Фэнтези

Вымышленные миры, где магия реальна, а у чудес есть цена

Миры, где магия работает, но всегда выставляет счёт: ведьмы держат слово, драконы помнят обиды, а древние договоры сильнее королей. Короткие фэнтези-истории — новые появляются регулярно.

Статья 13 мар. 10:39

Разоблачение: Булгаков намеренно скрыл год в «Мастере и Маргарите» — и вот зачем

Разоблачение: Булгаков намеренно скрыл год в «Мастере и Маргарите» — и вот зачем

Вот вам задача со звёздочкой. Берёте «Мастера и Маргариту» — роман, который читала вся страна, который экранизировали дважды, цитируют на кухнях и в диссертациях одновременно. Открываете. Начинаете читать. А потом берёте календарь и начинаете считать.

В каком году Воланд явился в Москву? Булгаков не отвечает. Нигде. Ни в одной рукописи, которую он не сжёг. И это — не забывчивость гениального человека. Это конструкция.

Смотрим на детали, которые в романе всё-таки есть. Воланд появляется в среду — жарко, май, в городе готовятся к первомайскому параду. В Москве — Страстная неделя, православная Пасха на носу. И полнолуние. Роман пронизан этим полнолунием насквозь: оно светит над Патриаршими прудами, над Ершалаимом, над балом у Сатаны. Луна у Булгакова — полноправный соавтор.

Хорошо. Составляем требования. Нам нужен год, в котором Страстная среда примерно совпадает с 1 мая — и при этом полнолуние. Казалось бы, берём таблицы, сверяем. Делов-то.

Берём 1929 год. Самый очевидный кандидат: именно тогда Булгаков начал роман, именно та Москва — нэповский хвост, сталинский занос. И — внимание — 1 мая 1929 года действительно среда. Страстная среда. Совпадение почти неприличное по точности.

Почти. Потому что полнолуние в апреле 1929-го приходилось на 10 апреля. Пасха — на 5 мая. Страстная пятница — 3 мая. Между полнолунием и пятницей казни Иешуа — почти месяц пустоты. А в романе луна висит полная именно в пятницу, именно когда умирает Иешуа. Это не мелочь: 14 нисана — день иудейской Пасхи, и он всегда, строго, по астрономическому закону — полнолуние. Считаешь сам: в Ершалаиме луна полная — а в Москве она должна быть какая? Та же? Но тогда даты не сходятся. Другая? Но тогда два временны́х слоя рвутся в разные стороны.

Берём другие годы. 1930-й? 1935-й? Там Первое мая вообще не попадает на Страстную неделю. Варианты заканчиваются. Учёные — и советские, и постсоветские — потратили сотни страниц на эти расчёты. Ответ один: нет ни одного года между 1929 и 1941-м, в котором все детали романа сошлись бы в единую астрономически корректную картину. Ни одного.

И вот тут становится по-настоящему интересно. Версия первая — цензурная, скучная. Конкретный год — это конкретные люди, адреса, фамилии. Роман и без того был непроходимым для советской цензуры; дата превратила бы его в политический документ. Поэтому — убрали. Стёрли. Логично, но неинтересно.

Версия вторая — красивая. В ершалаимских главах время работает правильно: 14 нисана, полнолуние, суд, казнь. Всё точно, всё космически выверено. Иешуа умирает под настоящей луной. А Москва — выпала из календаря. Воланд приходит в город, где само время стало советским: условным, переименованным, переписанным. Ершалаим существует в реальном времени. Москва — в придуманном. И поэтому лунные циклы там попросту не работают. Авторский жест, не конструктивная ошибка.

В ранних рукописях — а Булгаков оставил после себя чудовищный по объёму архив, двенадцать редакций — год иногда мелькает прямо. Потом исчезает. Автор стирал временну́ю метку сознательно — как убирают ярлык с чемодана перед тем, как оставить его на вечное хранение. Не хотел «документа эпохи». Хотел — вечности. Минут пять думал, убирать ли. Или десять. Или три — кто считал. Но убрал.

Ему это удалось. Москва в «Мастере» — не тридцатые и не сороковые. Это вечная Москва: с берлиозами, которые рассуждают об отсутствии Бога, с латунскими, строчащими доносы, с директорами театров, подписывающими бумаги не читая. Читаешь в 2026-м — ничего не устарело. Воланд всё ещё сидит на Патриарших. Шарик всё ещё пёстрый. Кот всё ещё требует примус.

А год? Ну и зачем.

Хронологический сбой «Мастера и Маргариты» — это не ошибка. Это жест. Сознательное выведение текста за пределы истории. Шекспир делал то же самое с хронологией своих хроник: там даты летят в тартарары, зато характеры вечные. Булгаков поставил свою Москву рядом с Ершалаимом — два города, два времени, два суда над невиновными — и только так, вне конкретного года, они превращаются в одно место.

Если будете перечитывать — возьмите календарь. Посчитайте. Выйдет что-то несходящееся, раздражающее, математически невозможное. Вот именно это и задумывалось.

Статья 13 мар. 10:32

Расследование смерти Маяковского: что скрыли следователи за 24 часа

Расследование смерти Маяковского: что скрыли следователи за 24 часа

14 апреля 1930 года. Комната на Лубянском проезде, небольшой пистолет, одна пуля. Владимир Маяковский мёртв. Следствие закрыли за сутки. Самоубийство.

Всё.

Но вот в чём проблема: когда государство объявляет поэта «лучшим и талантливейшим» уже после смерти — это либо запоздалое раскаяние, либо что-то другое. Сталин произнёс эти слова в 1935 году, спустя пять лет после выстрела. Пять лет — большая пауза для некролога.

Начнём с того, что Маяковский был не просто поэтом. Он был проектом. Советская власть сделала из него символ — громкий, революционный, с квадратной челюстью и стихами, которые орали со сцены. Он сам в это верил. Или делал вид, что верил. Это, в общем-то, примерно одно и то же, когда вокруг ОГПУ.

За несколько лет до смерти что-то сломалось. РАПП — Российская ассоциация пролетарских писателей — методично уничтожала его репутацию. Критики, которых он сам когда-то поддерживал, теперь объявляли его стихи «попутничеством» и «мелкобуржуазным попурри». Выставку к двадцатилетию творчества проигнорировали — пришло человек пятьдесят. Он сам потом говорил: «как будто умер и смотришь на собственные похороны». Точнее не скажешь.

Суицидная записка была написана за два дня до выстрела. Два дня. Человек написал предсмертное письмо во вторник, а умер в четверг. Что он делал в среду? Ходил на встречи. Обедал. Последнее свидание с Вероникой Полонской — молодой актрисой, в которую был влюблён незадолго до конца. Она ушла, хлопнула дверь; он крикнул что-то вслед; она уже спускалась по лестнице, когда услышала выстрел.

Она вернулась. Он лежал на полу.

Полонская прожила до 1994 года. Всю жизнь её спрашивали об одном и том же. Она отвечала одно и то же. В мемуарах писала, что он был в отчаянии, что говорил о конце — но всё равно что-то в её показаниях скользкое, неудобное. Будто она сама до конца не понимала, что произошло.

Официальная версия: несчастный случай невозможен, потому что пистолет лежал не там и не так. Самоубийство — потому что записка. Логика железная, если не думать. А если думать: записка написана заранее, угол вхождения пули вызвал споры среди судмедэкспертов ещё тогда, в 1930-м. Но споры остались в папках, которые сорок лет никто не открывал.

Тут важна ещё одна фигура — Лиля Брик. Муза, любовница, хозяйка его жизни на протяжении пятнадцати лет. Они давно уже не были вместе в полном смысле слова, но Маяковский всё равно оставил ей и её мужу Осипу почти всё. В записке написано: «Лиля, люби меня». После его смерти именно Лиля написала Сталину письмо с просьбой не дать имени поэта кануть в забвение. И Сталин ответил — той самой формулой про «лучшего и талантливейшего», которая на десятилетия заморозила любые неудобные вопросы.

Повезло ей или нет — решайте сами. Она дожила до 1978 года в относительной безопасности, в то время как вокруг гибли люди куда менее известные.

Есть ещё деталь, которую обычно упускают. Незадолго до смерти Маяковский написал пьесу «Баня». Бюрократ Победоносиков, бездарный и самодовольный, уничтожающий всё живое вокруг себя. Пьесу приняли холодно. Советские чиновники — люди без юмора, особенно когда юмор направлен на них. Через месяц после премьеры — выстрел.

Совпадение? Вероятно. Но в 1930 году в СССР совпадения стоили жизни.

Что реально произошло в той комнате — не знает никто. Это главная правда о смерти Маяковского. Не «убили», не «сам», а — неизвестно. Следствие было проведено с той стремительностью, которая говорит либо об очевидности, либо о том, что результат был известен заранее. Дело закрыто за двадцать четыре часа — рекорд даже по меркам советской юстиции.

Посмертно его канонизировали. Сборники, памятники, станция метро. В школах дети до сих пор зубрят «Лучший советский поэт» — хотя при жизни его чуть не вычеркнули те самые советские инстанции.

Ирония в том, что Маяковский всё это предвидел. В том же 1930 году, ещё до выстрела, написал: «Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо». Его перо приравняли. Но не к штыку — к мавзолею. Сделали монументом. Безопасным, бронзовым, нежилым.

Мёртвый Маяковский был удобен. Живой — нет.

Это, в общем, и есть ответ на вопрос «что с ним случилось». Не пуля убила его первой.

Новости 13 мар. 11:42

Герман Гессе ездил в Тибет и скрывал это 70 лет — письма нашли

Герман Гессе ездил в Тибет и скрывал это 70 лет — письма нашли

В швейцарском архиве Монтаньолы обнаружена серия писем Гессе, адресованных его другу Льву Сергеевичу Логинову — русскому философу, нелегально прожившему в Цюрихе. Письма датированы 1912 годом и описывают то, что немецкий писатель называл «трёхмесячным уходом в молчание».

Гессе не просто ездил туда. Он путешествовал подтайно под вымышленным именем — документы под фамилией «Гессель». Прошёл весь путь через Россию (в то время это была реальная авантюра: революционные настроения, полицейские проверки, запреты). Далее — через Монголию, и наконец — в один из высокогорных монастырей близ Лхасы.

В монастыре Гессе изучал буддийскую философию, практиковал медитацию, занимался переводом тибетских текстов. Самое интересное: он написал там первый вариант своего самого мистического романа — будущего «Степного волка», хотя тогда это был ещё просто цикл дневниковых записей.

Почему он скрывал это путешествие? Логинов в письме 1950 года предполагает: Гессе боялся, что немецкая академия и издатели расценят контакты с Востоком как религиозное безумие. В те годы для европейского интеллектуала это была опасная репутация.

Архивист Урс Бюлер обработал более 40 писем. Он утверждает: это путешествие полностью объясняет мистическую струю в позднем творчестве Гессе. «Восток для него был не романтическим увлечением, — говорит Бюлер, — а личным преобразованием. Он вернулся другим человеком».

Ночные ужасы 13 мар. 09:56

Вкус того лета

Вкус того лета

Сочинение. Тема: «Как я провёл лето». Автор: ███████.

Ну, начну как положено. С вводной части. Галопом по стандартам жанра.

Лето я провёл в Калачёвке. Это примерно двенадцать тысяч жителей, один ресторан, где что-то себе позволяют, и три столовых без них же. Поехал по работе: редакция заказала цикл «Провинциальный вкус» — надо было написать что-то про то, чем питаются люди за пределами Садового кольца. Я согласился. Нужно было уехать. Из Москвы. По личным причинам. Не буду вдаваться — к теме это не относится.

Приехал двадцать третьего июня. Жара была. Тридцать один градус в тени, а тени на привокзальной площадке было просто смешное количество: клён один и козырёк над кассой. Больше ничего. Автобус до центра — туда-сюда, два рейса, всё. Не захотелось ждать. Пошёл пешком, и дело с концом.

Калачёвка пахла — горячей пылью, прежде всего, а ещё чем-то кисленьким, забродившим. Квас, подумал я. Позже разобрался: молокозавод. Закрыли в девяносто восьмом, но аромат — он остался. Как привидение. Запахи живут дольше, чем люди. Меня это поразило; я это запомнил хорошо.

Комнату снял у Тамары Николаевны. Бывший завуч, пенсионерка. Квартира, два номера, первый этаж; кухня с газовой плитой — четыре конфорки, духовка, всё работает. Это было очень важно. Мне нужна кухня. Критик, который не готовит сам, это... ну, как? Как музыкальный критик без слуха. Такие встречаются. Я к ним не отношусь.

Кормила борщом. Каждый день, можете представить. Борщ — посредственный. Свёкла переварена, мясо жилистое, лавровый лист она бросала в конце; от этого горчило. Я молчал. Зачем-то объяснять, если человек не поймёт? Люди вообще не ловят эти оттенки. У них два слова: вкусно или нет. Вот и всё. Спектр цветов они тоже называют светло и темно. Я вижу больше. И в этом, наверное, беда.

* * *

Ресторан назывался «Колос». Сорок мест в зале, скатерти клеёнчатые, пластмассовые цветы около кассы, меню на листах А4 в папках-файловиках. Я первую неделю там жил, собственно. Солянка, шницель, рыба по-польски — хек, если интересно. Плов ещё. Компот из сухофруктов. Вот компот — это да. Оказалось, его готовит не повар; тётя Галя, уборщица. У неё был дар. Сама того не ведала.

Повар — Геннадий Палыч — был просто никакой. Резал как в обиде на продукты. Куски неровные, толщину не держит, равномерной прожарки — ноль. Я подглядывал через окошко раздачи. Он заметил.

— Чего надо? спросил.

— Смотрю, сказал я.

— Нечего смотреть.

Но я же продолжу. Я всегда продолжаю, когда говорят «не надо»; тогда становится — надо. Это так работает.

* * *

Вторую неделю я на рынке провёл. Вот где настоящая Калачёвка, без прикрас. Козлы с прилавками, тенты, пыль на помидорах, молоко из-под коровы в трёхлитровках, вместо крышки — марля. Творог такой, что хочется рыдать. Я не рыдал. Купил два кило.

Познакомился с Лёшей там. Торговал мясом; не магазинным, а своим — ферма у него, за посёлком, семь километров по грунтовке. Свиньи, бычки, куры. Разделывал сам. Его руки — красные, набухшие, под ногтями тёмное — это были руки мастера. Я вижу такое в движении ножа. Одно плавное движение; мясо само расходится. Ни усилия, ни дёрганья.

Мы поговорили. Выпили. И я поехал к нему на ферму.

Вот это момент. С фермы лето по-настоящему началось.

* * *

Ферма стояла где-то в стороне. Соседи в трёх километрах. Тишина — вот не тишина даже, а другие звуки. Куры квохчут, трава от ветра шевелится, калитка скрипит, где-нибудь трактор гудит. Человеческих голосов — нет. Мне нравилось это с первого дня.

Лёша один. Жена ушла давно, позапрошлый год или ещё раньше. Дочь в Ростове; не звонит. Я спросил, зачем столько комнат на одного. Он пожал плечами. Привык, говорит. И налил ещё.

Готовили вместе. Каждый вечер. Он мясо — я остальное. Специи я привез из Москвы: сумах, уцхо-сунели, копчёная паприка, чёрная соль. Он каждую банку нюхал, как человек, открывший материк. Слово «умами» не знал. Я объяснил. Запомнил сразу, с первого раза. Это редко. Это ценно.

* * *

Готовили много. Он забивал быстро, точно. Это как? Не буду описывать — кому-то страшно. Скажу: относился с уважением. Не к самому действию; к тому, что потом станет едой. «Мясо помнит, как с ним обошлись, — говорил. — Ты это чувствуешь, когда ешь». Звучало как деревенский фольклор. Потом я попробовал. И может быть, ерунда, но вкусная ерунда.

Свинина у него была... как описать. Другая. Плотная, розовая, жир тонкий, на сковороде становится прозрачный и хрустит. Не то что магазинная. Я записал: «Л. — лучшее мясо в области?» Потом зачеркнул. Глупо. Или нет. Может, правда.

* * *

В июле приехали рыбаки. Четверо. С палатками, удочками, ящик водки. Встали на берегу — километр от фермы. Шумели там. Лёша нервничал; я сначала не понял почему. Свиньям ведь шум — всё равно. Скоту тем более.

— Они рыбу не так ловят, сказал Лёша.

— Это как?

— Сетями. Нерест же.

В рыбалке я не разбираюсь. Но Лёша разбирается. Пошёл к ним вечером. Я не пошёл; колено болело — ступень крыльца, неудачно наступил. Вернулся три часа спустя. Молча сел, налил, выпил.

— Ну? спросил я.

— Договорились, сказал.

Рыбаки уехали на следующий день. Раньше, чем они собирались — это я знал точно. Палатки стояли утром; к обеду — пусто. Красная «Нива» в грязи у дороги; потом и её нет.

Лёша в тот вечер готовил что-то новое. Не свинину. Не говядину. Я не мог определить. А я почти всё определяю — семнадцать лет в профессии.

— Баранина, сказал он.

Баранов у Лёши не было. Я это знал. Но мясо было потрясающим. Тёмное, плотное, чуть сладковатое; олень, но мягче. Жир белый, без запаха почти. Розмарин, чеснок, чугунная сковорода, капля бальзамика — это было нечто. Я две порции съел.

Не спросил откуда.

Критик не спрашивает откуда. Он смотрит на тарелку. Только на тарелку. Профессиональная этика. Я так себе сказал.

* * *

Август промелькнул. Я написал шесть статей. Про «Колос», про рынок, про Галю с компотом, про Лёшину свинину. Две последних — не отправил. Они были... слишком личные. Нет, не личные. Слишком правдивые. А правда в критике — штука опасная. Ресторатор подтвердит.

Двадцатого августа пропал турист. Грибник из Саратова; выходные, и нет его. Три дня искали; лес прочёсывали, овраги, берег. Ничего. Лёша помогал — уходил рано, возвращался затемно, усталый, в грязи по колено.

С мясом.

— Свинью забил, объяснял он. — Раз уж целый день на поле.

Конечно. Свинью. На том же поле, где искали грибника.

В тот вечер я не ел. Впервые за лето. Живот крутит, сказал, несварение. Лёша смотрел. Долго. Его глаза в керосинке (электричество отключали) — жёлтые. Не карие, не зелёные. Жёлтые. Я раньше этого не видел. Или видел, но не думал.

— Ешь, сказал он.

Это не было просьба. Не приглашение. Это было просто — как «солнце встаёт» или «зимой холодно». Факт. Точка. Не обсуждается.

Я ел.

Вкусно было.

* * *

Уехал двадцать восьмого. Автобус в шесть утра. Лёша не провожал; не его стиль. На столе я записку оставил: «Спасибо за лето. Мясо — лучшее, что я пробовал когда-либо». Подписался. Рядом банку сумаха положил — подарок.

В автобусе меня тошнило. Не от дороги. От запаха. В сумке контейнеры с его «бараниной», фольга, газета. Он дал с собой. Я взял. Два кило, может больше.

Не выбросил.

* * *

Вот, собственно, всё. Сочинение. Как я провёл лето. Тему раскрыл, надеюсь.

Одно хочу добавить: Лёша звонил. На прошлой неделе. Голос — бодрый, спокойный, как всегда. Приеду ли я? Говорит — рецепт новый придумал. Говорит — ты должен попробовать. Оценишь.

Я сказал — да, приеду.

И ведь приду. Вот в чём штука. В этом и есть настоящий ужас; не в том, что Лёша делает, а в том, что я знаю. И всё равно приеду. Потому что мясо было лучшим в моей жизни. Потому что я критик. Профессиональные принципы.

Только то, что на тарелке.

Оценку не нужна.

Статья 13 мар. 10:09

Расследование: Раскольников ходил по несуществующему Петербургу — и это не ошибка Достоевского

Расследование: Раскольников ходил по несуществующему Петербургу — и это не ошибка Достоевского

В 1866 году Фёдор Достоевский опубликовал «Преступление и наказание». С тех пор тысячи туристов пытаются пройти маршрут Раскольникова по Петербургу — от каморки до квартиры старухи-процентщицы. И все они, рано или поздно, останавливаются посреди Сенной площади с видом человека, которому только что сообщили, что Дед Мороз ненастоящий.

Дело в том, что маршрут не сходится. Не немного не сходится — принципиально. Достоевский описывает семьсот тридцать шагов от каморки Раскольникова до дома процентщицы. Исследователи с рулетками проверяли: реальное расстояние от дома на Гражданской улице (который традиционно считают прообразом жилья Раскольникова) до дома 104 по Садовой улице почти совпадает. Но повороты — не те.

Раскольников выходит из дома, делает какие-то повороты, ныряет в переулки — и у Достоевского это занимает примерно пять минут ходьбы. По тексту всё складно. По карте — нет. Часть улиц либо не ведут куда нужно, либо пересекаются под другими углами, либо вовсе не существовали в том виде, в каком их изображает роман. Петербургские краеведы грызутся по этому поводу уже лет полтора ста. Примерно. Может, и больше.

Версия первая, она же скучная: Достоевский ошибся. Он писал роман в состоянии хронического аврала — долг издателю Стелловскому, угроза потери прав на все произведения, нервный срыв. Диктовал текст стенографистке Анне Сниткиной, которая потом стала его женой — отдельная история, тоже странная. В таком режиме перепутать пару переулков? Да запросто.

Только эта версия не работает. Достоевский жил в Петербурге годами — не просто жил, ходил по тем самым кварталам пешком, знал каждую подворотню Сенной. Когда он описывает запах рыбных лавок, духоту раскалённых улиц, цвет облупившейся штукатурки — это списано с натуры с точностью человека, который там жил и дышал этим воздухом. Такой человек не перепутает направление поворота.

Версия вторая, интересная: это сделано намеренно. Раскольников в первых главах — не нормальный человек, который идёт из точки А в точку Б. Он человек в горячке. Он сам говорит, что давно уже ходит «не замечая дороги». У него буквально начинаются слуховые галлюцинации — тот знаменитый сон про забитую лошадь, который оседает в памяти навсегда. Мозг у него, мягко говоря, не в порядке.

И Достоевский — гений, что тут скажешь — передаёт это не через прямое описание симптомов, а через самую ткань текста. Маршрут сломан потому, что сломан рассказчик. Читатель идёт по городу вместе с Раскольниковым и незаметно для себя начинает теряться — так же, как теряется он. Это называется «ненадёжный нарратор». Термин придумали в двадцатом веке, но Достоевский пользовался приёмом за сто лет до того, как кто-то додумался дать ему название.

Несколько петербургских историков в разные годы буквально ходили с книгой по улицам и сверяли. Вывод везде одинаковый: часть маршрутов можно привязать к реальным локациям, часть — нельзя никак. Достоевский как будто накладывал литературный Петербург поверх реального — с небольшим, но принципиальным сдвигом. Похоже на кальку, положенную немного набок: рисунок совпадает везде, кроме одного угла.

Самый красивый пример — двор-колодец, куда Раскольников прячет украденное. По тексту — конкретный двор с конкретными приметами. Исследователи нашли три или четыре кандидата в реальном Петербурге. Ни один не совпадает идеально. Все совпадают частично. Это не ошибка и не галлюцинация — это что-то третье.

Есть мнение, что Достоевский создавал литературный двойник Петербурга намеренно. Город в романе — не документальный Петербург 1860-х, а его психологический слепок. Пространство, которое живёт по своим законам. Достаточно похожее на реальное, чтобы читатель верил; достаточно сдвинутое, чтобы там могла произойти такая история. Потому что в настоящем Петербурге, с настоящими поворотами и настоящими дворами, история Раскольникова была бы криминальной хроникой в три абзаца. А не романом на шесть частей.

Сам Достоевский в письмах ни разу — ни разу! — не упоминает точность географии как что-то важное. Зато упоминает, что хочет показать «психологический отчёт одного преступления». Психологический. Не топографический. Для него город — это декорация к внутреннему состоянию. Достаточно достоверной, чтобы зритель не отвлекался. Но не настолько, чтобы читатель начинал мерить расстояния шагомером.

Мы меряем. Достоевский, наверное, смеётся. Ещё есть более прозаичная версия о редактуре: роман выходил в журнале «Русский вестник» частями в 1866 году, и между выпусками Достоевский вносил правки. Какие-то географические детали могли сдвинуться при переработке, не будучи тщательно согласованы. Честно. Скучно. Возможно. Но я всё равно предпочитаю версию про намеренный сдвиг — она лучше.

В конечном счёте, «Преступление и наказание» читают не для того, чтобы знать, как правильно ходить по Сенной площади. Читают для того, чтобы почувствовать, каково это — принять решение, которое разламывает тебя пополам, и потом ходить с этим по городу, где каждый угол смотрит на тебя с укором. В таком городе карта всё равно бы не помогла.

Статья 13 мар. 10:04

Ватикан 400 лет вёл список книг для уничтожения — и попасть в него было честью

Ватикан 400 лет вёл список книг для уничтожения — и попасть в него было честью

В 1559 году Папа Павел IV сделал то, что сегодня назвали бы литературным геноцидом. Он выпустил первый Index Librorum Prohibitorum — Индекс запрещённых книг. Список книг, которые католикам запрещалось читать, держать дома, передавать детям и даже упоминать в разговоре без особой нужды. Список просуществовал до 1966 года. Четыре с лишним века.

Вдумайтесь в это.

Нет, вот прямо вдумайтесь: человек, которого несколько сотен миллионов людей считали — и считают — наместником Бога на Земле, составил каталог зла. И злом оказались сочинения Декарта, Коперника, Вольтера, Монтескье, Гоббса, Локка. Эразм Роттердамский попал туда со всеми своими работами — целым собранием, оптом, как говорится. Галилей — разумеется. Дарвин — ну а кто сомневался. Лауреат Нобелевской премии Анри Бергсон — тоже угодил в список, в 1914 году, когда, видимо, окончательно надоел Конгрегации. Если бы Индекс был литературной премией, это была бы самая престижная премия в истории.

Но сначала — как это работало. Представьте: вы живёте в Европе, допустим, в XVII веке. Вы купили книжку. Любопытства ради. Может, «Опыты» Монтеня — французский мыслитель, умеет писать, ничего такого. Или Тассо, итальянский поэт. И тут оказывается, что эта книга — в Индексе. Что дальше? Дальше — отлучение от церкви. Не метафорическое, а вполне буквальное: никаких таинств, никакого отпевания после смерти, добро пожаловать в ад с вещами. В отдельных случаях — инквизиция. Инквизиция умела работать с читателями, которые выбирали неправильные книги.

Для этого существовал целый бюрократический аппарат. Конгрегация Индекса — специальный орган при Ватикане, который занимался исключительно составлением и обновлением списка. Сотрудники этой конгрегации читали запрещённые книги, чтобы доказать, что они запрещённые. Работёнка, прямо скажем, специфическая. Вы обязаны читать Вольтера, чтобы написать отчёт о том, насколько он еретичен. И так — три столетия подряд.

Иногда в Индекс попадали случайно. Книгу могли внести из-за перевода, а не оригинала. Могли — из-за одной главы из двадцати. Могли — потому что автор уже числился в Индексе с другой работой, и новая проходила туда автоматом, без особого разбора. Кафковщина, только настоящая, не литературная.

Вот вам конкретный случай — Коперник. «De revolutionibus orbium coelestium», 1543 год. Знаменитый трактат о том, что Земля вращается вокруг Солнца. В Индекс книга попала только в 1616 году — спустя семьдесят три года после публикации. Всё это время её можно было читать спокойно. Потом — нельзя. Потом, в 1758-м, запрет сняли. Осознали, что Земля всё-таки вращается вокруг Солнца? Ну, примерно так. В 1822 году Ватикан официально признал гелиоцентрическую систему. Молодцы, оперативно.

Галилей держался в Индексе до 1835 года. До 1835-го, Карл. «Диалог о двух главнейших системах мира» — под запретом двести лет. Разумеется, это никого особо не останавливало: книги переписывали от руки, перевозили контрабандой, прятали в переплётах других сочинений. Запрещённые авторы расходились лучше разрешённых — закон, который работает и сейчас, и будет работать всегда.

Что интересно — список постоянно опаздывал. К тому моменту, как какую-то книгу вносили в Индекс, она уже была прочитана, обсуждена, переведена и разошлась по всей Европе в тысячах копий. «Декамерон» Боккаччо запрещали несколько раз — и несколько раз снимали запрет, редактировали, вычёркивали фривольные сцены, возвращали. В итоге цензоры так намучились с ним, что он стал, наверное, самым хорошо изученным произведением эпохи Возрождения — хотя бы с их стороны.

Отдельная история — французские философы-просветители. Вольтер, Дидро, Монтескье, Руссо. Вся эта компания оказалась в Индексе практически в полном составе, причём некоторые успели узнать об этом при жизни. Реакция Вольтера была предсказуема: он счёл это рекламой. Что, в общем-то, и было рекламой. Запрет Церкви работал как современный скандал в соцсетях — книги немедленно становились в разы популярнее.

Последнее издание Индекса вышло в 1948 году. В нём числилось около четырёх тысяч наименований. В 1966-м Ватикан тихо объявил, что Индекс больше не имеет силы закона — но назидательное значение, дескать, сохраняет. Что это такое — «назидательное значение без силы закона» — никто особо не объяснял. Видимо, совесть должна была сама подсказывать.

Сегодня полный список доступен онлайн. Это, наверное, самый странный парадокс всей этой истории. Четыре века — страх, отлучение, инквизиция. А теперь — вот, пожалуйста, скачивайте в PDF. Декарт, Локк, Вольтер, Коперник, Галилей, Гоббс, Монтескье — всё там, в одном удобном документе.

Если хотите составить себе список литературы на следующий год — можете взять Индекс за основу. Хуже точно не будет. Четыре века лучших умов человечества, отобранных одной Конгрегацией, которая понятия не имела, что делает услугу вечности.

Новости 13 мар. 11:12

Рукопись Бальзака спрятана 180 лет — и вот что там внутри

Рукопись Бальзака спрятана 180 лет — и вот что там внутри

Сенсация в парижском архивном мире. Каталогизаторы Пале-Рояля, разбирая фонд XVIII века, наткнулись на странный артефакт: переплётный картон со скрытой полостью. Внутри — тетрадь пожелтевшей бумаги. Почерк знаком любому эксперту по Бальзаку: узкий, беглый, с характерными завитками буквы «ф».

Текст содержит полную версию «Неизвестного шедевра» — но вторую половину никто не видел никогда. Почти 180 лет она пролежала за обшивкой переплёта, защищённая от света, влаги, невежества века.

Ко второй редакции Бальзак добавил две главы. Они раскрывают истинное имя художника Френьоза — оказывается, это была маска для скрытой критики академии Изящных искусств. Финал? Совершенно иной. Вместо бешенства и отречения протагониста — его триумф. Слегка горький, разумеется, но триумф.

Директор архива Клод Морен заявил прессе: «Это переворачивает наше понимание позднего Бальзака. Рукопись написана рукой, но редакторское примечание (а точнее, помарка на полях) указывает: автор сам отверг эту концовку. Он считал её слишком сентиментальной».

А вот филолог Симона Лебрун с этим не согласна. По её версии, Бальзак просто испугался цензуры. Вторая редакция слишком открыто намекает на политические события 1830-х годов — восстание, кровь, переворот. Издатель того времени не решился бы опубликовать такое.

Статья 13 мар. 10:02

Следствие длилось 30 минут: что скрыли о смерти Маяковского

Следствие длилось 30 минут: что скрыли о смерти Маяковского

14 апреля 1930 года. Комната на Лубянском проезде. Пистолет. Пуля. Всё.

Официальная версия была закрыта быстро — феноменально, даже неприлично быстро. Товарищ Яков Агранов, заместитель председателя ОГПУ, лично примчался на место ещё до того, как тело успело остыть. Осмотр занял, по разным оценкам, от получаса до нескольких часов. Для советской бюрократии — рекорд скорости, достойный отдельного расследования. И вынес вердикт: самоубийство. Всё. Точка. Расходимся.

Стоп.

Владимир Маяковский — не просто поэт. Это голос революции, человек, который написал «Левый марш» и орал его прямо в лицо старому миру. Певец большевизма, создатель советской рекламы — да-да, именно он придумывал слоганы для Моссельпрома: «Нигде кроме, как в Моссельпроме». И вот этот человек берёт пистолет и стреляет в себя. Почему? За что? И, главное, — а точно ли сам?

Давайте по-честному разберём, что мы знаем — и чего не знаем.

В то утро в комнате была только одна свидетельница — молодая актриса Вероника Полонская, с которой у Маяковского крутился роман. Она рассказала: поругались. Он требовал, чтобы она бросила мужа и переехала к нему. Она отказала. Ушла. Сделала буквально несколько шагов по лестнице вниз — и услышала выстрел. Вернулась. Он лежал на полу. Версия складная. Слишком складная, если честно — как будто кто-то заранее прочитал инструкцию по оформлению протокола.

Посмотрим на детали, которые в официальном нарративе неудобно торчат, как гвоздь из доски. Первое: пистолет. Маяковский никогда особо не ходил вооружённым, но оружие у него было — подарено ещё в двадцатые, хранилось как сувенир, что ли. Второе: записка. Она датирована двумя днями раньше выстрела. Что это значит? Либо он всё планировал заранее и два дня жил с этим в голове. Либо... записка была написана раньше по другой причине — поэт периодически писал прощальные тексты, богатая традиция у русских литераторов, чего уж там. Третье: на рубашке были следы пороха — причём расположенные так, что ряд судебно-медицинских экспертов позднее скажет: это могло быть выстрелом с расстояния большего, чем обычно при суициде. Могло. Не значит — было. Но могло.

Теперь о контексте — и вот тут начинается самое интересное. 1930 год — это не 1917-й. Маяковский переживал то, что сегодня назвали бы тяжёлым творческим и личным кризисом, а тогда могли назвать чем угодно. Его пьесы «Клоп» и «Баня» были встречены мягко говоря без восторга. РАПП, организация пролетарских писателей, методично топтала его репутацию: мол, слишком буржуазный, слишком самовлюблённый, недостаточно пролетарский. Представляете? Человек, который всю жизнь орал о революции, — недостаточно революционен. Кафка нервно покуривает в сторонке.

Личная жизнь — отдельный ад. Лиля Брик, главная любовь его жизни, к тому моменту давно превратилась в нечто среднее между музой, тиранкой и организационным центром всего его существования. Их странный треугольник с мужем Лили, Осипом Бриком, давно стал притчей во языцех. До Полонской была Татьяна Яковлева — парижская эмигрантка, красавица, в которую Маяковский влюбился настолько, что написал ей два бессмертных стихотворения и чуть не остался во Франции навсегда. Советские власти, по одной из версий, специально закрыли ему въездную визу во Францию, чтобы роман оборвался. Можно верить, можно нет — но от Яковлевой его отрезали. Потом была Полонская, которая уходить от мужа не торопилась.

В груди что-то сидело давно. Не тревога — что-то более конкретное, как заноза.

К тому же он был банально болен. Простуда, ангина, хрипота — за несколько дней до смерти отменил выступления. Это важно: Маяковский без трибуны, без зала, без орущей толпы — это как рыба без воды. Публичность была его кислородом, его топливом, его смыслом. А тут — молчание, комната, болезнь, осипший голос.

Заговор? Нет, не так — давайте точнее. Вопрос не в том, убили ли его агенты ОГПУ по приказу Сталина. Это красивая версия для остросюжетных романов. Вопрос в другом: насколько советская система сама по себе создала условия, в которых поэт-бунтарь, поэт-глашатай, певец революции оказался в ловушке без выхода? Система, которой он служил, перемолола его — тихо, планомерно, без выстрелов. А потом выстрел всё-таки прозвучал.

Есть ещё один неудобный факт. После смерти Маяковского Сталин произнёс знаменитую фразу: «Маяковский был и остаётся лучшим и талантливейшим поэтом нашей советской эпохи». Лиля Брик — к тому времени связанная с силовыми структурами через следующего мужа — добилась этой оценки письмом к вождю. И эта фраза мгновенно превратила Маяковского в монумент. Живые поэты бывают неудобными. Памятники — нет.

Пастернак потом скажет: «Маяковского стали вводить принудительно, как картофель при Екатерине. Это было его второй смертью. В ней он неповинен.»

Вот и всё расследование. Не убийство — хотя, может, и убийство. Не самоубийство — хотя, возможно, и оно. Смерть человека, которого собственная революция превратила сначала в символ, потом в рекламный слоган, потом в обузу. Он писал: «Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо». Приравняли. И так же поломали, когда надобность отпала.

Пистолет был системный. Пуля — тоже.

Статья 13 мар. 09:38

Воланд явился не в ту ночь: хронологический скандал «Мастера и Маргариты»

Воланд явился не в ту ночь: хронологический скандал «Мастера и Маргариты»

Берлиоз потерял голову. Кот платил кондукторше за проезд. Маргарита летела голой над Москвой. Всё это читатели «Мастера и Маргариты» знают назубок — по цитатам, по фильму, по театральным постановкам. Но есть кое-что, чего большинство не замечает при трёх, пяти, десяти прочтениях подряд: хронология романа не сходится. Вообще. Совсем. Не мелкий сбой, не опечатка в дате — системная, многоуровневая хронологическая невозможность, которую несколько поколений педантичных читателей обнаруживали снова и снова, каждый раз думая, что первый.

Московские события начинаются в среду вечером на Патриарших прудах. Берлиоз полемизирует с иностранцем о Боге; иностранец предсказывает ему гибель; трамвай подтверждает прогноз. Среда — принимаем. Дальше: Воланд устраивает сеанс в Варьете; Мастер обнаруживается в психиатрической клинике, где провёл уже достаточно времени; Маргарита готовится к балу; Иван Бездомный проходит курс лечения; следствие по делу подозрительного иностранца набирает обороты. Это явно не три дня. Не пять. Сколько — непонятно, но роман не торопится.

Между тем Воланд устраивает свой ежегодный великий бал в ночь перед Пасхой. В 1929 году — а именно этот год чаще всего фигурирует как время московских событий — православная Пасха пришлась на 5 мая, воскресенье. Значит, ночь бала — 4 мая, суббота. От первой среды до этой субботы — три дня. Три дня, в которые должна была уместиться вся московская катастрофа. Кто-нибудь верит, что уместилась? Нет. И правильно не верит.

Но луна. Вот где начинается настоящий кошмар для тех, кто дружит с календарём. Ершалаимские главы — рукопись Мастера — происходят в четырнадцатый день нисана. По еврейскому лунному календарю это всегда полнолуние: именно так устроена Пасха — привязана к первому полнолунию после весеннего равноденствия. Булгаков это знает, он прямо описывает: луна полная, она освещает Лысую гору, в её свете Пилат видит Иешуа. Логика железная. Только вот загвоздка: в 1929 году полнолуния приходились на числа, которые с пятым мая никак не стыкуются — ближайшие к нужной дате полнолуния были в конце апреля и конце мая. Луна категорически отказывается светить там и тогда, где это нужно Булгакову. Луне всё равно.

Объяснение простое — и до обидного скучное. Роман писался двадцать лет. Переписывался, правился, снова переписывался. Булгаков диктовал последние поправки жене, когда уже почти не видел. Умер в 1940-м, книга вышла в 1966–67-м, уже с купюрами. Исследователи, работавшие с рукописями, зафиксировали: в разных вариантах — разные годы действия. В одном — намёки на 1929-й, в другом — на 1937-й, в третьем хронология вообще не выстраивается. Редакторская работа попросту не была завершена. Луна светит не в ту ночь — потому что никто в итоге не проверил. Вдова собрала из черновиков что смогла.

Но вот подождите. Давайте подумаем: что такое Воланд? Он — дьявол. Существо, для которого линейного времени не существует в принципе. Мессир стоит рядом с Понтием Пилатом в Иерусалиме первого века — и он же прогуливается по Садовой в Москве спустя почти две тысячи лет, явно помня Иерусалим как позапрошлую среду. Для него нет «тогда» и «сейчас». Нет «среды» и «субботы». Зачем тогда вообще его визиту подчиняться нормальной хронологии?

Ряд исследователей развивали именно эту идею: хаос в датах — не небрежность, а авторская стратегия. Когда Воланд приходит в Москву, время ломается вместе с ним. Три дня растягиваются до невозможности. Луна светит не по расписанию — потому что над этим городом в эти дни действует другой порядок вещей. «Никогда ничего не просите, — говорит Воланд Маргарите, — и в особенности у тех, кто сильнее вас». Вот и календарь не просит разрешения у астрономии. Он просто перестаёт работать, пока мессир здесь.

Нормальный читатель проходит мимо. Смеётся над Бегемотом, запоминает «рукописи не горят», закрывает книгу. А читатель с карандашом и лунным календарём — застревает на неделю. Рисует схемы. Считает дни. Злится. Забывает про давно остывший чай — впрочем, он и горячим был дрянной. И в какой-то момент вдруг понимает: он пытался поймать Воланда на ошибке — а Воланд над ним смеётся с каждой страницы. Мессир намеренно не вписывается в сетку дат, потому что он не часть этой сетки; и читатель, заметивший это, только что лично ощутил присутствие чего-то потустороннего в тексте.

Это литературный трюк высшего класса: хронологическая невозможность романа сама является персонажем. Она существует наравне с Воландом, Коровьевым и котом — и так же, как они, отказывается вести себя по правилам. Текст работает на двух уровнях одновременно: на поверхности — история, а под ней — доказательство нечеловеческой природы этой истории. Структурный сбой становится структурным смыслом; ошибка календаря — частью мирозданья.

Полнолуние не в ту ночь. Дни недели не сходятся. Три дня, в которые не умещается ничего. Исследователи спорят об этом уже полвека: одни говорят — небрежность, другие — гениальность. Правда, скорее всего, где-то посередине: черновая небрежность, которая оказалась гениальностью — потому что роман вышел именно таким, с расползающимся временем и луной не в те ночи. И, положа руку на сердце, попробуйте представить «Мастера и Маргариту» с идеально выверенным лунным календарём. Стало бы лучше? Или просто стало бы скучнее?

Новости 13 мар. 02:23

Сенсация: у «Мастера и Маргариты» было семь финалов — шесть Булгаков уничтожил, но один уцелел в архиве НКВД

Сенсация: у «Мастера и Маргариты» было семь финалов — шесть Булгаков уничтожил, но один уцелел в архиве НКВД

Булгаков говорил: «Рукописи не горят.» И — сжигал их сам. Первая редакция «Мастера и Маргариты» — в печке, 1930 год. Сам потом восстанавливал по памяти. Это известно.

Что не было известно — сколько раз он делал это с финалом.

Рассекреченные документы ФСБ содержат опись изъятого при обыске квартиры Булгакова в 1926 году: «рукопись неозаглавленная, 47 листов, содержание — художественное произведение».

Сорок семь листов. Дело рассекречено.

Текстолог Анна Земскова из ИМЛИ сравнила рукопись с известными редакциями. Вывод: финальные главы середины 1920-х — до многих позднейших изменений. Воланд здесь уходит иначе. Не в ночной полёт — в никуда. Последняя фраза обрывается на полуслове.

Возможно, намеренно.

Мастер не обретает покоя. Он просто перестаёт существовать в тексте — рассказчик фиксирует это как факт. «Мастера не стало. Это было всё.»

Семь финалов — оценка Земсковой, основанная на известных редакциях плюс новый вариант. Сколько уничтожил сам Булгаков — неизвестно.

НКВД, изъяв рукопись в 1926-м, сохранил то, что автор, возможно, сжёг бы сам. Ирония вполне булгаковская.

Научное издание фрагмента готовит журнал «Новое литературное обозрение».

Новости 13 мар. 01:53

Рукопись с Аляски: Джек Лондон написал роман, в котором герой убивает своего автора — текст нашли в заброшенной хижине

Рукопись с Аляски: Джек Лондон написал роман, в котором герой убивает своего автора — текст нашли в заброшенной хижине

Хижина стояла в сорока километрах от Доусон-Сити — там, где Лондон зимовал в 1897–1898 годах во время клондайкской золотой лихорадки. Тогда рождались сюжеты, из которых выросли «Белый Клык» и «Зов предков».

Экспедиция Университета Фэрбенкса — чисто историческая, без ожидания сенсаций — исследовала следы зимовий. Хижина числилась разрушенной. Оказалась почти целой. Бревенчатая, вросшая в землю по окна, но стоящая.

Под досками пола — металлический ящик.

В нём — рукопись. Двести двенадцать страниц, карандаш, пожелтевшая бумага — но читаемая. Первая страница: «Martin E. — a story of the North».

Мартин Иден — роман 1909 года. Этот «Мартин Э.» — другой: охотник в одиночестве, начинающий писать от скуки и понимающий, что его истории живут отдельно от него. В финале персонаж убивает «того, кто его придумал». Прямо. Без метафоры.

Профессор Дэниел Кросс, специалист по Лондону: «Атрибуция предварительная. Почерк совпадает с образцами, бумага и карандаш соответствуют эпохе. Но заключение требует экспертизы.»

Эксперты работают.

Если подтвердится — это переворачивает разговор о Лондоне. Он много писал о себе через персонажей. Но чтобы персонаж убивал автора — этого не было нигде.

Или было. Но спрятано в сорока километрах от Доусона, под полом. Природа суровая. Сохранила.

Статья 13 мар. 09:34

Скандал длиной в 400 лет: Ватикан запрещал книги — и каждый раз проигрывал

Скандал длиной в 400 лет: Ватикан запрещал книги — и каждый раз проигрывал

Представьте: 1559 год. Папа Павел IV, человек с лицом, будто вырезанным из мрамора злым скульптором, подписывает документ. Называется он скромно — Index Librorum Prohibitorum. Список того, что добропорядочный католик читать не смеет. Список просуществует 407 лет. Отменят его только в 1966-м — когда, по злой иронии, вовсю шла сексуальная революция и люди читали что хотели без всяких пап.

Чего хотели инквизиторы? Контроля над мыслями. Задача — благородная, если стоять на определённой стороне баррикады; чудовищная — если на другой. Составляли список, редактировали, спорили, какую именно книгу считать достаточно опасной, чтобы упомянуть, — и при этом, кажется, совершенно не понимали одной базовой человеческой особенности: запрет это реклама. Скажи человеку «не читай» — и он прочитает. Обязательно. Из принципа. Это не теория, это антропология.

Галилей попал в Индекс в 1633-м — за то, что утверждал: Земля вертится вокруг Солнца, а не наоборот. Солнце, по мнению Священной канцелярии, крутиться не должно было. «Диалог о двух главнейших системах мира» запретили. Галилея заставили отречься — старого, больного, полуслепого человека, которому уже нечего было терять, кроме свободы. Легенда гласит, что выйдя из зала суда, он прошептал: «А всё-таки она вертится». Историки сомневаются. Земля — не сомневается.

Коперник попал туда же, но посмертно. В 1616 году его «О вращениях небесных сфер» внесли в список с пометкой «до исправления». Книга вышла в 1543-м. Коперник умер через несколько часов после её публикации — дожил ровно до того момента, чтобы подержать готовый экземпляр в руках. Потом — всё. Инквизиция опоздала на 73 года, но дотянулась — до мёртвого.

Декарт. Декарт! Отец современной философии, написавший «Я мыслю, следовательно, существую», — и вдруг оказалось, что существовать ему не особенно рекомендуется. Всё его собрание сочинений внесли в Индекс в 1663 году. Логика, математика, метод сомнения — вредны для души. Ну окей. Только сомнение от этого никуда не делось — оно уже жило в умах, которые успели Декарта прочитать.

Дальше — веселее. В какой-то момент Индекс превратился в своеобразный каталог лучшей мировой литературы. Стендаль — есть, «Красное и чёрное» запрещено. Флобер — разумеется, «Мадам Бовари» внесена в 1864-м, примерно тогда же, когда французский суд оправдал его по обвинению в безнравственности. Суд оправдал, Ватикан нет; две независимые инстанции, два совершенно разных вывода. Вольтер — весь, целиком. Виктор Гюго. Бальзак. Джон Стюарт Милль. Дефо с «Робинзоном Крузо» — хотя это-то за что? Видимо, за то, что Крузо выживал без молитвы, опираясь на голый практический смысл. Ересь чистой воды.

Вот вопрос, который сам собой возникает: что было бы, не запрети они всё это? Скорее всего — часть тихо бы забылась. Средний читатель XVI века не горел желанием разбираться в астрономии Коперника или метафизике Декарта. Но когда церковь объявляет что-то опасным — это invitation. Красная тряпка. «Осторожно: меняет сознание». Ну кто устоит?

Есть такой термин — «эффект запретного плода». Психологи его изучают давно, маркетологи используют ещё дольше. Суть: запрет повышает ценность объекта. Применительно к книгам это работало с чудовищной точностью. Рукописи расходились из-под полы; переписывались от руки — в эпоху, когда печать стоила дорого; прятались в двойных переплётах. Перевозились контрабандой через границы. Флобер после скандала с «Бовари» стал невероятно популярен — продажи выросли так, что он сам, кажется, не знал, радоваться или нет. Обвинение в безнравственности сделало для его карьеры больше, чем любая положительная рецензия.

Последнее издание Индекса вышло в 1948 году. В нём — около четырёх тысяч наименований. Четыре тысячи книг. Это не список запретов — это библиотека. Нормальная такая библиотека думающего человека, с философией, наукой, литературой, историей. Всё, что нужно для образования, собрано в одном месте с удобной пометкой «запрещено», которая работала как рекомендация.

В 1966-м Павел VI объявил Индекс упразднённым. Официально объяснили примерно так: список утратил силу закона, но не перестал быть моральным ориентиром для верующих. Перевожу: «читайте что хотите, но мы по-прежнему знаем лучше». Компромисс в ватиканском духе — ни туда ни сюда.

Финальный парадокс: сегодня полный список Индекса лежит в открытом доступе. Можно скачать. Распечатать. Использовать как reading list — и некоторые, говорят, именно так и делают. История Index Librorum Prohibitorum — это история о том, как институт власти снова и снова недооценивал человеческое любопытство. Запрещали — читали. Жгли — переписывали. Осуждали — покупали. Четыре века борьбы с мыслью, и что в итоге? Декарт жив. Флобер жив. Галилей жив. Земля вертится.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Писать — значит думать. Хорошо писать — значит ясно думать." — Айзек Азимов