Мистика

Необъяснимое рядом: тихие истории на границе реальности

Здесь ничего не кричит и не выпрыгивает из темноты — просто мир на секунду показывает изнанку. Тихие мистические истории о необъяснимом: странные попутчики, вещие сны, двери, которых вчера не было.

Цитата 03 апр. 11:15

Иван Бунин. Магия памяти

Память — это единственное в мире магическое зеркало, в котором прошлое живет более реально, чем настоящее.

Новости 03 апр. 11:15

Экранизация 'Евгения Онегина' получила приз на Берлинском кинофестивале

Экранизация 'Евгения Онегина' получила приз на Берлинском кинофестивале

Свежая интерпретация романа в стихах Александра Пушкина завоевала Серебряного медведя на самом авторитетном европейском кинофестивале. Режиссер Андрей Звягинцев предложил смелый современный взгляд на историю одномерного героя, перенеся действие в наши дни, но сохраняя психологическую глубину оригинального произведения. Кинокритики и публика высоко оценили мастерство актеров и визуальное решение режиссера. Фильм вызвал оживленные дискуссии о том, как классическая литература может быть переработана для современного зрителя. Картина уже приобретена несколькими международными дистрибьюторами для показа в их странах.

Статья 03 апр. 11:15

10 лет без Кертеса: почему его книги о Холокосте сегодня опаснее, чем в прошлом веке

10 лет без Кертеса: почему его книги о Холокосте сегодня опаснее, чем в прошлом веке

Имре Кертес умер 31 марта 2016 года. В Будапеште. В том же городе, откуда его в четырнадцать лет увезли в Освенцим. Прожил 86 лет — и почти всё это время писал об одном: о том, что значит быть человеком, когда тебя официально признали не-человеком.

Десять лет прошло. И знаете что? Его книги не стали историческими памятниками. Они стали острее.

**Мальчик, которому «повезло» — или нет?**

«Без судьбы» писался тринадцать лет. Тринадцать. А потом советские венгерские редакторы завернули рукопись с формулировкой «нереалистично». Подождите — нереалистично? Книга человека, который лично прошёл Освенцим и Бухенвальд, вернулся живым и записал это всё по памяти? Детектив уровня «убийца позвонил из того же дома».

Главный герой, Дьёрдь Кёвеш, пятнадцатилетний мальчик, описывает концентрационный лагерь с поразительным... спокойствием. Не с ужасом. Не с пафосом жертвы. Что-то вроде: ну да, вот такие правила, вот такой распорядок, вот так оно работает. Бытовой почти тон — и в этом вся жуть. Редакторам хотелось страданий в правильной упаковке. Кертес дал им адаптацию. А это куда страшнее.

Ключевой момент романа — возвращение домой. Мальчик приезжает в Будапешт, и родственники начинают спрашивать про ужасы. А он... не может объяснить, что там были и моменты чего-то похожего на счастье. Что лагерь не был одним непрерывным кошмаром. Что человек привыкает. К чему угодно. Это скандал — тихий, книжный, но настоящий. До сих пор.

**Кадиш по нерождённому**

Второй роман — другая история. «Кадиш по нерождённому ребёнку» (1990) — это одна длинная мысль, растянутая на книгу. Рассказчик, явно автобиографический, объясняет жене, почему сказал «нет» на её просьбу завести ребёнка.

Нет — потому что Освенцим.

Нет — потому что мир, который породил Освенцим, продолжает существовать, никуда не девшись.

Нет — потому что рожать ребёнка в этот мир значит принять этот мир. Дать согласие.

Книга написана как один нескончаемый монолог — без глав, почти без абзацев, предложения на страницу. Кертес явно не хотел, чтобы вам было удобно. Это не роман для вечернего метро и тем более не для уютного воскресного чтения с пледом. Философ Агнеш Хеллер назвала эту книгу самым честным высказыванием о Холокосте, которое она читала. А она читала многое.

**«Ликвидация»: те, кто выжил — и всё равно не выжил**

«Ликвидация» вышла в 2003-м, уже после Нобелевки. Персонаж по имени Б. пережил концлагерь, дожил до падения коммунизма в Венгрии, встретил свободу — и покончил с собой. Вот и весь сюжет, если честно.

Почему? Кертес не отвечает. Он делает кое-что хуже: предполагает, что свобода для человека с таким опытом — не облегчение, а финальный удар. Потому что свобода требует смысла. А смысл — это именно то, что концентрационный лагерь уничтожает методично, скучно, без лишней патетики. Навсегда.

Можно спорить с этим. Многие и спорили. Но странновато дискутировать с человеком, у которого на руках личный опыт.

**Нобелевка и её венгерские последствия**

2002 год. Нобелевская премия по литературе. Реакция в Венгрии — мерзкий холодок под рёбрами у тех, кто следил за этим. Часть критиков и политиков буквально спрашивала вслух: а почему именно он? Что, больше некому?

Да потому что никто другой не писал именно вот так.

После Нобелевки Кертес переехал в Берлин. В Германию. В страну, которая его едва не убила. И когда журналисты удивлялись — он отвечал примерно одно и то же: именно немцы лучше всего поняли, что он написал. Именно там эти книги читали правильно. Это многое говорит. И о Германии. И о Венгрии. И о том, как национальная память работает — или не работает.

**Десять лет спустя: зачем читать его сейчас**

Вот мы и добрались до главного вопроса. Зачем?

Мировая литература о Холокосте огромна — Примо Леви, Эли Визель, Пауль Целан. Зачем ещё и Кертес? Потому что он делал то, чего избегали остальные: отказывался от роли жертвы. Не из самоуважения — из интеллектуальной честности. Его интересовала не трагедия как таковая, а механизм. Как система превращает людей в соучастников собственного уничтожения. Постепенно. Скучно. Без единого драматического момента — просто вот очередной приказ, очередная бумага, очередное «так надо».

Звучит знакомо?

В 2026 году, когда автократии снова в моде и «временные ограничения» стали частью политического словаря во многих странах — Кертес читается как доказательства, собранные заранее. Не пророчество — он был слишком умён для пророчеств. Диагноз. Описание симптомов, которые узнаёшь с неприятным удивлением. Мол, это же я? Это же про нас?

Вот почему его книги становятся опаснее — не потому что мрачнее, а потому что точнее.

**Напоследок**

Кертес однажды сказал, что выживание в лагере — это не достижение. Просто случайность плюс адаптация. И что настоящий вопрос не «как выжить», а «чем стать после».

Чем стать после?

Он сам стал писателем. Написал книги, от которых неудобно. Умер в Будапеште, с болезнью Паркинсона, в 86 лет. Довольно много для человека, которого система однажды признала расходным материалом и поставила на уничтожение.

Читайте его. Не потому что надо — это скучная причина. А потому что неудобные книги — единственные, которые реально что-то делают с головой.

Ночной сторож кладбища украл моё сердце

Ночной сторож кладбища украл моё сердце

Я пришла на могилу бабушки в десять вечера. Глупость. Откровенная глупость — калитка должна была быть заперта, кладбище закрывается, но там была она, и скрипела так легко, почти... не знаю, приглашающе. Я не подумала. Следовало бы.

Потому что через три поворота аллеи, между корявых клёнов, стоял парень. Тёмная куртка, фонарь в руке, свешивается вниз. И смотрит. Вот так вот — как будто ждёт именно меня.

— Кладбище закрыто, — сказал он. Голос низкий. Ровный, без всякого раздражения. Просто факт.

— Я быстро. Минут пять.

Он не пошевелился. Фонарь качнулся — его тень поехала по гравию, потянулась до моих ног. Что-то в этом движении было... неправильное. Или правильное, но странно правильное.

— Какой участок?

— Семнадцатый.

— Далеко. Я провожу.

И пошёл. Не оглянулся. Я могла бы — развернуться, уйти отсюда, вернуться завтра при нормальном свете, когда здесь будут люди с пластиковыми цветами, с лейками, с нормальной грустью. Но ноги уже шли за ним, и это было странно — не страх, нет, не логика даже, а что-то совсем другое. Тупое и тёплое. В районе рёбер, прямо там.

Его звали Матвей. Узнала потом.

А в тот момент просто шла в трёх шагах позади и смотрела, как фонарь вытягивает из темноты имена. Кузнецова. Дементьев. Рябова, 1931–2019. Целые жизни в дефисе. Вот и всё.

— Вы давно здесь работаете? — спросила я. Нужно было что-то говорить, молчание между оградами давило — не мрачное, просто... плотное. Как воздух перед грозой.

— Четыре года.

— И как вам?

Он обернулся. В полумраке — скулы, тень от козырька кепки, усмешка. Может, не усмешка. Может, просто уголок рта.

— Тихо, — сказал он.

Бабушкина могила нашлась быстрее, чем я ожидала. Я присела, поправила венок — фиолетовый, дурацкий, мамин, ещё в ужасном состоянии. Матвей остался в стороне, не светил мне, не мешал. Просто стоял.

И вот что подкосило: он отвернулся. Когда у меня задрожали плечи — задрожали, потому что бабушка мертва восемь месяцев, а я первый раз здесь — он отвернулся. Не из чёрствости. Из... такта, что ли. Из такого бережного, точного, хирургического такта, что в горле встало что-то горячее и колючее. Как ком мятой фольги. Не знаю, как ещё описать.

Обратно шли медленнее. Или мне казалось. Время в темноте считается по-другому.

— Можно я ещё приду? — вырвалось у калитки. Зачем я это сказала. Зачем вообще это спросила.

Он посмотрел. Долго. Фонарь висел вдоль бедра, луч бил в землю снизу, и в этом свете его лицо было — ну, страшным. Честно, страшным. Резкие тени, впадины глазниц, острый подбородок. Лицо из фильма, где потом во всех титрах говорят: в памяти.

— Замок на калитке не работает, — сказал он. — Три месяца уже сломан.

Я засмеялась. Он нет. Но рот дёрнулся, и мне этого хватило.

***

Я пришла через два дня. Потом через день. Потом — каждый вечер. Себе говорила: бабушка, долг, могила. А сама — мимо семнадцатого участка, к сторожке. Кирпичная, жёлтый свет в окне, запах растворимого кофе, который он варил в железной кружке на плитке. Кофе был отвратительный. Я его пила.

Матвей рассказывал обрывками. Учился на архитектора, бросил. Жил в Калининграде, уехал. Здесь оказался — ну. Не потому что больше некуда. Потому что тишина. Просто потому что тишина.

— Мёртвые не врут, — сказал он однажды, и в голосе не было никакой позы. Он правда это думал. Среди камней и оград он выглядел, как — как дерево, которое выросло именно в этом месте. Уместнее, чем кто-либо живой в любом живом месте.

А я в своём пальто, с телефоном (который он просил убирать — свет бьёт по ночам в глаза), со своими вопросами, со своей целой жизнью снаружи. И всё равно приходила.

Однажды он взял меня за руку.

Не романтично. Просто — я наступила на корень, чуть не упала, а он поймал. Пальцы холодные, жёсткие, с мозолями — руки человека, который копает мёрзлую землю. Он держал. Секунду. Может, полторы. Потом отпустил.

Эта полторы секунды.

Я не спала потом до четырёх утра. Лежала дома, в нормальной квартире с нормальными обоями, с котом на подушке, и думала — пальцы, холод, шершавость, отпустил. Как подросток. Мне тридцать один, я работаю в логистике, у меня ипотека. А я перебираю в голове чужие пальцы на своём запястье. Смешно. Нет. Не смешно. Страшно.

***

Потому что на третьей неделе я поняла. Матвей не выходит за ограду. Ни разу. Я предложила — кафе, парк, просто пройтись по нормальной улице. Он качал головой.

— Мне здесь хорошо.

— Всегда?

Пауза.

— Давно.

И это слово — давно вместо всегда — саднило, как заноза. Что-то было. Что-то его сюда привело и — не замком, не должностью, а чем-то внутри, чему я не знала названия.

Одной ночью дождь, октябрь, фонарь в его руке мечется от ветра, — он сказал:

— Не приходи завтра.

Я остановилась.

— Почему?

— Потому что я начинаю ждать.

И это прозвучало как — господи, как это прозвучало. Как признание и как приговор одновременно. Он стоял в дожде в дурацкой куртке, мокрый, с этим лицом, в темноте почти каменным, — и говорил мне не приходить, потому что начал ждать.

— А если я хочу, чтобы ты ждал?

Тишина. Дождь. Где-то ворона каркнула — среди ночи, дура.

Он шагнул ко мне. Один шаг. Фонарь упал. Мы стояли так близко, что я чувствовала — мокрую ткань, землю, кофе, и ещё что-то, его, тёплое под слоями холода.

— Ты не понимаешь, — сказал он.

— Тогда объясни.

— Не могу.

Он поднял руку. Коснулся моей щеки одним пальцем, как трогают что-то хрупкое. Или горячее. Или запретное — да, запретное.

Потом отступил.

Я стояла под дождём, и в груди было — ну, как это сказать. Не сердце. Другое. Как будто кто-то взял мою грудную клетку и давит, медленно, уверенно, и не собирается отпускать. И я не хотела, чтобы отпускал.

***

Я пришла назавтра. Конечно пришла.

Сторожка тёмная. Плитка холодная. Кружка на столе пустая.

На двери замок. Новый. Блестящий.

А на скамейке у входа фонарь. Тот самый. И записка под камнем. Почерк мелкий, ровный, как у человека, что пишет в темноте.

«Замок починил. Не жди.»

Я села на скамейку. Фонарь был тёплым — значит, горел недавно.

Воздух пахнул мокрой землёй. Ноябрь. Кладбище. Тишина.

И я подумала: ладно. Замок — так замок. Не жди — так не жди.

Потом включила фонарь и пошла по аллее. Мимо Кузнецовой. Мимо Дементьева. Мимо Рябовой, 1931–2019.

К семнадцатому участку. К бабушке.

Потому что калитка — может, и заперта. Но я уже внутри.

Виргиния Вулф: писательница в движении

Виргиния Вулф: писательница в движении

Виргиния Вулф никогда не сидела за столом — она ходила и говорила вслух со своими персонажами

Правда это или ложь?

Угадай автора 03 апр. 11:15

Осень, судьба и первые строки: узнайте мастера лирической прозы

В холодное осеннее ненастье, на одной из больших тульских дорог, залитой дождями и изрезанной многими черными колеями.

Угадайте автора этого отрывка:

Пятое действие: дождь над усадьбой Войницких

Пятое действие: дождь над усадьбой Войницких

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Дядя Ваня» автора Антон Павлович Чехов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

СОНЯ (становится перед ним на колени и кладет голову на его руки; сквозь слезы). Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах, мы увидим, как все зло земное, все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир, и наша жизнь станет тихою, нежною, сладкою, как ласка. Я верую, верую... Мы отдохнем!

— Антон Павлович Чехов, «Дядя Ваня»

Продолжение

ДЕЙСТВИЕ ПЯТОЕ

Та же комната, что и в первом действии. Справа — дверь, ведущая во внутренние покои; слева — дверь в переднюю. Осень. За окнами дождь. Вечер. На столе — конторские книги, счеты, бумаги. Горит лампа под зеленым абажуром.

ВОЙНИЦКИЙ сидит за столом и щелкает на счетах. МАРИНА в кресле, вяжет чулок.

МАРИНА. Опять дождь, батюшка. Третий день.

ВОЙНИЦКИЙ (не отрываясь от счетов). Да.

МАРИНА. В прошлом году в эту пору тоже дождь шел. Или в позапрошлом. Путаю уже.

ВОЙНИЦКИЙ. Всегда дождь. Всегда в эту пору. Двести двадцать три рубля шестьдесят копеек... (Записывает.) Масло, свечи, почтовые расходы...

Пауза.

МАРИНА. Письмо от Александра Владимировича пришло.

ВОЙНИЦКИЙ (помолчав). Знаю.

МАРИНА. Читал?

ВОЙНИЦКИЙ. Читал. (Пауза.) Денег просит. Елена Андреевна больна, нужен доктор, нужны воды, нужно то, нужно се. (Щелкает на счетах.) Как всегда.

МАРИНА. А пошлешь?

ВОЙНИЦКИЙ. Пошлю. Куда же я денусь? (Пауза.) Когда-то я думал, что смогу перестать. Что будет такой момент, когда я скажу — нет, довольно, я не раб, я — человек. (Усмехается.) Момент не наступил. Подозреваю, что и не наступит.

МАРИНА. Чайку бы выпил, Иван Петрович.

ВОЙНИЦКИЙ. Не хочу.

МАРИНА. А я заварю. (Не двигается с места, продолжает вязать.)

Пауза. За окнами дождь усиливается.

Входит ТЕЛЕГИН, мокрый, в калошах. Останавливается у двери, стряхивает воду с картуза.

ТЕЛЕГИН. Какой дождь, ай-яй-яй! Я к Ефимовым ходил — у них крыша потекла. Помогал ставить ведра. У них девять ведер, а крыша течет в двенадцати местах. Три места пришлось прикрыть тряпками.

ВОЙНИЦКИЙ. Угу.

ТЕЛЕГИН (снимая калоши). А впрочем, они не жалуются. Ефимов говорит: «Могло быть и хуже». Хороший человек Ефимов. Философ. (Пауза.) Я тоже, впрочем, думаю, что могло быть хуже. Всегда могло быть хуже. Это утешает.

ВОЙНИЦКИЙ. Меня — нет.

ТЕЛЕГИН (покорно). Да, Иван Петрович. Тебя — нет. (Садится в сторонке, тихо перебирает струны гитары, но не играет — просто трогает.)

Входит СОНЯ. Она в темном платье, волосы убраны просто. В руках — письмо.

СОНЯ. Дядя Ваня, я тоже прочла. (Кладет письмо на стол.) Папа пишет, что Елене Андреевне нужен Наухайм. Это дорого.

ВОЙНИЦКИЙ. Все дорого. Жить дорого. Не жить — тоже, наверное, дорого, только счет предъявить некому.

СОНЯ (тихо). Не надо так.

ВОЙНИЦКИЙ. Прости. Я не жалуюсь. Я просто считаю. (Показывает на счеты.) Вот — считаю. Это единственное, что я делаю хорошо. Считать.

СОНЯ (подходит, кладет руку ему на плечо). Мы пошлем деньги.

ВОЙНИЦКИЙ. Разумеется, пошлем.

СОНЯ. И будем работать.

ВОЙНИЦКИЙ. Разумеется, будем. (Пауза.) Помнишь, ты мне говорила — мы отдохнем? Мы увидим небо в алмазах?

СОНЯ (тихо). Помню.

ВОЙНИЦКИЙ. Я тебе тогда не сказал... Я и сейчас не скажу. (Возвращается к счетам.) Двести двадцать три шестьдесят... плюс сто сорок за масло...

Пауза. Дождь. Марина вяжет. Телегин трогает струну.

СОНЯ (стоит у окна, смотрит на дождь). Михаил Львович давно не приезжал.

ВОЙНИЦКИЙ. Месяца три.

СОНЯ. Четыре. (Пауза.) Впрочем, я не считаю.

ВОЙНИЦКИЙ (бросает на нее быстрый взгляд, но ничего не говорит).

Стук в дверь. Входит АСТРОВ. На нем мокрое пальто, шляпа сдвинута на затылок. Он не садится.

АСТРОВ. Я на минуту. Еду к Мальцевым — у них мальчик заболел. Дифтерит, кажется. (Пауза.) Заехал только сказать — в Рождественском лесу опять рубят. Незаконно. Я писал в уезд, но... (Машет рукой.) Ну, вы понимаете.

ВОЙНИЦКИЙ. Понимаем.

АСТРОВ (замечает Соню, чуть задерживает взгляд. Потом отводит глаза). Ну, я поехал.

МАРИНА. Чайку бы, Михаил Львович.

АСТРОВ. Нет, няня, спасибо. Мальчик ждать не будет. (Надевает шляпу.) Прощайте.

СОНЯ. Прощайте, Михаил Львович.

Астров уходит. Слышно, как за дверью он надевает калоши. Потом — звук отъезжающей повозки.

Пауза.

МАРИНА. Даже чаю не выпил.

ТЕЛЕГИН (тихо). Торопится. Доктора всегда торопятся. У них жизнь такая.

Соня стоит у окна. Не оборачивается. Плечи ее чуть вздрагивают — но, может быть, это только кажется.

ВОЙНИЦКИЙ (не поднимая головы). Триста шестьдесят три рубля шестьдесят копеек. (Записывает.)

Пауза.

СОНЯ (не оборачиваясь). Дядя Ваня.

ВОЙНИЦКИЙ. Что?

СОНЯ. Ничего. (Пауза.) Мы будем работать. Мы будем терпеливо нести свой крест. А потом... потом...

Она не договаривает. Дождь за окном. Лампа горит. Марина вяжет. Телегин тихо, одним пальцем, играет что-то — не мелодию даже, а так, два-три звука.

Войницкий считает.

Занавес медленно опускается.

КОНЕЦ

Цитата 03 апр. 11:15

Владимир Набоков: Воспоминание как суть искусства

Искусство — это воспоминание. Реконструкция жизни в форме, которая заключает в себе больше правды, чем сама жизнь.

Новости 03 апр. 11:15

Письма Александра Вампилова раскрывают: он бросил писать из-за творческого кризиса, а не по другим причинам

Письма Александра Вампилова раскрывают: он бросил писать из-за творческого кризиса, а не по другим причинам

Молчание. Иногда оно громче слова.

Вампилов писал пьесы, одну за другой. «Старший сын», «Утиная охота», «Прошлым летом в Чулимске» — драмы, которые раздирали душу. А потом — вдруг молчание. Молчание, которое длилось годы, и никто не знал почему. Смерть в 1972 году пресекла любые вопросы. Но вот — письма. Письма, которые пролежали в архиве почти полвека, раскрывают, что происходило в его голове, в его сердце.

Первые письма (1968 год) полны энергии. Он пишет о своих замыслах, о том, как он видит новые сюжеты, новые конфликты. Но постепенно тон меняется. К 1969 году появляются сомнения: «Можно ли писать о добре в мире, где добро — только иллюзия?» Потом — нежелание: «Рукопись разбил на части. Не знаю, зачем я вообще начинал.» Потом — отчаяние, чистое отчаяние: «Кажется, я сказал все, что мне было нужно сказать. Остаток — повторение, варианты, подражание самому себе."

Оно важно — это откровение о психологическом состоянии художника, который исчерпал свои темы или кому казалось, что исчерпал. Вампилов не мог не писать по техническим причинам или материальным. Он просто... сломался. Творческое истощение, кризис веры в смысл своей работы. В одном письме он говорит, что каждый новый текст кажется ему просто ремонтом старого здания, которое давно нужно было снести, но архитектор не в силах это сделать.

Еще более трагично то, что в письмах видны попытки выхода. Он планирует отпуск, планирует новый проект, но потом отступает. И нет точки опоры. Нет надежды.

Письма — это крик отчаяния, пусть и пригушенный. Это не проза, не пьесы. Это то, чего никто не видел.

Статья 03 апр. 11:15

«Хазарский словарь»: сенсация, которую продали дважды — и никто не потребовал денег назад

«Хазарский словарь»: сенсация, которую продали дважды — и никто не потребовал денег назад

Эту книгу издали дважды. Нарочно. С разными страницами внутри.

Милорад Павич — сербский писатель, которого западные критики в восьмидесятых упорно сравнивали с Борхесом и Кальвино, произнося эти имена с видом людей, которые очень хотят казаться умными — опубликовал в 1984 году нечто, что официально именовалось романом-лексиконом. На деле это была ловушка. Красиво упакованная, абсолютно умышленная ловушка для читателя, который думал, что взял книгу, а взял кроличью нору без плана эвакуации. Книге сорок лет. Она до сих пор ловит.

Итак: «Хазарский словарь» — это три книги под одной обложкой. Три словаря: христианский, исламский, иудейский. Каждый описывает одни и те же события — обращение хазарского народа в одну из авраамических религий где-то в VIII–IX веке — со своей точки зрения. Берёшь статью об одном персонаже в христианском томе, находишь его же в иудейском — и обнаруживаешь, что это два разных человека. Которые, возможно, одно и то же существо. Или нет. Это не опечатка. Так задумано.

Хазары, кстати, существовали на самом деле. Тюркский народ, контролировавший торговые пути между Каспием и Чёрным морем с VII по X век. Их хаган действительно провёл диспут: пригласил представителей трёх религий, выслушал аргументы и сделал выбор. Какой — история не сохранила. Вот в эту дыру в исторических записях Павич и засунул три тома выдуманной правды, завёрнутой в академический формат. Гениально это или издевательство — решайте сами. По мне — оба варианта одновременно, и именно поэтому книга интересна.

Теперь про скандал с двумя версиями — потому что без этого не понять масштаб хулиганства. Книга вышла в мужском и женском варианте. Отличаются буквально несколькими абзацами в одной статье. Содержательно — почти ничего. Символически — Павич говорит: один и тот же текст читается по-разному в зависимости от того, кто его держит. Издатель продал одну историю дважды, покупатели были в восторге, и никто не требовал возврата денег. Это либо маркетинговый гений, либо философское высказывание о природе восприятия. Скорее всего — и то, и другое, и автор это отлично знал.

Как это читать — вот вопрос, на который Павич отвечает в предисловии с невозмутимостью человека, подложившего бомбу под стул и интересующегося, удобно ли вам сидеть. Можно в любом порядке. С любой статьи. Как настоящий словарь — открывая на нужном имени. Или как роман — если вам нравится боль. Попробуйте оба варианта. Первый: открываешь наугад, читаешь три абзаца про демона Адама Кадмона, закрываешь книгу, идёшь пить чай и думаешь «что это вообще было, зачем я». Второй: честно читаешь с первой страницы, добираешься до середины, обнаруживаешь, что уже не помнишь, кто такая принцесса Атех, возвращаешься назад и путаешься окончательно. Хорошая новость: в этом и суть. Запутаться у Павича — значит читать правильно.

Язык у него странный. Не плохой — именно странный, в хорошем смысле. Его образы приходят оттуда, откуда не ждёшь: не «время остановилось», не «в груди потеплело» — а что-то вроде «время двигалось у него как объеденная кость: никуда, но с хрустом». Я пересказываю приблизительно, точность не гарантирую; интонацию передаю верно. Павич не пользовался готовыми конструкциями — вытачивал свои. Иногда абзац застревал в голове на неделю. Иногда перечитывал трижды, думал «может, перевод виноват?» — и шёл дальше. Кстати, на русский переводила Лариса Савельева и перевела хорошо; а это, учитывая сложность оригинала, само по себе маленький подвиг. Статьи словарей пересекаются: в одном упомянут персонаж, о котором подробнее в другом. Автор даёт сноски «см. также». Вы листаете туда-сюда. Некоторые статьи настолько насыщены, что тянут на отдельный рассказ — «Принцесса Атех», «Самуэль Коэн», «Иоанн Дамаскин». Каждый мог бы стать героем романа на четыреста страниц. Павич отдал им по три-четыре страницы и пошёл дальше. Это либо авторская скупость, либо глубокое доверие к читателю. Наверное, второе. Нет, точно второе.

Стоит ли читать? Честно: зависит от того, что вы ищете. Если нужна история с началом, серединой и концом — нет. Возьмите Дюма, он не подведёт, и никакого стыда в этом нет. Если вам нравятся тексты, где каждый следующий фрагмент переписывает смысл предыдущего — да. Если вы из тех, кому нравится держать в руках книгу, которую не до конца понимаешь, но чувствуешь — внутри что-то есть, что-то важное, может и не для всех, но точно для тебя — тогда однозначно да. Таких книг мало. Этой сорок лет, и она не устарела ни на страницу.

Павич умер в 2009 году. Написал ещё много: «Пейзаж, нарисованный чаем», «Последнюю любовь в Константинополе», «Внутреннюю сторону ветра» — всё достойно. Но «Хазарский словарь» остался главным. Тем, с чего начинают разговор о нём, когда хотят проверить, читал ли ты что-то кроме обязательной программы. Не читал? Теперь знаешь, что делать. Читал? Перечитай. С другой статьи. В другой версии. Это другая книга — обещаю.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Сладкий запах чистоты

Сладкий запах чистоты

Запах. Вот что ударило первым, когда Джулия Бернарди переступила порог мастерской. Не парфюмерный — хотя парфюмерия жила в стенах века два, три, может быть, дольше. Не химический. Совсем другой. Сладко пахнет, маслянисто, и под этим... под этим что-то живое, органическое. Её нос — обученный нос, Грассе, Милан, всё такое — квалифицировал мгновенно: жир, щелочь, нагрев. Мыло. Обычное мыло. Но в этом мыле была нота, которой там не должно быть. Точно не должно.

Мастерская досталась от двоюродной тетки. Единственной в семье Бернарди, с которой Джулия могла просидеть час, два, не мучаясь духом. Тетка умерла в январе. Во сне, спокойно, оставив палаццо XVI века на виа Борголокки в Корреджо — маленький город в Эмилии-Романье, где все знают друг друга и никого, честно, в подробностях не волнует. В палаццо мастерская. В мастерской — два столетия рецептов, медные перегонные кубы, эссенции, стеллажи, и внизу подвал.

К подвалу тетка при жизни никого не пускала. Точка.

Джулии тридцать девять. Парфюмер — училась в Грассе, работала в Милане, потом разное было. Главный инструмент — нос. И вот этот нос (кому интересно) ей говорит: там внизу что-то не так.

Спустилась на третий день. После бумаг, нотариуса, всего прочего. Подвал оказался сухой — кирпичные стены, три арочные ниши. В двух полки с банками, склянками, свёртками какими-то. В третьей стол деревянный, тетрадь и жестяная коробка. Из-под печенья, похоже.

Тетрадь.

Почерк не теткин. Старше, мельче, завитки как в тридцатые-сороковые, когда так писали. Женский почерк, по нажиму видно. Рецепты. Джулия читала их, как музыкант партитуру — сначала общее, потом каждый элемент отдельно.

Рецепт первый: мыло. Основа — жир. Тип жира не указан, зато указаны параметры — температура плавления, омыления, концентрация щелочи. Джулия эти цифры знала. Они были оптимальны не для оливкового масла, которое веками используют здесь, не для сала. Для чего-то иного по жирным кислотам. Для чего-то совсем...

Она остановилась.

Руки не дрожали. Выучка.

Рецепт второй — печенье с жиром из первого, переработанным. Третий — свечи. Четвёртый — крем для рук, тоже с жиром из первого. Женщина, писавшая эту тетрадь, не тратила ничего. Каждый грамм ходил в работу. Никакой траты, полная рациональность, что ли.

Кукушка, кукушка — сколько мне жить? Джулия слышала эту песню в России, когда за березовым дегтем ездила для одного из ароматов. Архангельская область, деревня, радио в машине. Певец с надломленным голосом, и ответа на такой вопрос не бывает. В Корреджо тоже не отвечали. Сколько проживёшь — зависит только от того, кому ты нужна и кому нет.

В коробке жестяной — фотографии. Три карточки. Три женщины. Немолодые, усталые лица. На обороте каждой дата и слово: «Готово». 1939. 1940. 1940.

Джулия поднялась из подвала, подошла к медному кубу в центре мастерской — стоит здесь с основания палаццо, вероятно. Наклонилась, принюхалась. Куб чистили много раз, но запах жил в порах металла. Сладко, масло, и под ним то самое.

Открыла ноутбук и набрала: «Корреджо 1940 мыло убийство».

Результаты загрузились мгновенно. Она читала полчаса, может, дольше. Женщина — одна, суеверная, убеждённая, что жертвы защитят её сына от войны. Три жертвы. Мыло. Печенье. Свечи. Суд. Приговор. Тюремная психиатрическая больница. Смерть в заключении.

Закрыла крышку ноутбука и долго сидела, глядя на свои руки.

Свои руки.

Которыми сегодня с утра она намазала себя кремом. Из банки с туалетного столика теткиного. Банка без этикетки, крем домашний. Тетка пользовалась им каждый день — сорок лет. Руки у неё были, как у девочки, мягкие.

Джулия спустилась в подвал и нашла четвёртый рецепт. Крем для рук. Сверила с банкой — запах совпал. Основа: жир. Тип: см. рецепт первый.

Вымыла руки. Один раз. Второй. Третий. Девятый. Мыло закончилось. Обмылок в ладони. Посмотрела и подумала: а из чего, собственно, сделано это мыло?

Запах остался. Сладкий. Не смывался.

Тургенев и Полина Виардо: 40 лет тайной любви — правда или ложь?

Тургенев и Полина Виардо: 40 лет тайной любви — правда или ложь?

Тургенев завещал уничтожить свою 40-летнюю переписку с Полиной Виардо, чтобы сохранить её честь.

Правда это или ложь?

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Начните рассказывать истории, которые можете рассказать только вы." — Нил Гейман