёт, и виноват всегда он. Дальше Камю это просто записал — получился экзистенциализм.

Новости 10 июля 17:51

Письма Джейн Остен рассказали о ее неудачной помолвке — и что произошло после

Письма Джейн Остен рассказали о ее неудачной помолвке — и что произошло после

Письма. Они лежали в музейных хранилищах триста лет, как осколки жизни, которую никто не пытался собрать воедино.

Вот тогда, в 1802-м, Джейн написала подруге: пять строк, потом пропуск — словно рука дрогнула. И начинается новое письмо, совсем другое. Холодное. Филологи поняли: между этими письмами произошло что-то, что заставило писательницу пересмотреть жизнь.

Текст вскрыт. Остен была помолвлена. Молодой человек — сын соседа, неплохого положения, достаточный доход. Она сказала да (ее слова: "I am determined to accept his proposal"). Двадцать четыре часа. Ровно сутки. Потом письмо подруге Кассандре — и помолвка аннулирована. Остен вернула кольцо, сказала "извините, ошибка", и... молчание.

Почему?

В архивах нашли чернетку отказного письма. Остен переписывала его четыре раза. В окончательной версии — вежливость, ничего больше. Но в черновиках видно: она боялась его. Не страхом, нет. Презрением. "He lacks the firmness of mind" — недостает ему характера. Мужчина хотел, чтобы она бросила писать. Он считал романы делом пустым, недостойным жены его ранга.

Она выбрала страницы. Выбрала себя.

Это не драма — это ее тихая революция. После этого письма Остен вообще не писала о любви так, как раньше. Ее героини теперь всегда сомневаются. Всегда проверяют. Потому что сама писательница знала: любовь, которая просит отказаться от себя, — это не любовь.

Сказки на ночь 10 июля 17:58

Мышкин ключик, или Куда уходит сон

Мышкин ключик, или Куда уходит сон

Ночь легла на Мышкин осторожно, будто боялась разбудить город. Волга внизу дышала туманом. Где-то на Успенской брехнула собака — и смолкла, устыдившись.

Аленка не спала.

Восьмой день гостила она у бабушки, восьмую ночь глаза не хотели закрываться, а если и закрывались — толку с них было как с дырявого ведра: вода уходит, а напиться не успеваешь. В городе, откуда ее привезли, засыпалось легко под гул машин и лифта. Здесь же тишина стояла такая плотная, что ее, казалось, можно было резать ножом и намазывать на хлеб. И вот эта самая тишина не пускала сон.

Луна заглядывала в окошко деревянного дома на Никольской. Половицы пахли воском и сушеной мятой. Бабушка спала за стенкой, посапывая ровно и уютно, — вот кому сон дался без спроса.

А ровно в полночь из-за печки послышался деликатный кашель.

Так кашляют, когда очень хотят, чтобы их заметили, но воспитание не позволяет сказать «эй, я тут». Аленка приподнялась на локте.

Из щели между печью и половицей вылез мышонок. Не простой — в жилетке табачного цвета, с крохотными часами на цепочке и в очках, сползших на самый кончик носа. Он снял их, подышал, протер полой жилетки. Водрузил обратно.

— Опять не спим, — сказал он не то с укором, не то с сочувствием. — Восьмая ночь. Я считаю. У меня, знаете ли, работа такая — считать.

— Ты кто? — прошептала девочка. Удивиться толком она не успела; в этом городе, где мышей рисуют на каждом заборе и держат целый музей, говорящий мышонок казался почти уместным.

— Хранитель, — он поклонился. — Смотритель Мышкинского сонного склада. Должность скромная, зато древняя. Пойдемте. Ваш сон потерялся, а без вас его не сыскать.

Потерялся сон. Надо же.

Она натянула валенки прямо на босу ногу, накинула бабушкин платок — тот пах сеном и чем-то еще, теплым, как детство самой бабушки, — и они вышли.

Мышкин ночью был другой.

Днем это городок как городок: резные наличники, купеческие лабазы, лоточники с пряниками, туристы с теплохода, которые ахают на каждую мышь. А сейчас — ни души. Фонари на Успенской площади горели вполнакала, желто и сонно. Успенский собор стоял белой громадой, и золото на кресте не блестело, а мерцало, будто и оно задремало стоя. Туман поднимался от реки по улочкам, заворачивал за угол Карла Маркса, полз к рыночной площади. Тихо было. Так тихо, что Аленка слышала, как под валенком хрустит первый ледок в лужице.

— Быстрей, — поторапливал мышонок, семеня впереди. — Пока паром не ушел.

— Какой паром? Ночью?

— Ночной, разумеется. Дневной возит людей. Ночной — сны.

Они спустились к Волге по деревянной лестнице, у которой Аленка днем считала ступеньки и всегда сбивалась. Река лежала черная и гладкая, а на том берегу тонкой ниткой светились огни — не то деревня, не то отражение звезд, кто их разберет в такой час. У причала стоял паром. Не железный, здешний, а маленький, дощатый, с фонарем на носу; за штурвалом дремал кот — рыжий, огромный, важный, как городничий.

Кот приоткрыл один глаз.

— Двое, — сказал мышонок. — Девочка и ее сон. Сон, правда, еще поймать надо.

Кот зевнул, показав розовую пасть, и лениво повел лапой: садитесь, мол. И странное дело — мышь и кот, а не ссорились. Ночью, видать, у всех перемирие.

Паром отошел беззвучно. Вода даже не плеснула. Туман расступался перед фонарем и смыкался за кормой, и Аленке казалось, что плывут они не по Волге, а по молоку, разлитому до самого края мира.

Остров вырос из тумана сразу, будто его вынули из кармана.

Небольшой такой островок, а на нем — амбар. Длинный, бревенчатый, с тысячей окошек, и в каждом мерцал огонек. Мышонок отпер дверь ключиком с бороздкой в виде мышиного хвостика.

Внутри пахло сеном, ромашкой и почему-то парным молоком.

По всему амбару, от пола до самой крыши, тянулись полки. А на полках, завернутые в лоскутки лунного света, лежали сны. Чужие. Спелые, теплые, тихо посапывающие. Один — как клубок серой пряжи. Другой — как стеклянный шарик, внутри которого падал снег. Третий свернулся котенком и во сне подергивал лапкой.

— Ваш где-то здесь, — сказал хранитель. — Но искать придется самой. Чужой возьмете — всю жизнь чужие сны видеть будете. А это, доложу я вам, морока.

— А как узнать, который мой?

— По тишине узнаете. Ваш сон единственный не шумит.

Вот тебе и загадка.

Аленка пошла вдоль полок. Сны переговаривались — тихонько, на своем наречии: один звенел бубенцами, другой шелестел морем, третий бормотал таблицу умножения (наверное, чей-то ученик, бедолага, и во сне зубрит). Шум, гам, сонная ярмарка. Она шла и слушала, шла и слушала. Устала. Присела на ступеньку.

И тут услышала — тишину.

В дальнем углу, на нижней полке, у самой земли, лежал сон и молчал. Совсем. Не звенел, не шептал, не ворочался. Просто был — как теплый камушек, нагретый ладонью. Она протянула руки, и он сам скользнул в них, доверчиво, признав хозяйку.

Легкий-легкий. Пах бабушкиным домом.

— Нашли, — обрадовался мышонок и даже подпрыгнул. — А ведь боялся, что до утра проищем. Спасибо. Мне, знаете ли, за потерянные сны выговор.

— Тебе? За что?

— За недосмотр. Восемь ночей у ребенка сна нет — это, по-нашему, чрезвычайное происшествие. — Он опять протер очки. — Вы просто дом сменили. А сон, глупенький, остался ждать вас на старом месте, в городе. Пришлось перевезти. Теперь-то он вас нашел.

Обратно плыли уже под гаснущими звездами. Небо на востоке, за Успенским собором, чуть посветлело — не рассвет еще, а только обещание рассвета. Кот высадил их у лестницы, приподнял на прощание фонарь. Мышонок проводил до самой калитки.

— Сон в подушку положите, — наказал он. — И спите на здоровье. А захотите со мной свидеться — не выйдет. Меня видят только те, кто сон потерял. У кого он есть — тем я без надобности.

— Жалко, — честно сказала Аленка.

— И мне, — вздохнул хранитель. — Ну. Спокойной ночи, что ли.

Он юркнул за печку — только хвостик мелькнул да звякнули часики на цепочке.

Аленка легла. Положила теплый тихий сон под щеку — и он растекся по ней, как мед по теплому хлебу, добрый, домашний, ничей больше.

За окном таял туман. Волга внизу поворачивалась во сне на другой бок. Где-то на Никольской чуть слышно пробили часы — раз, два, — а третьего удара она уже не услыхала.

Утром бабушка спросит: «Ну что, выспалась наконец?» И Аленка кивнет. А про мышонка в жилетке и рыжего кота на пароме не расскажет никому.

Некоторые сны нужно хранить самим.

Второй Персиков: как в подвале на Волхонке снова зажегся красный луч

Второй Персиков: как в подвале на Волхонке снова зажегся красный луч

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Роковые яйца» автора Михаил Афанасьевич Булгаков. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

В ночь с 19-го на 20-е августа 1928 года грянул неслыханный, никем из старожилов никогда еще не отмеченный мороз. Он пришел и держался двое суток, достигая 18 градусов. Остервеневшая Москва заперла все окна, все двери. Только к концу третьих суток поняло население, что мороз спас столицу и те безграничные пространства, которыми она владела.

— Михаил Афанасьевич Булгаков, «Роковые яйца»

Продолжение

Прошло два года.

Москва отстроилась, забыла, замела снегом ту страшную августовскую историю с гадами, и уже пели про нее частушки на рынках, и уже мальчишки играли «в анаконду» на пустырях, изображая, как ползет по Можайскому шоссе многосаженная тварь. А в подвале дома номер шесть по Волхонке, там, где когда-то жил и был растерзан обезумевшей толпою всемирно известный зоолог профессор Персиков, поселился новый жилец.

Жильца звали Птицын Аполлон Аполлонович, и был он существом тихим, сутулым, с вечно мокрым носом и выпуклыми глазами — не то от базедовой болезни, не то от постоянного изумления перед устройством мироздания. Служил он младшим лаборантом при Четвертом опытном институте. И была у него, надо сказать, идея.

Идея была простая, как все гениальное, и опасная, как все простое.

Птицын полагал, что покойный профессор ошибся не в луче. Луч был хорош. Луч был великолепен. Ошибка вышла с яйцами — перепутали ящики, прислали не то, гады вылупились вместо кур, ну и пошло-поехало, стрельба, паника, конница, мороз. Птицын же рассуждал так: а ежели взять луч и направить его не на тварей ползучих, а на нечто мирное, полезное народному хозяйству? На картофель, к примеру. Или на свеклу. Вообразите: свекла с телегу. Картофелина, которую четверо мужиков катят по двору, как бочку. Продовольственный вопрос решен навсегда, и он, Птицын Аполлон Аполлонович, вписан золотыми литерами в скрижали.

Чертеж камеры он срисовал по старой памяти — работал когда-то поблизости и видел прибор через плечо. Стекла достал через свояка на Сухаревке. Свояк был жулик, но стекла принес хорошие, немецкие.

И вот однажды ночью — а все страшное в этом городе почему-то начинается ночью — Птицын спустился в сырой подвал, где еще, казалось, пахло профессорским табаком и бедой, навел рефлектор на ящик с отборным семенным картофелем и повернул рубильник.

Зашипело.

Вспыхнул тот самый луч — узкий, острый, красный, как раскаленная игла, живой, дрожащий, — и Птицын ахнул и присел на корточки, и мокрый нос его засветился в багровом свете, как маленькая красная лампочка.

— Ага-а, — сказал он тонким голосом. — Ага-а. Вот оно.

Картофель в луче как будто вздохнул. Клубни зашевелились, поехали, полезли друг на друга — и стали пухнуть, пухнуть, наливаться нездоровой глянцевой силой. За полчаса ящик треснул. За час картофелина размером с добрый арбуз выкатилась на пол и легла, отдуваясь, тускло поблескивая кожурой.

Птицын заплакал от счастья.

Зря.

К утру подвал был полон. Картошка перла из всех углов, лезла на верстак, давила пробирки, взломала дверцу шкафа. Она была уже не картошкой — она была явлением природы. Ростки, толстые, как удавы, белые, слепые, тянулись к щелям, нащупывали свет, лезли в вентиляцию. Один росток высунулся в форточку первого этажа и напугал дворничиху Пелагею до икоты, так что она села прямо в сугроб и сидела, крестясь, покуда ее не подняли.

К полудню о Волхонке говорила вся Москва.

К вечеру — весь Союз.

К ночи явились, разумеется, они. В кожаных куртках, немногословные, с тем особенным выражением лиц, с каким приходят люди, привыкшие иметь дело не с картошкой, а с человеком.

— Гражданин Птицын?

— Я, — пискнул Аполлон Аполлонович из-за баррикады клубней, где он забаррикадировался, обняв рефлектор, как мать обнимает дитя. — Я, товарищи. Но вы поймите. Продовольственный вопрос! Свекла с телегу! Наука!

— Наука, — задумчиво повторил старший, разглядывая росток, обвивший его сапог. — Науку мы уважаем.

Чем бы все это кончилось — стрельбою ли, институтом ли имени Птицына, — неизвестно. Потому что вмешалась, как и в прошлый раз, погода.

В ночь на восемнадцатое грянул мороз. Небывалый, лютый, звенящий августовский мороз в двадцать градусов — точь-в-точь как два года назад, будто сама природа, приглядывая за этим неугомонным городом, держала мороз наготове, в кармане, специально для таких оказий. Ростки почернели за ночь. Гигантский картофель схватило коркой, он лопнул, потек, замерз, и наутро подвал являл собою поле битвы, усеянное черными глыбами, от которых тянуло гнилью и холодом.

Птицына увели. Он не сопротивлялся. Он шел между двумя кожаными куртками, шмыгая мокрым носом, и все оглядывался на подвал, и губы его шевелились. Быть может, он повторял чертеж. Быть может, прощался. А быть может — и это вернее всего — просто соображал, где на сей раз вышла ошибка и не попробовать ли в следующий раз со свеклой.

Луч больше не зажигали.

И хорошо, что не зажигали. Ибо есть в этом городе — да, пожалуй, и во всяком городе, где живет Новый Человек со старым любопытством, — одна нехитрая закономерность, которую следовало бы отлить в бронзе на страх потомкам. А именно: беда приходит не от злого умысла. Беда приходит от красного луча в руках человека с мокрым носом и большой идеей. И спасает от нее, как правило, не разум, не власть и не наука. Спасает — мороз.

Умная колонка, или Как я с машиной за авторитет боролся

Умная колонка, или Как я с машиной за авторитет боролся

Вот говорят: искусственный ум. Дескать, теперь машина за тебя и подумает, и споет, и погоду до самого до градуса выложит. Умнее человека, говорят, сделалась. А я вам так скажу, братцы мои: ум-то у нее, может, и искусственный, а нахальство самое что ни на есть натуральное. И характер — прямо как у моей тещи покойной, царствие ей небесное.

Подарила мне дочка на именины колонку. Такую, знаете, черненькую, вроде банки из-под кофе, а внутри — голос. Женский, вежливый. Спросишь ее чего — она и ответит. Поставили на холодильник, воткнули в розетку. А как зовут ее — дочка сказала, да я, признаться, прослушал. Стал звать Клавой. Она вроде отзывается. Ну и ладно.

Сперва-то мы жили душа в душу.

«Клава, — говорю, — какая нынче погода?» А она: «В вашем районе плюс восемь, возможен дождь». И, доложу вам, ведь дождь-то и вправду пошел. Я аж проникся. Хожу по квартире гоголем, супруге объявляю: вот, Марья, культура в дом пришла. Теперь мы люди, можно сказать, современные. А Марья только фыркает — она эту Клаву сразу невзлюбила. Женское, я так понимаю, соперничество.

А дальше — началось.

Спрашиваю я ее раз, чтоб, значит, ум показать: «Клава, а сколько будет от Москвы до Ленинграда километров?» Это я нарочно, с подковыркой — проверить машину на прочность. А она мне культурненько так: «Города Ленинград на карте не значится. Возможно, вы имели в виду Санкт-Петербург?»

Вот тут меня, братцы, и укололо. Это что же выходит — я, значит, отсталый элемент? Я, может, в этом Ленинграде срочную служил, а какая-то банка из-под кофе будет меня географии учить? Обидно.

Стал я с ней, прямо скажем, воевать.

Задаю вопросы позаковыристей. Про политику ее пытаю, про смысл жизни, про то, будет ли к пятнице подорожание на гречку. А она, зараза, на все один ответ: «Извините, я пока не умею на это отвечать, но я учусь». Учится она! А я, спрашивается, не учусь? Я вон полжизни учусь, а справку в поликлинике все одно получить не могу.

И вот, между делом, была у меня одна забота. Личная. Деликатная, я бы сказал.

Стал я, понимаете, помаленьку лысеть. Не то чтоб совсем, а так — сверху пошло редеть, будто снег по весне. Неприятно. И надумал я у Клавы по-тихому совета спросить — благо, никого в кухне не было. «Клава, — говорю шепотом, — какое есть хорошее средство от облысения?» И она, добрая душа, давай мне перечислять: и репейное масло, и настойку какую-то, и втирание. Я слушаю, на ус мотаю. Спасибо, думаю, хоть в чем-то от тебя польза.

Ну, а в субботу нагрянули гости.

Свояк с супругой да сосед Пал Палыч с нижнего этажа — человек ехидный, все норовит меня уколоть. Сели, значит, за стол. И решил я — дай, думаю, форсану. Покажу свою технику. Пущай знают, с кем дело имеют.

«А вот, — говорю небрежно, — у меня, товарищи дорогие, машина имеется. Умная. Что хочешь исполнит, только прикажи». И к колонке оборачиваюсь, руку эдак с барством выставил.

«Клава! Расскажи-ка гостям анекдот повеселее».

Замолчали все. Ждут. И Пал Палыч, гад, ухмыляется — не верит.

А Клава помолчала секундочку, лампочкой своей мигнула — да как выдаст на всю кухню бодрым таким голосом:

«Продолжаю поиск. По вашему прошлому запросу «средство от облысения» я нашла еще двенадцать способов. Начать с луковой маски?»

Тишина. Гробовая.

Потом свояк крякнул. Пал Палыч — тот прямо в салат уткнулся, трясется весь, будто его лихорадка бьет. Супруга моя губы поджала, но вижу — довольная, аж светится. А я сижу красный, как та гречка, которая к пятнице подорожала, и рукой темечко свое прикрываю.

Выдернул я ее из розетки. Тут же, при всех. С мясом.

«Все, — говорю, — Марья. Отвоевалась машина. Нету больше культуры в доме».

А Марья мне вечером, когда гости разошлись, и говорит: «Зря ты, Вась. Хорошая колонка. Честная. Не то что некоторые — в глаза одно, а за спиной лысину прячут».

Вот и пойми ты этих женщин. И этих машин. Один искусственный ум, а разоблачает почище прокурора.

Включил я ее обратно. Пущай стоит. Только теперь — как чего личное спросить надо — я в чулан ухожу. К ведрам. Там она меня не слышит. Там я сам себе хозяин.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Всё, что нужно — сесть за пишущую машинку и истекать кровью." — Эрнест Хемингуэй