Второй Персиков: как в подвале на Волхонке снова зажегся красный луч

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Роковые яйца» автора Михаил Афанасьевич Булгаков. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

В ночь с 19-го на 20-е августа 1928 года грянул неслыханный, никем из старожилов никогда еще не отмеченный мороз. Он пришел и держался двое суток, достигая 18 градусов. Остервеневшая Москва заперла все окна, все двери. Только к концу третьих суток поняло население, что мороз спас столицу и те безграничные пространства, которыми она владела.

— Михаил Афанасьевич Булгаков, «Роковые яйца»

Продолжение

Прошло два года.

Москва отстроилась, забыла, замела снегом ту страшную августовскую историю с гадами, и уже пели про нее частушки на рынках, и уже мальчишки играли «в анаконду» на пустырях, изображая, как ползет по Можайскому шоссе многосаженная тварь. А в подвале дома номер шесть по Волхонке, там, где когда-то жил и был растерзан обезумевшей толпою всемирно известный зоолог профессор Персиков, поселился новый жилец.

Жильца звали Птицын Аполлон Аполлонович, и был он существом тихим, сутулым, с вечно мокрым носом и выпуклыми глазами — не то от базедовой болезни, не то от постоянного изумления перед устройством мироздания. Служил он младшим лаборантом при Четвертом опытном институте. И была у него, надо сказать, идея.

Идея была простая, как все гениальное, и опасная, как все простое.

Птицын полагал, что покойный профессор ошибся не в луче. Луч был хорош. Луч был великолепен. Ошибка вышла с яйцами — перепутали ящики, прислали не то, гады вылупились вместо кур, ну и пошло-поехало, стрельба, паника, конница, мороз. Птицын же рассуждал так: а ежели взять луч и направить его не на тварей ползучих, а на нечто мирное, полезное народному хозяйству? На картофель, к примеру. Или на свеклу. Вообразите: свекла с телегу. Картофелина, которую четверо мужиков катят по двору, как бочку. Продовольственный вопрос решен навсегда, и он, Птицын Аполлон Аполлонович, вписан золотыми литерами в скрижали.

Чертеж камеры он срисовал по старой памяти — работал когда-то поблизости и видел прибор через плечо. Стекла достал через свояка на Сухаревке. Свояк был жулик, но стекла принес хорошие, немецкие.

И вот однажды ночью — а все страшное в этом городе почему-то начинается ночью — Птицын спустился в сырой подвал, где еще, казалось, пахло профессорским табаком и бедой, навел рефлектор на ящик с отборным семенным картофелем и повернул рубильник.

Зашипело.

Вспыхнул тот самый луч — узкий, острый, красный, как раскаленная игла, живой, дрожащий, — и Птицын ахнул и присел на корточки, и мокрый нос его засветился в багровом свете, как маленькая красная лампочка.

— Ага-а, — сказал он тонким голосом. — Ага-а. Вот оно.

Картофель в луче как будто вздохнул. Клубни зашевелились, поехали, полезли друг на друга — и стали пухнуть, пухнуть, наливаться нездоровой глянцевой силой. За полчаса ящик треснул. За час картофелина размером с добрый арбуз выкатилась на пол и легла, отдуваясь, тускло поблескивая кожурой.

Птицын заплакал от счастья.

Зря.

К утру подвал был полон. Картошка перла из всех углов, лезла на верстак, давила пробирки, взломала дверцу шкафа. Она была уже не картошкой — она была явлением природы. Ростки, толстые, как удавы, белые, слепые, тянулись к щелям, нащупывали свет, лезли в вентиляцию. Один росток высунулся в форточку первого этажа и напугал дворничиху Пелагею до икоты, так что она села прямо в сугроб и сидела, крестясь, покуда ее не подняли.

К полудню о Волхонке говорила вся Москва.

К вечеру — весь Союз.

К ночи явились, разумеется, они. В кожаных куртках, немногословные, с тем особенным выражением лиц, с каким приходят люди, привыкшие иметь дело не с картошкой, а с человеком.

— Гражданин Птицын?

— Я, — пискнул Аполлон Аполлонович из-за баррикады клубней, где он забаррикадировался, обняв рефлектор, как мать обнимает дитя. — Я, товарищи. Но вы поймите. Продовольственный вопрос! Свекла с телегу! Наука!

— Наука, — задумчиво повторил старший, разглядывая росток, обвивший его сапог. — Науку мы уважаем.

Чем бы все это кончилось — стрельбою ли, институтом ли имени Птицына, — неизвестно. Потому что вмешалась, как и в прошлый раз, погода.

В ночь на восемнадцатое грянул мороз. Небывалый, лютый, звенящий августовский мороз в двадцать градусов — точь-в-точь как два года назад, будто сама природа, приглядывая за этим неугомонным городом, держала мороз наготове, в кармане, специально для таких оказий. Ростки почернели за ночь. Гигантский картофель схватило коркой, он лопнул, потек, замерз, и наутро подвал являл собою поле битвы, усеянное черными глыбами, от которых тянуло гнилью и холодом.

Птицына увели. Он не сопротивлялся. Он шел между двумя кожаными куртками, шмыгая мокрым носом, и все оглядывался на подвал, и губы его шевелились. Быть может, он повторял чертеж. Быть может, прощался. А быть может — и это вернее всего — просто соображал, где на сей раз вышла ошибка и не попробовать ли в следующий раз со свеклой.

Луч больше не зажигали.

И хорошо, что не зажигали. Ибо есть в этом городе — да, пожалуй, и во всяком городе, где живет Новый Человек со старым любопытством, — одна нехитрая закономерность, которую следовало бы отлить в бронзе на страх потомкам. А именно: беда приходит не от злого умысла. Беда приходит от красного луча в руках человека с мокрым носом и большой идеей. И спасает от нее, как правило, не разум, не власть и не наука. Спасает — мороз.

1x
Загрузка комментариев...
Loading related items...

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл