Мистика

Необъяснимое рядом: тихие истории на границе реальности

Здесь ничего не кричит и не выпрыгивает из темноты — просто мир на секунду показывает изнанку. Тихие мистические истории о необъяснимом: странные попутчики, вещие сны, двери, которых вчера не было.

Статья 03 апр. 11:15

Неожиданный Теннесси Уильямс: почему его боялись ставить — и всё равно давали Пулитцера дважды

Неожиданный Теннесси Уильямс: почему его боялись ставить — и всё равно давали Пулитцера дважды

Вот что мало кто знает: когда «Трамвай «Желание»» показали продюсерам впервые, некоторые из них крутили пальцем у виска. Секс. Насилие. Психоз. Всё это подаётся как трагедия — без морали, без выхода, без катарсиса в привычном понимании. Бродвей 1947 года такого не ждал. Бродвей такого не хотел. Бродвей дал пьесе Пулитцеровскую премию и рукоплескал стоя.

Вот и весь Теннесси Уильямс.

115 лет назад, 26 марта 1911 года, в Колумбусе, штат Миссисипи, родился Томас Ланье Уильямс III. Имя «Теннесси» взял сам — по штату предков отца, или просто потому, что так звучало убедительнее. Маркетинговое чутьё у него явно было. Вот с остальным — с жизнью, здоровьем, отношениями — всё шло по принципу «чем хуже, тем честнее».

Детство было... ну, как сказать. Мать-пуританка — из тех, кто считал секс чем-то приблизительно таким же неприятным, как простуда. Отец-коммивояжёр, который врывался домой раз в несколько месяцев — шумный, пьяный, неудобный. Такой отец мог стать кошмаром. А стал прообразом Стэнли Ковальски. Что, в общем-то, одно и то же.

Но главная рана — сестра Роза.

Роза была умна, чувствительна, нервна — и в 1937 году ей сделали лоботомию. Родители подписали согласие. Уильямс не простил матери этого до конца жизни; в письмах к друзьям возвращался к этому снова и снова, будто проверял — вдруг боль уменьшилась. Не уменьшилась. Он написал «Стеклянный зверинец» — пьесу-воспоминание, где сестра (теперь уже Лора) стоит над своими хрупкими стеклянными фигурками, пока мир вокруг неё тихо осыпается. Критики называли её «поэтической». Правильнее было бы — «исповедальной».

Послевоенная Америка хотела говорить о том, о чём раньше молчали: о насилии внутри семьи, о сексуальном желании как силе почти природной, о том, как красивая ложь убивает людей медленнее, но вернее, чем грубая правда. Уильямс это понял раньше других. «Трамвай» стал взрывом. Стэнли Ковальски в исполнении молодого Марлона Брандо — что-то совсем новое для сцены: он не декламировал, он просто существовал. Животное, которое называло себя человеком. Уильямс дал ему все эти реплики — грубые, точные, немного жуткие.

«Я зависела от доброты незнакомых людей», — произносит Бланш Дюбуа в финале. Одна из самых знаменитых последних реплик в истории мирового театра. Её произносит женщина, которую только что упрятали в психиатрическую больницу. Ирония тут такая плотная, что её можно резать ножом.

«Кошка на раскалённой крыше» появилась в 1955-м — второй Пулитцер, вторая волна пересудов. Брик и Скиппер — это явно не просто «дружба». В зале все понимали, о чём речь, но тема висела в воздухе — молчаливая, почти осязаемая. Маккартизм был в разгаре. Говорить вслух о гомосексуальности — значило рисковать чем угодно. Уильямс рисковал. Не потому что был бесстрашен — он вообще-то боялся много чего, видно по письмам. Просто иначе не умел.

Он сам был геем — что в 1950-х Америке означало жить в перманентном полумраке. Его отношения с Фрэнком Мерло длились четырнадцать лет. Когда Мерло умер от рака, что-то в Уильямсе дало трещину — незаметную снаружи, но сквозную. Алкоголь, барбитураты, несколько лет почти без новых пьес. Критики писали, что он «исписался». Они всегда так пишут, когда писатель перестаёт давать им понятные, удобные вещи.

На самом деле он продолжал работать. Романы, рассказы, мемуары — всё менее «удобное», всё более личное. Бродвей его почти перестал ставить. Европа — нет. В Европе понимали: он не «южный экзотик» для экзотики ради, он писатель о том, как люди ломаются — медленно, по-разному, иногда неожиданно красиво.

Умер он в феврале 1983-го в нью-йоркском отеле «Элиси». Задохнулся на крышке от флакона с таблетками — её нашли у него во рту. Нелепая смерть для человека, столько писавшего о крахе с достоинством. Хотя, может быть, именно такая и подходила.

Что от него остаётся? Остаётся Бланш — женщина, которая верит в красоту до последнего и именно поэтому проигрывает. Остаётся Том из «Стеклянного зверинца», который сбегает от удушающей семьи — но так и не может сбежать от памяти. Остаётся Брик: стоит у окна, молчит, и в этом молчании больше правды, чем в половине пьес его эпохи.

Уильямс не строил иллюзий насчёт людей. Он их любил — именно такими: сломанными, желающими невозможного, неспособными сказать правду даже себе. Не потому что это красиво. Потому что иначе — зачем вообще писать.

115 лет. Перечитайте хотя бы что-нибудь. Или пожалеете, что не читали раньше. Или пожалеете, что прочли. Но это тоже будет честно — а значит, по-уильямсовски.

Статья 03 апр. 11:15

Разоблачение: почему у одних писателей имя работает на них, а у других — нет

Разоблачение: почему у одних писателей имя работает на них, а у других — нет

Начнём с неудобного вопроса. Сколько книг у вас стоит на полке от авторов, чьих имён вы не знаете? Скорее всего — ни одной. Мы покупаем не просто тексты; мы покупаем людей, истории, доверие. Личный бренд писателя — это не модное словечко из маркетинговых пособий, это механизм, который либо работает на тебя, либо молчит.

И вот что странно. Большинство авторов, с которыми я общался, делают примерно одно и то же: публикуют анонсы книг, постят цитаты из своих же текстов, раз в месяц пишут что-нибудь «про творчество». А потом удивляются, почему читатели не идут. Потому что бренд — это не контент. Бренд — это восприятие.

## Что такое бренд писателя на самом деле

Попробуем разобраться без воды. Бренд — это то, что люди думают о тебе, когда тебя нет рядом. Точка. Всё остальное — инструменты.

Когда кто-то слышит имя Стивен Кинг, у него в голове появляется картинка. Конкретная. Ужас, маленькие городки, обычные люди в необычных обстоятельствах — и что-то ещё: ощущение, что автор не притворяется. Кинг открытый: пишет про алкоголизм, про провалы, про то, как его сбила машина и он писал в гипсе. Это и есть бренд. Не логотип. Не шрифт на обложке. Ощущение.

У многих российских авторов с этим беда. Мы как-то договорились коллективно, что делиться личным — нескромно. Или опасно. Или просто странно. Сидишь такой с романом на 400 страниц, весь загадочный, ждёшь читателей. А они не приходят — им не за что зацепиться.

## Три ошибки, которые убивают авторский маркетинг

Первая и самая распространённая. Автор ждёт, пока книга выйдет, и только потом начинает «продвижение». Это как сажать огород в октябре — технически можно, но результат предсказуем.

Аудиторию строят до. Минимум за полгода до выхода книги читатели должны знать, кто ты, о чём думаешь, что тебя бесит, что восхищает. Иначе незнакомец с неизвестной книгой — зачем им ты?

Вторая ошибка — страх показывать процесс. Писатели прячут черновики, как государственную тайну. А ведь именно в черновиках — жизнь. Заброшенные сцены, персонажи, которых вырезали, сюжетные повороты, которые не сработали. Это интересно. Человечно. И это то, что отличает живой аккаунт от витрины.

Третья — говорить только о книгах. Ваш читатель — человек. Ему интересен другой человек, а не рекламный листок. Если вы пишете исторические романы, расскажите о своей поездке в архив. О том, как нашли документ, перевернувший всю концепцию. О том, что библиотечный работник принёс вам дрянной чай — и вы просидели там до закрытия. Это детали. Они держат.

## Голос — это главное

Стоп. Прежде чем двигаться дальше — голос.

Не «найдите свой голос», потому что эта фраза уже ничего не значит. Голос — это способ, которым ты говоришь с читателем. Официальный и академичный. Или — как будто за кофе с другом. Или — ироничный, с постоянными самоуничижительными ремарками. Или — серьёзный, с болью в каждом абзаце.

Плохая новость: нельзя взять чужой голос. Попытки звучат как пение под фонограмму на расстоянии двух метров от микрофона — слышно, что не так, непонятно что именно.

Хорошая новость: голос у вас уже есть. Он — в том, как вы переписываетесь с друзьями. В том, как объясняете незнакомцу дорогу. В комментариях под чужими постами. Просто перетащите его в публикации. Практическое задание: напишите пять постов, не думая о «правильности». Потом перечитайте. Что там повторяется? Какие слова? Какой ритм? Это и есть ваш голос.

## Площадки: где строить, не распыляясь

ВКонтакте, Telegram, Дзен, YouTube, TikTok... Можно сойти с ума. Не надо.

Правило одной основной площадки. Выберите одну — ту, где уже есть ваши потенциальные читатели, и ту, где формат вам органичен. Не любите видео — не идите на YouTube. Ненавидите короткий формат — Telegram-канал с длинными постами будет честнее TikTok с натужными «топ-5 книг».

Дзен хорошо работает для авторов, которые умеют писать статьи — там органика ещё живая; статья с хорошим заголовком может набрать тысячи просмотров без рекламного бюджета. Telegram — для тех, кто готов к диалогу с аудиторией, у кого есть что сказать регулярно. Вторая площадка — дополнительная, не основная; можно дублировать контент в адаптированном виде. Но не тащить всё везде одновременно — этот путь ведёт к выгоранию за три месяца.

## Контент-план: страшное слово, которое на деле просто список

Авторы слышат «контент-план» и думают, что нужно нанять smm-менеджера и расписать посты на полгода вперёд. Нет.

Контент-план писателя — это рубрики. Три-четыре. Например: про процесс написания, про источники вдохновения, про книги, которые читаю, про жизнь вокруг. Всё. Теперь каждый раз, когда садишься писать пост, ты не смотришь в потолок — ты выбираешь рубрику.

И ещё одна вещь, которую редко говорят. Лучший контент рождается не по расписанию — он рождается, когда тебя что-то задело. Прочитал книгу, которая разозлила: пиши. Вышел гулять и придумал решение для застрявшей главы — пиши немедленно, пока горячее. Расписание — это скелет. Живой опыт — это мясо.

## Про деньги и монетизацию — честно

Личный бренд конвертируется в деньги медленно. Это нужно принять заранее, чтобы не разочароваться через три месяца.

Год. Примерно столько нужно последовательной работы, чтобы начать чувствовать отдачу. Год — это не катастрофа, это инвестиция. Авторы, которые это понимают, строят; остальные — пробуют месяц и уходят.

Монетизация бренда для писателя бывает нескольких видов. Прямые продажи книг — очевидно. Но ещё: мастер-классы и курсы (если есть что передать), редакторские услуги, консультации, спонсорские интеграции в блог, Patreon или Boosty с эксклюзивными материалами. Современные инструменты вроде яписатель здорово помогают на этапе старта — когда нужно быстро создать много качественного контента, не растеряв авторский голос. Набросать черновик, переработать структуру, попробовать разные версии одного абзаца. Это не значит «писать за тебя» — это значит убрать технические тормоза и оставить тебе то, что важно: идеи, голос, истории.

## Последнее и главное

Бренд — это не проект на полгода. Это образ жизни. Звучит пафосно, но это правда: авторы с сильным брендом не «ведут соцсети», они живут публично — в той мере, в какой им комфортно — и делятся этой жизнью.

Нет идеального момента, чтобы начать. Сейчас — и есть идеальный момент. Пока конкуренты ждут, пока книга не выйдет, пока «всё не готово» — можно строить фундамент. Маленький пост раз в три дня. Искренний, несовершенный, живой.

Читатели чувствуют, когда их обманывают. И они чувствуют, когда их уважают. Бренд писателя — это уважение к своему читателю, выраженное в последовательности и честности. Напишите один пост сегодня — про что угодно, что связано с вашим творчеством. Без плана, без редактуры, без страха. Посмотрите, что будет. Скорее всего — ничего страшного. Зато первый шаг будет сделан.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Лифт едет не туда

Лифт едет не туда

В новостройке на Кутузовском лифт иногда встаёт на этаже, которого нет.

Между восьмым и девятым — остановка. Мгновение, может два. На табло что-то мигает, вроде восьмёрки, только перевёрнутой. Или знак бесконечности, хрен его знает. Жильцы думают на электронику; управляющая компания мастера дёргает; мастер копается в плате, говорит «контакт отходит», берёт две штуки и уезжает.

Вера Сергеевна с девятого первая поняла, что это не глюк.

Вечер был — одиннадцать, может быть, чуть позже — она из «Перекрёстка» возвращалась с кефиром и батоном. Лифт тронулся. Первый. Второй. Третий. Привычное гудение, кабину слегка трясёт. Восьмой этаж, и остановка. Табло вспыхивает. Двери разъехались.

Коридор.

Не площадка — коридор. Уходит куда-то вглубь дома, но как это возможно — здание же панельное, Вера Сергеевна его видела снаружи, просто огромный куб. Обои на стенах тёмно-бордовые, узор какой-то (цветочный, может быть, и цветочный), но смотреть не хотелось. Просто не хотелось.

Пахло. Приторно, сладко-гнилой запах, как в цветочном магазине в июле, когда букеты уже разложились.

Вера Сергеевна кнопку «закрыть» нажимает.

Двери послушались; лифт дёрнулся, поехал на девятый. Она вышла, квартиру открыла, заперлась, кефир в холодильник — и на табуретку. Руки спокойно. А колени под столом, где никто не видит, трясутся. Унизительно это, особенно.

Решила, что показалось.

Неделю спустя — Олег, четвёртая квартира. Олег простой парень, грузчик там или курьер, это всё равно не важно, носит одинаковые треники, пахнет энергетиком. Позвонил знакомому, рассказал про коридор. Тот посмеялся. Олег обиделся и больше не звонил.

Дней через три лифт его снова поймал — и на этот раз кнопку не нажал.

Наружу не вышел, конечно. Но стоял и смотрел. Когда потом рассказывал — голос его стал совсем другой, прерывистый, будто слова с трудом достаёт — в конце коридора. Там что-то. Высокое. Очень высокое. Стоит неподвижно, но Олег знал — как животное знает — что это его видит.

«Как собака, — сказал. — Когда не лает, а просто смотрит. И ты понимаешь, что она решает.»

Двери закрылись сами.

Олег на свой этаж приехал и напился.

После этого чат. Телеграм, домовой, сто сорок человек, обычно ругаются про парковку и машины. Но тут: «Тоже видел коридор.» И: «Там кто-то дышит.» И: «А у вас двери сами закрывались?» Кто-то табло сфотографировал, смазано, но символ виден — не цифра, не бесконечность. Третье что-то.

Управляющая компания лифт заменила.

Новый. Другой производитель, другая плата, всё с нуля. Две бригады, два дня. Неделю — нормально. Плавный ход, мотор тихий, табло светит синим. Вера Сергеевна расслабилась. Олег пить поменьше стал. Чат про парковку.

Вдруг Маша.

С шестого этажа, девочка, двенадцать лет, с продлёнки, наушники, одна в кабине. Лифт остановился между восьмым и девятым. Табло мигнуло. Двери открыли.

Маша наушники снимает.

Из коридора музыка. Очень тихо, как из музыкальной шкатулки, только мелодию Маша не знала. Потом говорила: красивая была, грустная, как если бы кто-то совсем одинокий, для себя, играет.

Маша шаг сделала.

Просто один.

Двери не закрывались. Ждали.

Она на пороге: одна нога в кабине, вторая уже на полу коридора. Пол тёплый. Не холодный бетон — тёплый, как если под ним трубы, или как будто кто-то здесь только что лежал.

Вот тогда она увидела.

В конце коридора, где темнота сгустилась в нечто материальное, — оно стояло. То самое. Высокое. Неподвижное. Но на этот раз намного ближе, чем Олег описывал. Гораздо ближе. И Маша то ли поняла, то ли просто узнала (объяснить не смогла потом), что каждый раз, когда двери открываются, оно делает один шаг. Один шаг ближе.

Она ногу отдёргивает.

Двери закрыли.

Маша на шестой приехала, в квартиру вбежала, маму обняла и заплакала. Ей не верили сначала. Потом поверили.

Вера Сергеевна считала. Семнадцать раз лифт на несуществующем этаже остановился с момента, как дом заселили. Записи ведёт — старая бухгалтерская привычка. Семнадцать раз. Семнадцать шагов.

Коридор — по описаниям — метров двадцать, может быть, чуть больше.

То, что в конце стояло, прошло семнадцать шагов.

Осталось три. Или четыре. Вера Сергеевна — практичная женщина, была бухгалтер — не могла точно измерить шаг существа, которое не видела и в которое, если честно, не совсем верила.

Но кефир теперь в соседнем магазине покупает. Пешком ходит.

Вчера ночью лифт сам себя вызвал.

Камера показала: 01:04, кабина внизу, никого. Двери раскрыло. Закрыло. Лифт поехал вверх.

Остановился между восьмым и девятым.

Сорок минут стоял.

Потом спустился.

Двери открыли.

На полу кабины — след. Мокрый. Ступня. Босая. Размер сказать сложно — камера из девяносто шестого, компания экономит.

Но Олег спустился почему-то, посмотрел и говорит:

«Пальцы. У людей таких нет. Слишком длинные.»

Сегодня Вера Сергеевна собрание созвала. Пришло одиннадцать человек. Решали: лифт заварить. Совсем. Голосовали единогласно.

Мастер придёт завтра.

Но до завтра — ещё ночь. Вера Сергеевна на кухне, остывший чай пьёт и слушает. Из шахты лифта, из этого бетонного коридора, что проходит через весь дом, — доносится звук.

Тихий.

Ритмичный.

Как шаги.

Цитата 03 апр. 11:15

Жан-Поль Сартр: свобода и ответственность в экзистенциализме

Человек осужден быть свободным и несет полную ответственность за свой выбор — центральная идея экзистенциализма Сартра.

BREAKING NEWS: «Он сумасшедший!» — скандал на балу у Фамусова. Прямое включение

BREAKING NEWS: «Он сумасшедший!» — скандал на балу у Фамусова. Прямое включение

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «Горе от ума» автора Александр Сергеевич Грибоедов

ВЕСТИ МОСКВА | ЭКСТРЕННЫЙ ВЫПУСК | 22:47

[Заставка. Тревожная музыка. Красная плашка: BREAKING NEWS]

ВЕДУЩИЙ (Дмитрий Кареглазов):
— Добрый вечер. Мы прерываем наш обычный эфир. Только что стало известно: на балу у статского советника Фамусова — скандал, которого Москва не видела со времен… ну, вероятно, никогда. Молодой дворянин Александр Андреевич Чацкий объявлен сумасшедшим. Прямо во время мазурки. Переходим к нашему корреспонденту. Наталья?

[Прямое включение. Парадный подъезд дома Фамусова. Снег. Кареты. Наталья Синицына в пуховике поверх вечернего платья — видимо, выбежала]

КОРРЕСПОНДЕНТ (Наталья Синицына):
— Дмитрий, я стою у дома Фамусова на… впрочем, адрес мы не называем по просьбе пресс-службы. Скажу так: центр Москвы, рядом Английский клуб, вы знаете этот район.

Ситуация следующая. Примерно час назад на бал прибыл Александр Чацкий — двадцати пяти лет, дворянин, три года провел за границей. Куда именно ездил — версии расходятся. Одни говорят, Европа. Другие утверждают — лечился. Третьи — и вот тут, Дмитрий, начинается самое интересное — третьи считают, что он просто сбежал от московского общества, потому что не выносит его.

Так вот. Чацкий прибыл, начал разговаривать.

И все.

Нет, правда. Он просто. Разговаривал. Но, видимо, не то и не с теми.

[Пауза. На заднем плане из дверей выглядывает лакей, прислушивается]

ВЕДУЩИЙ:
— Наталья, давайте по порядку. Есть конкретные высказывания, которые привели к… диагнозу?

КОРРЕСПОНДЕНТ:
— Дмитрий, я опросила нескольких гостей. Сейчас дам хронологию — насколько она вообще восстановима, потому что половина свидетелей уже выпила шампанского до состояния, в котором хронология — понятие философское.

[Врезка: интервью с гостями. Полумрак. Канделябры]

ИНТЕРВЬЮ №1 — Наталья Дмитриевна Горич (гостья бала, возраст — «не ваше дело»)

— Он подошел к моему мужу, Платону Михайловичу, и сказал… сказал, что тот растолстел. Вот так. В лицо. На людях. А потом добавил, что в Москве все только и делают, что жрут — простите — и сплетничают. Мой муж, между прочим, полковник. Был. До подагры.

— Вы считаете, это признак безумия?

— А что же это? Нормальный человек разве скажет правду на балу?

[Врезка обрывается]

ИНТЕРВЬЮ №2 — Антон Антонович Загорецкий (общественный деятель, коллекционер билетов в театр)

— Безумен. Абсолютно. Я это сразу понял, еще когда он вошел. Глаза — вот такие. Бегающие. Я, знаете ли, разбираюсь в людях, у меня глаз наметан; однажды в Туле я встретил одного — так тот потом поджег сарай. Нет, Чацкий пока ничего не поджег, но вы же понимаете: дело времени.

— У вас есть факты?

— Факты? Помилуйте. Все говорят. Графиня-внучка сказала, что ей сказала Софья Павловна, а та — авторитет, она его знает с детства.

[Студия]

ВЕДУЩИЙ:
— К нам подключается эксперт. Доктор Алексей Фрейдберг, психиатр, автор книги «Московский невроз: от крепостного права до наших дней». Алексей Борисович, можно ли поставить диагноз человеку на балу?

ЭКСПЕРТ (доктор Фрейдберг, по видеосвязи, на фоне — книжные полки и подозрительно зеленый фикус):
— Дмитрий, спасибо за вопрос. Короткий ответ — нет. Длинный ответ — категорически нет. Для постановки диагноза необходимо клиническое обследование, анамнез, беседа… Но я хотел бы обратить внимание на другое. Вы сказали — «все говорят». Это классический механизм. Кто-то бросил фразу; возможно, в шутку; возможно, даже не со зла. Но в закрытом социуме — а бал, знаете ли, это закрытый социум, хуже коммунальной квартиры — в закрытом социуме слух не просто распространяется. Он мутирует. Вошел как «странноватый». Вышел как «безумец». Где-то между канапе и котильоном появились подробности: мать пила, отец игрок, в детстве упал с лошади.

ВЕДУЩИЙ:
— Он действительно упал с лошади?

ЭКСПЕРТ:
— Понятия не имею. Но через двадцать минут после начала слуха — это уже «общеизвестный факт». Так работает.

[Корреспондент, на улице. Мимо проносится карета. Чуть не сбивает оператора]

КОРРЕСПОНДЕНТ:
— Дмитрий, мне удалось выяснить источник. Слух запустила — внимание — Софья Павловна Фамусова, дочь хозяина дома. Семнадцать лет. Мы попытались взять у нее комментарий.

[Врезка. Софья Павловна. Темные глаза, кудри, веер как щит]

СОФЬЯ ПАВЛОВНА ФАМУСОВА:
— Я не говорила, что он сумасшедший. Я сказала: «Он не в своем уме». Это разные вещи. И вообще, я пошутила. А они… подхватили.

— Но вы не опровергли?

— А зачем? Мне так… удобнее.

[Пауза]

— Удобнее?

— Он ходит за мной весь вечер. Спрашивает, кого я люблю. Критикует всех вокруг. Мне семнадцать, у меня бал, а он мне — про крепостное право. Знаете, иногда проще, чтобы человека считали сумасшедшим, чем объяснять ему, что ты его не любишь.

[Студия. Ведущий моргает]

ВЕДУЩИЙ:
— Жестко. Мы также получили комментарий от полковника Скалозуба. Сергей Сергеевич, вам слово.

СКАЛОЗУБ (по телефону, слышен звон бокалов):
— Что? А! Да. Чацкий. Слышал. Безумец. В армии таких — в лазарет. А лучше — в строй. Строй лечит. Три версты бегом — и никакого безумия. Я так вылечил двоих. Ну, одного не вылечил. Но тот сам виноват.

ВЕДУЩИЙ:
— Спасибо, Сергей Сергеевич. А сейчас — эксклюзив. Нашему корреспонденту удалось поговорить с самим Чацким. Он покидал бал.

[Врезка. Парадное крыльцо. Чацкий. Шуба нараспашку, глаза — на мокром месте. Нет, не плачет. Скорее — горят]

ЧАЦКИЙ:
— Я не сумасшедший. Хотя, возможно, единственный здесь, кому стоило бы сойти с ума — от того, что я вижу. Вы знаете, что Молчалин — вот этот тихий, услужливый — он не любит Софью? Он ей в лицо говорит то, что она хочет слышать, а за спиной — к горничной. А Фамусов? Фамусов! Человек, который читает только подписи на документах и считает, что образование — угроза государственности. Он мне сегодня заявил — буквально; я цитирую — «Ученье — вот чума, ученость — вот причина, что нынче пуще, чем когда, безумных развелось людей, и дел, и мнений». Вот так. А сумасшедший — я.

— Что вы намерены делать?

— Карету. Мне. Карету!

[Уходит. Оператор пытается догнать. Не успевает]

[Студия]

ВЕДУЩИЙ:
— Что ж. Мы попросили нашего корреспондента узнать мнение хозяина дома.

[Врезка. Фамусов. Красное лицо. Дышит тяжело. Расстегнут верхний крючок]

ФАМУСОВ:
— Не знаю никакого Чацкого. То есть знаю. Сын покойного друга. Но я предупреждал! Предупреждал! Не водить знакомство с этим… Вольнодумцем. А теперь что? Теперь вся Москва скажет — у Фамусова на балу безумец буянил. Ах, боже мой! Что станет говорить княгиня Марья Алексевна!

— Павел Афанасьевич, а вы сами-то считаете его безумным?

[Фамусов надолго замолкает. Смотрит в камеру. Потом — мимо камеры. Потом вниз]

— …А какая разница? Все считают — значит, так и есть.

[Студия. Ведущий разворачивается ко второй камере]

ВЕДУЩИЙ:
— Итак, подведем итоги. Александр Чацкий, двадцати пяти лет, дворянин, три года проведший за границей, признан сумасшедшим общим голосованием гостей бала. Медицинского заключения нет. Юридических оснований нет. Есть — слух, запущенный семнадцатилетней девушкой, которая, по ее собственному признанию, «пошутила».

Наш эксперт, доктор Фрейдберг, напоминает: подобная коллективная стигматизация — не шутка и не анекдот. Это механизм, который работает веками; менялись декорации — балы сменились соцсетями, — но суть осталась: достаточно одной фразы в нужном кругу, и человек уничтожен.

[Пауза]

А может, Чацкий действительно безумен? Ну, посудите: приехал в город, где его никто не ждал. К женщине, которая его не любит. В общество, которое он презирает. И начал говорить правду.

По московским меркам — это, конечно, диагноз.

[Бегущая строка внизу экрана]

«Княгиня Марья Алексевна пока не прокомментировала ситуацию» | «Молчалин отказался от комментариев, сославшись на занятость» | «Репетилов заявил, что Чацкий — его ближайший друг, и предложил создать комитет» | «В Английском клубе обсуждают введение дресс-кода для сумасшедших»

[Ведущий снимает очки. Трет переносицу]

ВЕДУЩИЙ:
— Один момент. Продюсер просит зачитать. Только что Загорецкий дал повторное интервью нашему стажеру. Цитирую: «Я с самого начала знал, что Чацкий нормальный. Я же говорил всем — нормальный парень, просто нервный. Это Хлестова первая сказала, что он безумный, а я лишь передал». Конец цитаты.

Вот так. Никто не виноват. Все только передали.

Следим за развитием событий. С вами был Дмитрий Кареглазов, «Вести Москва», экстренный выпуск.

[Заставка. Бегущая строка: «Завтра в 8:00 — спецрепортаж: Горе от ума — кто виноват и что делать? Эфир с Загорецким и Молчалиным (если согласится)»]

[Экран гаснет. В отражении — уборщица с котом на руках, которая слушала весь эфир из-за декорации]

Статья 03 апр. 11:15

Приговор, который мы проигнорировали: что Распутин предвидел полвека назад

Приговор, который мы проигнорировали: что Распутин предвидел полвека назад

Одиннадцать лет. Именно столько прошло, как Валентин Григорьевич Распутин умер в московской больнице — тихо, 14 марта 2015 года, не дожив одного дня до своего семьдесят восьмого дня рождения. Вот такая штука с датами: человек, писавший о том, как всё уходит чуть-чуть не так и не тогда, — сам ушёл чуть-чуть не вовремя. Символично до неловкости.

Но Россия не читает своих пророков. Хоронит — да. Ставит памятники, называет улицы, включает в школьную программу. А потом продолжает жить ровно так, как они предупреждали не жить. И в этом — весь фокус, весь горький анекдот про нас.

Распутин родился в 1937 году в деревне Аталанка, Иркутская область. Тайга, Ангара, мороз — это не декорации, не «природа в стиле пейзажной лирики». Это подлинный материал, из которого он лепил прозу всю жизнь. Сибирь у него — живое существо с памятью и характером, а не фон для рефлексий интеллигента. И эту Сибирь топили. Буквально: строили ГЭС, поднимали уровень водохранилищ, переселяли деревни. А вместе с деревнями тонуло что-то, чему нет имени в официальных документах о переселении граждан.

«Прощание с Матёрой» — 1976 год. Повесть, которой давно полагается Нобелевка, но Нобелевский комитет в те годы смотрел на советских авторов с той особой осторожностью, с какой смотрят на колючую проволоку: понимаешь, что там что-то есть, но подходить опасаешься. Сюжет — проще некуда: деревню затапливают ради водохранилища, жителей переселяют, старики отказываются уходить. Молодые уходят охотно или делают вид.

Стоп.

Именно здесь и начинается настоящее. Потому что Распутин писал не про деревню. Он писал про насильственный разрыв — когда прошлое отдирают от настоящего и называют это прогрессом. Старуха Дарья — главная героиня — не просто жалеет дом. Она понимает что-то более жуткое: вместе с Матёрой уйдёт не просто место, а способ понимать, кто ты есть. Память о предках, логика уклада, само ощущение, что земля под ногами — твоя. И никакие «умные дома» с цифровыми сервисами это не вернут. Читайте это сегодня — мерзкий холодок под рёбрами гарантирован. Потому что мы живём в эпоху глобального Матёропотопа; только топят теперь не деревни — топят смыслы. Методично, с государственным финансированием и красивыми презентациями в PowerPoint.

«Живи и помни» — другая история, 1974 год, Государственная премия СССР. Военная повесть про дезертира Гуськова, тайно вернувшегося домой, и его жену Настёну, которая его прячет. Казалось бы — мелодрама с послевкусием патриотизма. Только Распутин превратил это в нечто совершенно иное. Гуськов — не трус и не злодей в плаще. Он человек, который выбрал выжить; и этим выбором, тихим и человеческим до боли, уничтожил всё, ради чего стоило выжить. Настёна разорвана пополам: долг, любовь, страх, стыд — всё разом, всё без выхода. Финал там такой, что не замечаешь, как кончилась страница.

Эта повесть про тихое предательство. Не громкое — с трибуны и барабанным боем. А то, которое происходит, когда человек начинает думать только о себе — по чуть-чуть, незаметно — и потом удивляется, почему рядом пусто. Такой портрет узнаваем. Такой портрет неудобен. Именно поэтому его читают реже, чем следовало бы.

Распутин был консерватором, православным националистом, подписывал письма с резонансным националистическим содержанием. Это факт, и делать вид, что его нет, — значит лгать читателю. Его справедливо критиковали. Только вот писатель — это не икона и не справка о моральной чистоте. Это человек, который иногда пишет гениально, а иногда ведёт себя как обычный дед с неудобными взглядами. Обе вещи существуют одновременно — и «Прощание с Матёрой» от этого хуже не становится. Ни на абзац, ни на строчку.

Что он оставил? Формально — повести, рассказы, публицистику, имя на иркутских улицах, портрет в школьных коридорах. Неформально — вопрос, на который у нас до сих пор нет ответа. Что делать, когда прогресс требует жертв, которые не нужны прогрессу — только людям? Когда строят плотину, а люди с их памятью, кладбищами, укладом — просто строчка в отчёте о переселении? Байкал, который травят по сей день, малые города, умирающие в пользу мегаполисов, пожилые люди на «цифровых услугах», которые ещё помнят, как называлось поле за домом, — Распутин всё это видел. Просто мы не очень внимательно читали. Или читали, но не про себя.

Тишина. Он умел её писать — такую, которая в груди что-то сжимает, как рыба на крючке. Не «тихая ночь» из хрестоматии, а та тишина, в которой слышно, как что-то уходит навсегда; как прощание происходит медленно, почти беззвучно — и ты не успеваешь сказать нужное слово.

Одиннадцать лет прошло. Матёра давно на дне. Распутин — в учебниках и на мемориальных досках. А вопрос, который он задавал всей своей прозой, — открыт. Мы всё так же переселяем, сносим, обновляем, забываем. Всё так же не успеваем попрощаться — ни с местами, ни с людьми, ни с собой, какими были раньше. Может, пора наконец-то прочитать. Не для ЕГЭ. Для себя.

Статья 03 апр. 11:15

Он выстрелил в Рембо, получил суд и приговор — а стал принцем поэтов: расследование биографии Верлена

Он выстрелил в Рембо, получил суд и приговор — а стал принцем поэтов: расследование биографии Верлена

Тридцатого марта 1844 года в Меце родился человек, который умудрился за одну жизнь: жениться, бросить жену, влюбиться в девятнадцатилетнего гения, выстрелить в него из пистолета, сесть в тюрьму, обратиться к Богу, написать великую поэзию — и всё равно умереть в нищете. Поль Верлен. 182 года. Юбилей.

Формально его называют символистом. Это как назвать ураган «неспокойным ветром».

**Начало: провинциальный мальчик с поэтической жилкой и нехорошим предчувствием**

Мец. Небольшой город на востоке Франции. Папа — капитан, мама нервная, атмосфера в доме... ну, скажем так, не санаторий. Семья переехала в Париж, когда Полю было семь. Он учился, читал, писал стихи в тетрадку — и в семнадцать лет отправил одно стихотворение Виктору Гюго. Хватило наглости. Гюго, кстати, ответил. Вот вам и первый звоночек: этот человек с самого начала умел делать невозможное.

«Поэмы сатурновы» — дебютный сборник, 1866 год. Двадцать два года, стихи мрачноватые, тяжёлые. Сатурн у астрологов считался планетой несчастья; Верлен с первой же книги обозначил: да, это про меня. Не тревога в каком-то клиническом смысле — а мерзкий холодок где-то под рёбрами, который никуда не уходил. Критики заметили. Парнасская школа, свежие имена, разговоры в кафе на Монмартре. Жизнь шла.

**1871-й: входит Рембо**

Стоп.

Вот здесь начинается настоящая история.

Артюр Рембо написал Верлену письмо с приложением стихов. Ему было семнадцать лет, он жил в провинциальном Шарлевиле и уже тогда писал так, что у Верлена, по собственному признанию, что-то дёрнулось в голове — не восхищение в банальном смысле, а что-то более физическое, почти болезненное. Верлен позвал его в Париж. Рембо приехал — дерзкий, грязный, невыносимый, гениальный. Сел за стол в приличном доме, где Верлен жил с молодой женой Матильдой. И началось.

Их отношения — это не «творческий союз» и не «богемная дружба». Это пожар. Верлен пил, Рембо провоцировал; они скандалили, мирились, снова скандалили. Ездили вместе в Лондон — и там тоже скандалили. Матильда в итоге ушла, и правильно сделала, честно говоря. А Верлен писал в это время «Романсы без слов» — «Romances sans paroles» — наверное, самое чистое из всего, что вышло из-под его пера. Музыкальность на грани физической. Стихи, которые не читаешь — слышишь.

Он сам потом напишет в «Поэтическом искусстве»: «De la musique avant toute chose» — музыки прежде всего. Это его манифест. Символизм будет на него молиться ещё полвека.

**Брюссель, 1873. Суд. Приговор**

Июль. Жара. Брюссель, какая-то гостиница. Рембо объявил, что уходит. Верлен выстрелил в него из пистолета — попал в запястье. Не убил; то ли рука дрогнула в последний момент, то ли и не хотел по-настоящему — кто теперь разберёт. Рембо, с простреленным запястьем, сам вызвал полицию.

Следствие велось быстро. Суд. Приговор: два года тюрьмы в монсской тюрьме. И вот тут — парадокс, который делает Верлена Верленом, а не просто строчкой в криминальной хронике. В тюрьме он обратился к католицизму. Не для послабления режима, не из страха — по-настоящему, со всей своей болезненной и немного пугающей искренностью. И написал «Мудрость» — «Sagesse», 1880 год. Книгу религиозной лирики, которая ни капли не похожа на благочестивый елей. Там живой, сломанный, нетрезвый человек разговаривает с Богом — без позы, без красивых жестов. Один критик потом напишет: «Верлен молился так, как другие ругаются». Точнее не скажешь.

**После тюрьмы: никакого хеппи-энда, зато честно**

Вышел. Попытался вернуться к жене — не получилось, она давно развелась. Поехал в Англию учительствовать. Потом Бельгия. Потом снова Париж. Пил. Много. Снова и снова — это не метафора и не художественное преувеличение, это просто факт его биографии, такой же неотъемлемый, как даты и названия книг.

Под конец жизни он жил в съёмных комнатах, перебивался случайными деньгами, периодически оказывался в больнице. Две женщины по очереди о нём заботились — Эжени Кранц и Филомена Буден. Он посвящал им стихи; это было всё, что он мог предложить. В 1894-м его действительно объявили «prince des poètes» — голосование в литературных журналах, признание коллег. Он был живой легендой, которая едва держится на ногах.

Умер в январе 1896-го. Пятьдесят один год. Париж. Съёмная комната.

**Влияние: без громких слов, но честно**

Русские символисты читали Верлена запоем. Бальмонт переводил его и признавался открыто: «Это невозможно перевести по-настоящему — только пересоздать». Брюсов учился у него свободе ритма. Блок — той самой музыкальности, тому ощущению, что стихотворение это не текст, а звук, который резонирует где-то в грудной клетке. Французский символизм без Верлена — это просто Малларме и декаданс без живого нерва. Верлен дал движению сердце. Пусть и очень больное, да.

«Romances sans paroles» переиздают до сих пор. «Sagesse» цитируют одновременно теологи и убеждённые атеисты — каждые по своим причинам. «Poèmes saturniens» продаются в университетских магазинах рядом с учебниками. Сто восемьдесят два года — а никуда не делся.

**Вместо вывода**

Можно морализировать: алкоголик, бросил жену, чуть не убил любовника. Судимый. Нищий под конец. Можно. Только тогда придётся объяснить, почему именно его стихи сделали с французской поэзией то, что не сделал ни один примерный буржуа. Почему «De la musique avant toute chose» стало не просто строчкой, а программой целого литературного поколения.

Жизнь Верлена — это не история успеха и не история падения. Это что-то третье. История человека, который писал красоту прямо посреди собственного хаоса; не вопреки ему — через него, изнутри.

Сто восемьдесят два года. Живее многих живых.

Корона из шипов

Корона из шипов

Брашов пахнет жженым сахаром и мокрым камнем.

Это первое, что поняла Лина, выйдя из автобуса на Piața Sfatului — главной площади, которую местные зовут просто «площадь». Середина марта; снег в горах еще лежит, белые шапки на вершинах Тымпы видны отовсюду, а внизу — уже весна. Странная, осторожная, с резким ветром, который налетает из-за хребта без предупреждения.

Черная церковь — Biserica Neagră — стояла там, где стояла всегда: громадная, закопченная пожаром 1689 года, так и не отмытая до конца (а может, не захотевшая отмыться — кто знает, что думают старые церкви). Лина задрала голову. Готические контрфорсы. Горгульи. Ворона на карнизе — живая, блестящая, смотрит одним глазом.

— Ты тоже здесь работаешь? — спросила Лина ворону.

Ворона не ответила. Мудро.

Лина приехала из Петербурга. Реставратор фресок, пять лет в Русском музее, потом — вольные хлеба, частные заказы, командировки. Последняя — в Брашов: восстановить фрагмент росписи в капелле рядом с Черной церковью. Фреска XV века, сильно поврежденная, сюжет — «Поцелуй Иуды». Заказчик — частный фонд. Имя основателя фонда ей сообщили только по прилете.

Раду Влайку.

— Влайку? — девушка на ресепшене отеля на страда Републичий дернулась, как от удара током. — Вы... работаете на него?

— Для его фонда, — уточнила Лина. — А что?

Девушка посмотрела за окно. Потом — на свои руки. Потом сказала тихо, как будто стены слушают:

— Ничего. Просто будьте... внимательны.

Внимательны. Осторожны. Берегитесь. Лина слышала вариации этой фразы четыре раза за два дня. Таксист. Официант в ресторане на Strada Sforii — самой узкой улице Европы (полтора метра между стенами; Лина прошла, задев оба плеча). Старик в антикварной лавке на Strada Michael Weiss. И — уборщица в капелле, маленькая женщина с глазами затравленной кошки, которая крестилась каждый раз, когда произносила фамилию Влайку.

Раду Влайку. Темный принц, как его называли в городе — не в лицо, нет, упаси Боже; шепотом, за закрытыми дверями, после второго бокала цуйки. Последний из рода, который владел землями вокруг Брашова еще до Габсбургов. Род, о котором рассказывали... разное.

Лина не верила в «разное». Лина верила в пигменты, грунтовку и ультрафиолетовую лампу.

Он пришел на третий день.

Капелла — маленькая, холодная, с витражами, сквозь которые мартовское солнце пробивалось цветными пятнами: синее на пол, красное на стену, зеленое — на леса, с которых Лина работала. Она стояла наверху, на высоте четырех метров, и расчищала фрагмент — лицо Иуды, проступающее сквозь вековую копоть.

Шаги внизу. Легкие. Размеренные.

— Вы нашли его глаза?

Голос — низкий, с едва заметным акцентом. Не румынским. Каким-то более старым.

Лина глянула вниз. Мужчина. Темное пальто. Лицо — в тени (витраж давал свет, но не туда; как будто специально). Высокий. Худой. Волосы — черные, до плеч. Средневековый профиль; если бы он надел кольчугу, никто бы не удивился.

— Глаза Иуды? — переспросила Лина. — Еще нет. Под копотью не видно.

— Когда увидите — поймете.

Он поднялся по лесам — легко, как будто делал это каждый день. Встал рядом с ней на узкой площадке. Лина инстинктивно отступила, но отступать было некуда — стена; фреска. Иуда смотрел из-под копоти пустыми глазницами.

Раду Влайку пах холодом. Не одеколоном, не мылом — холодом, как камень в январе. Как крипта.

— Этой фреске пятьсот лет, — сказал он, не глядя на Лину. Глядя на Иуду. — Мой предок заказал ее. Знаете зачем?

— Религиозный сюжет...

— Нет. — Он повернулся. Свет витража наконец упал на его лицо — красный, от стекол, — и Лина увидела глаза. Темные. Не карие — темные, как колодец, в который бросили фонарик и он погас, не долетев до дна. — Мой предок хотел напомнить себе, как выглядит предательство. Чтобы узнать. В следующий раз.

Лина сглотнула. Площадка покачнулась (или ей показалось).

— Вы Влайку.

— Раду.

— Лина.

— Я знаю.

Разумеется.

Он приходил каждый день. К трем, когда свет в капелле менялся и витражи начинали гореть, — садился на каменную скамью у стены и смотрел, как она работает. Молча. Иногда — с книгой (старой, в кожаном переплете, на языке, который Лина не узнала; точно не румынский, скорее что-то латинское, полустертое). Иногда задавал вопросы — о пигментах, о технике, о том, как отличить оригинальный мазок мастера от позднейших дописок. Он слушал ответы так, как будто каждое слово стоило денег. Или жизни.

А Лина привыкала. К его шагам — узнавала их еще до того, как он входил. К его запаху — этому невозможному каменному холоду, от которого по спине бежали мурашки, но не те, от которых хочется надеть свитер, а другие, непослушные, горячие. К его молчанию, которое было красноречивее любого разговора.

На пятый день Лина расчистила глаза Иуды.

И замерла.

Глаза на фреске были — его. Те же. Темные, бездонные, с чем-то на самом дне, что не хочется видеть, но невозможно отвести взгляд. Пятьсот лет назад художник написал лицо предателя — и вложил в него черты заказчика.

— Теперь вы понимаете, — сказал Раду из-за спины. Она не слышала, как он поднялся.

— Это... ваш предок? На фреске?

— Все Влайку похожи. — Пауза. — Включая Иуду.

Она должна была засмеяться. Или отшутиться. Что-нибудь про генетику, про совпадения, про то, что фрески XV века — не фотографии и сходство субъективно. Но губы не двигались. Потому что сходство не было субъективным. Оно было... пугающим. И прекрасным одновременно — так, что внутри все путалось, и Лина не могла разобрать, где заканчивается профессиональный восторг реставратора и начинается что-то другое.

Вечер. Они шли по Strada Sforii — той самой, полтора метра, плечом к стене. Раду впереди; его пальто касалось обоих стен. Лина за ним. Узкая щель между зданиями, небо наверху — тонкая полоска, уже темнеющая. Где-то в переулке мяукнула кошка — тощая, пятнистая, метнулась из-под ног и исчезла в щели, которая казалась уже, чем она сама.

— Почему вас боятся? — спросила Лина его спину.

Раду остановился. В узком проулке остановка означала — близко. Вплотную. Он обернулся, и стены сжались, и воздуха стало меньше.

— Потому что меня нельзя предать.

— Это не ответ.

— Это предупреждение.

В щели между домами было почти темно; только его глаза — те самые, с фрески — блестели, ловя последний свет. Лина стояла в тридцати сантиметрах от него. Стены справа и слева. Уйти — только назад.

Она не ушла.

Его пальцы — холодные, как камень; как фреска; как пятьсот лет — коснулись ее щеки. Легко. Как реставратор касается красочного слоя: чтобы почувствовать, не повредить.

— Вы не боитесь, — сказал он. Тихо. Почти удивленно.

— Я реставратор, — ответила Лина. И голос был ровный, спокойный, а под ребрами — пожар; настоящий, как тот, что почернил Черную церковь в 1689-м; и так же, как церковь, она не собиралась отмываться. — Я каждый день работаю с тем, что давно должно было исчезнуть.

Он не улыбнулся. Влайку не улыбаются — это Лина поняла еще в первый день. Но что-то в его лице дрогнуло; на секунду; как копоть, под которой проступает цвет.

Они стояли в самом узком месте Европы, между стенами, которым четыреста лет, и воздух между ними пах холодом и чем-то еще — чем-то живым, горячим, что не имело права здесь быть, но было. Фонарь на выходе из проулка мигнул. Или это мигнуло у нее в глазах — попробуй разбери.

Потом он отступил. Вышел из проулка на улицу, где горели фонари и гуляли туристы, и снова стал тем, кем был: темный принц Брашова, которого все боятся и никто не называет по имени.

Лина вышла следом. Ноги дрожали. (Узкий проулок. Каблуки. Брусчатка. Определенно — каблуки и брусчатка.)

Фреска «Поцелуй Иуды» ждала ее в капелле. Иуда смотрел глазами Раду Влайку. Пятьсот лет предательства, замершего в красках.

Лина взяла кисть и продолжила работу. Руки не дрожали. Это было профессионально.

Но когда в три часа раздались шаги — легкие, размеренные, знакомые уже до последнего звука, — ее сердце... нет, не сжалось. Рванулось. Как зверь, услышавший охотничий рог, — и побежавший не прочь, а навстречу.

Цитата 03 апр. 11:15

Анна Ахматова — О боли творчества и неизбежности

Я разучилась быть живой. Скажу, какая черная беда? Но только вот, какого-то врача / Зову я в грезах ночи каждый раз.

Статья 03 апр. 11:15

Он дал роману два конца — и оба настоящие. К столетию Джона Фаулза

Он дал роману два конца — и оба настоящие. К столетию Джона Фаулза

Сто лет назад в английской глубинке родился человек, который потом решит дать своему главному роману два конца. Разных. Оба честных. И оба — про то, что читатель вправе выбрать сам. Это, между прочим, не маркетинговый приём и не постмодернистское выпендривание. Это — концепция.

Джон Фаулз появился на свет 31 марта 1926 года в Ли-он-Си, Эссекс. Место звучит романтично только для тех, кто никогда там не был. Провинция, море где-то рядом, запах рыбы и правильной жизни. Отец — табачный торговец, человек предсказуемый, как расписание автобусов. Против этой самой предсказуемости Фаулз и воевал всю жизнь — сначала тихо, потом в полный голос, потом снова тихо, из Лайм-Реджиса, где жил последние тридцать лет и ни разу не пожалел.

Оксфорд, французский язык, потом — преподавание в Греции, на острове Спецес. Вот тут что-то и щёлкнуло. Греция вообще имеет такое свойство: приезжаешь с одной жизнью, уезжаешь — с совершенно другой, и ещё долго не можешь объяснить, что именно произошло. Фаулз написал об этом «Волхва» (The Magus, 1965). Роман о человеке, который попал на частный остров к богатому чудаку-затворнику и постепенно перестал понимать, что реально, а что — нет. Кто разыгрывает: люди, боги или собственный рассудок? Ответа нет. Это не баг, это фича. Через двенадцать лет он роман переписал — решил, что молодой человек, писавший первую версию, наделал глупостей. Что ж. Хотя бы честно.

Но первым вышел «Коллекционер» (The Collector, 1963). Скромный клерк Фредерик Клегг выигрывает в лотерею и тратит деньги на похищение студентки-художницы, которую «любит». По-своему. Роман написан от двух лиц — сначала он, потом она, — и этот сдвиг точки зрения не литературный приём ради приёма, а удар под дых. Клегг не монстр из фильма ужасов; он тихий, вежливый, с наилучшими намерениями. Именно это и мерзко до зубного скрежета. Говорят, несколько реальных похитителей потом называли роман «источником вдохновения». Фаулз это знал. Что думал — непонятно; в интервью на эту тему не говорил.

«Женщина французского лейтенанта» (The French Lieutenant's Woman, 1969). Лайм-Реджис, 1867 год. Чарльз Смитсон — приличный джентльмен, помолвленный, с перспективами. И Сара Вудраф — женщина с репутацией, которую весь город зовёт шлюхой французского лейтенанта. Она стоит на конце мола. Смотрит в море. Вот и всё; с этого взгляда — всё остальное.

Фаулз не пишет костюмную драму. Его голос вторгается в роман напрямую, объясняет читателю, что именно происходит снаружи этой придуманной Англии 1867-го — там, в 1969-м, в реальности. Объявляет: персонажи живые, он ими не управляет. А в конце — два финала. Оба написаны всерьёз, ни один не выглядит черновиком. Выбирай сам. Это звучит как игра. Но в этом — весь Фаулз: свобода как единственный честный разговор с читателем. Не я решу за тебя, как закончится история.

В 1981-м Гарольд Пинтер написал по роману сценарий. Карел Рейш снял фильм с Мерил Стрип и Джереми Айронсом. Номинации на «Оскар» и БАФТА. Фаулз к этому относился ровно — или делал вид. Он вообще умел делать вид, что всё это его не особенно касается.

Он не любил интервью. Не любил Лондон. Написал в 1964-м «Аристоса» — философский трактат, который никто не просил, который критики встретили прохладно и который тем не менее объясняет всё остальное. Там он рассуждает об «аристо» — немногих, кто видит дальше и глубже остальных. Звучит высокомерно. Возможно, и есть. Но это откровенная высокомерность, без попытки прикинуться простым.

Главная его тема — свобода. Точнее — ловушки. В «Коллекционере» — буквальный подвал, и Миранда в нём. В «Волхве» — ловушка иллюзий, из которой нет очевидного выхода. В «Женщине французского лейтенанта» — ловушка викторианских приличий: один разрывает, другой — не может. Всё про одно: свобода редкая вещь, и за неё платят. Не все готовы к такому счёту.

Последний роман, «Червь» (A Maggot, 1985), — странная штука. Начинается как исторический детектив, расследование исчезновения человека в XVIII веке. А потом превращается во что-то другое — почти религиозное, почти мистическое. Такое ощущение, что Фаулз под конец решил: хватит объяснять. Пусть читатель разбирается.

В 1988 году — инсульт. Писал меньше. Жил в Лайм-Реджисе, ходил на прогулки, вёл дневники. Дневники вышли после его смерти — в 2005 году — и оказались откровеннее любого романа. Про первую жену, Элизабет. Про депрессию. Про то, как трудно быть именно тем человеком, которым хочешь быть. Обычная история, если честно. Просто рассказана хорошо.

Сто лет — хороший повод. «Коллекционер» прочтёте за два дня, и потом ещё неделю будете понимать, что именно вас беспокоит. «Волхв» потребует терпения; половина бросает на середине, вторая говорит, что это изменило жизнь. «Женщину французского лейтенанта» лучше всего читать осенью, когда за окном дождь и непонятно, что вообще делать с жизнью. Там два финала. Выбирайте сами — Фаулз специально оставил оба.

Статья 03 апр. 11:15

MFA по литературному мастерству: скандал в мире дипломов или реальный путь к успеху?

MFA по литературному мастерству: скандал в мире дипломов или реальный путь к успеху?

Семьдесят тысяч долларов. Два года жизни. И диплом, который в большинстве издательств никто не спросит.

Именно столько стоит среднестатистическая программа Master of Fine Arts в американском университете. В России цифры скромнее, но логика та же: платишь, учишься писать, выходишь — и что? Мир не вздрагивает. Редакторы не звонят. Рукопись лежит там же, где лежала до поступления.

И тут начинается настоящий скандал — не юридический, нет, а интеллектуальный. Потому что половина литературного мира убеждена: MFA — это самый изощрённый способ расстаться с деньгами, получив взамен два года в компании людей, которые тоже хотят стать писателями, но тоже не стали. Другая половина клянётся, что именно там, в семинарских аудиториях, где пахнет растворимым кофе и чужими черновиками, происходит что-то настоящее.

Кто прав?

Давайте разберёмся честно, без пиетета к дипломам и без снобизма в сторону тех, кто их получил.

Рэймонд Карвер. Тони Моррисон. Дэниел Аллархон. Все прошли через MFA-программы или преподавали в них. Карвер — один из величайших американских рассказчиков XX века — учился в Университете Айовы, в той самой Iowa Writers Workshop, которую в американской литературной тусовке произносят как заклинание. Моррисон преподавала в Принстоне. Аллархон — в Columbia.

С другой стороны: Стивен Кинг, Чак Паланик, Харуки Мураками. Ни одного MFA на троих. Только одержимость, дисциплина и какое-то дикое, почти неприличное трудолюбие. Кинг вообще писал «Кэрри» в прачечной, печатая на машинке между стирками. Мураками открыл джазовый бар, а потом вдруг решил написать роман — просто потому что захотел. Ни курсов, ни семинаров. Что ещё нужно понимать: вывод напрашивается сам. Но не торопитесь.

Здесь нужно остановиться, потому что разговор обычно идёт мимо главного. MFA не учит писать. Точнее — не только это. MFA даёт структуру. Дедлайны. Людей, которые читают ваш текст и скажут что-то конкретное — не «мне понравилось» и не «как-то не то», а: вот тут сцена рассыпается, вот тут голос пропадает, вот здесь ты боишься и это видно.

Структура. Обратная связь. Время.

Каждый, кто пробовал писать в одиночку — понимает, как легко провалиться в яму самообмана. Кажется, что написал хорошо. Перечитал через неделю — ужас. Или наоборот: казалось дрянью, а нет, есть что-то живое. Без внешнего взгляда этот маятник не остановить. MFA даёт внешний взгляд — и притом многократный, системный.

Но вот чего MFA не даёт — и это уже неприятно слышать тем, кто заплатил: он не даёт голоса. Тот самый неповторимый авторский голос, который делает Буковски — Буковски, а Чехова — Чеховым. Его не преподают. Его не объяснишь на семинаре. Он либо есть, либо его нет — и никакой диплом тут не поможет. Больше того. Есть неприятная закономерность, которую замечают сами выпускники: после двух лет интенсивного разбора чужих и своих текстов некоторые начинают писать правильно. Слишком правильно. Гладко, технично, безупречно выстроено — и совершенно мертво. Воркшоп-проза, как это называют в англоязычной среде. Узнаётся мгновенно. И не запоминается.

Вернёмся к семидесяти тысячам. В американских реалиях это не метафора — это буквальные цифры. Columbia MFA — около восьмидесяти тысяч за два года. NYU — чуть меньше. Iowa — дешевле, плюс есть стипендии. Но Iowa берёт только лучших из лучших; попасть туда сложнее, чем в большинство медицинских школ. На эти деньги можно: снять жильё на пять лет в небольшом городе и писать каждый день. Объехать полмира и набрать материала на три романа. Купить несколько тысяч книг — то есть прочитать больше, чем за всю жизнь успеют многие. Логика «инвестиции» работает только если потом преподаёшь в университете сам. Что, собственно, и делает большинство выпускников MFA. Круговорот дипломов в природе.

В России ситуация иная, но не радикально лучше. Курсы Creative Writing в Литературном институте, программы при частных школах — цены скромнее, но и рынок другой. Издать книгу за счёт издательства в России сложно вне зависимости от наличия диплома. Диплом не конвертируется в контракт.

Один знакомый — не буду называть имя, он и сам не рад вспоминать — потратил два года и приличную сумму на программу в Москве. Вышел с папкой черновиков и твёрдым убеждением, что знает, как надо писать. Это убеждение стало главной проблемой: он перестал рисковать. Начал редактировать до того, как написал. Внутренний семинар не замолкал. Прошло три года. Рукопись всё ещё «почти готова».

Другая история — противоположная. Женщина, которая пришла на MFA в сорок два года, уже с двумя детьми и десятилетием работы в рекламе. Ей программа дала именно то, чего не хватало: разрешение. Разрешение считать своё письмо серьёзным. Время, которое теперь было официально выделено под творчество — не украдено у семьи, не вырвано из рабочего графика, а законно принадлежащее ей. Через три года после выпуска вышел её первый роман. Небестселлер, но настоящий.

Зависит от того, зачем идёшь. Если за дипломом — почти наверняка выброс. Если за структурой и сообществом — возможно, лучшая инвестиция в жизни. Если за голосом — ты пришёл не туда; голос ищут в другом месте, обычно в темноте, в одиночку, в три ночи. Самый честный критерий такой: ты бы писал, даже если бы не поступил? Если да — MFA может ускорить путь. Если нет — никакая программа не поможет. Она даст инструменты, но не желание. А без желания инструменты — просто мёртвый металл на полке.

Чехов не заканчивал литературных курсов. Достоевский — тоже. Набоков преподавал сам, но учился у жизни и у других книг. Кафка работал страховым агентом и писал по ночам — без воркшопов, без семинаров, без обратной связи от однокурсников. Но они жили в другое время. Сегодня шум громче, конкуренция острее, и одиночество писателя — чуть более разрушительное, чем было сто лет назад. Может, именно поэтому MFA до сих пор существует. Не потому что учит писать. А потому что напоминает: ты не один такой сумасшедший.

Гранатовая надпись

Гранатовая надпись

Ереван в марте пахнет кофе и выхлопными газами.

Это не поэзия — это факт. Конкретно: район Каскад, восемь утра, Артем стоит у подножия гигантской лестницы и пьет из бумажного стаканчика что-то, что местные называют «сурч». Кофе по-армянски. Густой, сладкий, с кардамоном. Обжигает язык. Город просыпается вокруг — гудки маршруток на проспекте Маштоца, крики продавцов в подземном переходе, голуби на ступенях Каскада, какой-то дед с тележкой везет гранаты. Именно гранаты. Март, а у него гранаты — откуда? Тепличные, наверное. Или прошлогодние. Или дед знает что-то, чего не знает Артем.

Артем не знал многого.

Например, зачем согласился на эту командировку. Московский институт востоковедения, грант на восстановление средневековой армянской рукописи — звучит солидно. На деле: три месяца в чужом городе, зарплата, на которую едва хватает на съемную квартиру (Бузанд, третий этаж, окна во двор, сосед играет на дудуке по вечерам — серьезно, на дудуке), и рукопись, от которой хочется выть.

Семьсот лет. Пергамент. Чернила выцвели, буквы расползлись, как пауки по стене. Половина текста — нечитаемая. Вторая половина — читаемая, но непонятная: древнеармянский грабар, который Артем знал в теории, а на практике путался через слово.

Рукопись хранилась в Матенадаране — институте древних рукописей на проспекте Маштоца. Здание — махина из базальта и туфа, серо-розовое, с фигурой Месропа Маштоца у входа, вечно окруженной туристами с телефонами. Внутри — тишина, запах старой бумаги и тысячи манускриптов, от которых кружится голова.

Артем работал в подвальном помещении. Один. Лампа, стол, перчатки, лупа, ноутбук. И рукопись.

***

Проблема обнаружилась на третий день.

Текст не был религиозным. И не был поэтическим. Артем сначала решил, что ошибся в переводе (легко, грабар — зверь; одна буква не та — и «молитва» превращается в «топор»), но перепроверил трижды. Четырежды. Нет.

Это было проклятие.

Классическое, если слово «классическое» применимо к тексту, который кто-то нацарапал на пергаменте семьсот лет назад: формула, адресат, условие, последствие. Формула — набор слов на грабаре, которые Артем не мог перевести целиком, но общий смысл: привязать, приковать, не отпустить. Адресат — «тот, кто прочтет вслух». Условие — прочитать. Последствие — полюбить. Навсегда. Без права на отказ.

«Бред», — сказал Артем.

Сказал вслух. В пустом подвале Матенадарана. И засмеялся. И — черт бы побрал его филологическое любопытство — прочитал формулу. Тоже вслух. Грабар звучал гортанно, тяжело, как камни, которые бросают в воду. Эхо прокатилось по подвалу и затихло.

Ничего не произошло.

Разумеется.

***

Ани появилась через два дня. В кофейне «Джаззве» на улице Абовяна — узкой, шумной, с облупленными балконами и платанами, которые еще голые в марте, но уже тянут ветки к небу, как руки.

Артем сидел у окна. Пил кофе (опять кофе; в Ереване все начинается и заканчивается кофе). Она подсела за соседний столик. Просто подсела — как подсаживаются в переполненных кафе, когда нет свободных мест. Но места были.

— Вы работаете с рукописью номер 7714? — спросила она.

Артем чуть не опрокинул чашку.

— Откуда...

— Маленький город. — Она улыбнулась. Зубы белые, ровные; глаза — карие с красноватым отливом, гранатовые, иначе не скажешь. — Маленький институт. Все все знают.

Это было разумное объяснение. Артем его принял. Тогда.

Ее звали Ани. Как город. Как древняя столица, от которой остались руины на турецкой границе. Она сказала, что работает при Матенадаране — реставратор, переплеты, что-то техническое. Артем не запомнил. Запомнил другое: как она держала чашку — обеими ладонями, грея руки, хотя в кафе было тепло. Как наклоняла голову, слушая. Как пахла — чем-то сладким, тяжелым, как сушеные розы. Или гранатовый сироп. Дошаб — вот как называется.

***

Они стали видеться.

Каждый день. Без договоренности — просто так выходило. Артем шел утром по Маштоца, и Ани оказывалась рядом, у газетного киоска. Артем обедал в хинкальной на Туманяна (длинная улица, спуск к Разданскому ущелью, запах теста и мяса) — Ани за соседним столом. Артем выходил вечером на крышу своего дома покурить, смотрел на Арарат — громадный, снежный, невозможный, — и телефон вибрировал: «Посмотри налево».

Она стояла на балконе дома напротив.

— Ты живешь здесь? — крикнул Артем через двор.

— Недавно переехала.

Совпадение.

Нет.

Он знал, что нет. Мерзкий холодок под ребрами — не тот, который от страха, а тот, который от понимания, что что-то не так. Что-то фундаментально, необратимо не так. Но рядом с этим холодком — жар. В горле, в ладонях, в затылке. Когда Ани смотрела на него своими гранатовыми глазами, Артем забывал, как дышать. Не фигурально. Буквально задерживал дыхание и спохватывался через несколько секунд.

Проклятие.

Он ведь прочитал формулу вслух. По глупости, по пьяни (ладно, он не был пьян, но звучит менее идиотски), по филологическому зуду, который когда-нибудь его доведет.

Однажды — они сидели на ступенях Каскада, внизу светился весь Ереван, Арарат на горизонте казался нарисованным, ненастоящим — Артем спросил напрямую:

— Ты из рукописи?

Ани молчала долго. Минуту. Две. Или тридцать секунд — время рядом с ней вело себя странно, растягивалось и сжималось, как жвачка.

— Я из Гюмри, — сказала она наконец. — Родилась в восемьдесят девятом. Мама — учительница, папа — водитель. Обычная.

— Но?

— Но. — Она достала из сумки что-то. Фотографию. Старую, черно-белую, с загнутыми краями. Женщина на фотографии — лет тридцати, в платье с высоким воротом, — была Ани. Точь-в-точь. Те же глаза, скулы, линия губ.

— Моя прабабка. Ее тоже звали Ани. И ее прабабку — тоже. И — ту, первую.

Артем взял фотографию. Пальцы дрожали; он презирал себя за это.

— Рукопись написала она. Первая Ани. Семьсот лет назад. Ее предал мужчина, которого она любила, — ушел к другой, как уходят: тихо, ночью, без записки. И она написала проклятие. Не ему — себе. Чтобы никогда больше не остаться без любви. Чтобы всегда — кто-то. Всегда — настоящее. Всегда — вечное.

— И оно...

— Передается. По женской линии. Каждая из нас — она. Не буквально, но... — Ани замялась. — Мы все помним. Не факты — чувства. Я помню, как пахла лаванда в том монастыре, где первая Ани писала рукопись. Я там не была. Но помню.

Ветер с Разданского ущелья поднялся, холодный, резкий. Внизу гудел город. Где-то играла музыка — дудук, конечно; в Ереване всегда где-то играет дудук.

— А я? — спросил Артем. — Я прочитал формулу. Это значит...

— Это значит, что ты будешь любить меня. — Ани не отвела взгляд. — Всегда. Даже если уедешь. Даже если забудешь мое лицо — чувство останется. Как фантомная боль.

Тишина.

Где-то внизу засигналила машина. Кот — рыжий, ободранный, типично ереванский — запрыгнул на ступеньку рядом и уставился желтыми глазами.

— Я могу это отменить?

— Можешь уничтожить рукопись. Тогда проклятие умрет. И чувство — тоже.

Артем посмотрел на нее. Гранатовые глаза. Губы, которые он еще не целовал, но уже знал их вкус — горький, сладкий, как дошаб, как этот чертов город.

— А если не уничтожу?

— Тогда — вечность. Моя семья проживает ее снова и снова. Каждое поколение. Мужчина, который читает. Женщина, которая любит.

Она положила голову ему на плечо. Легко, как будто делала это тысячу раз. Может, и делала — в другом теле, в другом веке.

Артем сидел, смотрел на Арарат, гладил рыжего кота, и думал.

Рукопись лежит в подвале Матенадарана. Одна спичка. Один жест.

И все закончится.

Или — одно решение. И все только начнется.

***

Утром он пришел в институт. Спустился в подвал. Включил лампу.

Рукопись лежала на столе — темный пергамент, буквы-пауки, семь веков чьей-то тоски.

Артем надел перчатки.

Открыл ноутбук.

И продолжил перевод.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл