Детективы

Преступления, улики и расследования — разгадай тайну первым

Преступление, несколько подозреваемых и улики, разложенные по тексту. Короткие детективные истории, в которых можно обойти сыщика и найти разгадку первым. Новые дела появляются регулярно.

Статья 18 мар. 12:00

Почему «Парфюмер» — лучший роман о власти и толпе? Скандальный разбор книги Зюскинда

Почему «Парфюмер» — лучший роман о власти и толпе? Скандальный разбор книги Зюскинда

«Парфюмер» Зюскинда — книга, которую принято любить. Выходишь из книжного с томиком под мышкой, небрежно упоминаешь за ужином: «Ах, я давно читал Зюскинда» — и сразу становишься немного умнее в глазах собеседника. Удобно. Вот только никто вслух почему-то не говорит главного: роман про серийного убийцу, который нюхает молодых девушек до смерти, — это не просто «необычно». Это странно, жутко и при этом — гениально. Разбираемся честно.

Жан-Батист Гренуй.

Он родился в 1738 году в Париже — на рыбном рынке, под прилавком с гниющими потрохами. Мать рожала его как шестого по счёту; тех пятерых, что были до него, она благополучно бросила. Мать казнили. Ребёнок выжил. И с самого начала в нём что-то не так — не в смысле детских травм и неправильного воспитания: нет, Зюскинд умнее. Гренуй просто нечеловек. Он не пахнет ничем — совсем, от слова «вообще» — хотя при этом различает запахи так, как мы не различаем цвета. У него нет собственного запаха. И это, пожалуй, страшнее любого психологического объяснения.

Роман вышел в 1985 году. Немецкий писатель Патрик Зюскинд, известный до этого разве что камерной пьесой «Контрабас», написал нечто, что переведут на 46 языков и продадут тиражом больше 20 миллионов экземпляров. Почему? Официальная версия — это притча о природе таланта, об одиночестве гения, о власти красоты. Моя версия, неофициальная: людям просто хотелось прочитать что-то, от чего слегка замутит, — и они получили именно это. В нужных пропорциях и с нужной литературной упаковкой, чтобы не было стыдно держать на полке.

Структурно книга делится на три части — не буквально, просто так чувствуется при чтении. Первая: детство Гренуя, его мытарства по дубильням, мастерским и парфюмерным лавкам. Зюскинд рисует Францию XVIII века как нечто гротескно-достоверное — вонючей, сырой, почти физически ощутимой. Читаешь про парижские улицы и невольно думаешь: как хорошо, что дезодорант изобрели. Вторая часть — Гренуй в одиночестве в горах; семь лет без людей, без запахов, в полном вакууме; возвращение с планом — страшным, методичным, холодным, как анатомический стол в зимнем морге. Третья: Грасс, молодые девушки, убийства и финал, о котором — чуть позже.

А проза, кстати, очень хорошая. Не «хорошая для такой темы» — просто хорошая. Зюскинд делает нечто редкое: он описывает запахи так, что у читателя возникает физическое ощущение. Не метафора — буквально закрываешь книгу и нюхаешь воздух. Переводить несинестезируемый опыт в слова так, чтобы мозг заполнял пустоту сам, — это редкий талант. Ирония в тексте холодная, точная, как укол иглой — и отдёргиваешь руку уже после того, как укололся.

Но вот что меня цепляет. Гренуй убивает двадцать пять девушек. Молодых, красивых — он выбирает только таких, потому что у некрасивых, по его наблюдению, запах не тот. Срезает их аромат — как садовник срезает розы. И Зюскинд описывает всё это... без морализаторства. Совсем. Никакой авторской позиции, никакого осуждения — автор смотрит на происходящее спокойно, как энтомолог на новый вид жука, приколотый к пробке. И это самое жуткое в книге. Не убийства. Именно это равнодушие рассказчика. Читатель остаётся наедине с собой и обязан сам решать, что думать. Большинство решает думать поменьше и просто наслаждаться прозой.

Финал — и тут придётся рассказать, предупреждаю: спойлер. Гренуй создаёт величайший аромат в истории человечества. Надевает несколько капель на себя прямо перед казнью — и толпа, собравшаяся его убить, внезапно влюбляется. Всем скопом. Устраивает оргию вместо казни. Это одновременно абсурдная и по-настоящему страшная сцена: Зюскинд говорит прямо — дай людям правильный химический сигнал, и они забудут про всё. Про убийства. Про справедливость. Про себя самих. В 1985 году это была смелая метафора о харизме и власти. В 2026-м — это звучит как описание любого популярного блогера с правильным запахом успеха.

После этого Гренуй идёт обратно — в Париж, в ту самую помойку, где родился. Выливает на себя весь флакон. И нищие, уличный сброд, отребье буквально разрывают его на части от любви. Пожирают. Буквально поедают. И расходятся довольные. Гений умирает в момент своего высшего триумфа — пожранный теми, кого он никогда не любил. Зюскинд явно был в не лучшем расположении духа, дописывая последние страницы.

Итак. Стоит читать?

Да — но с пониманием того, что берёшь в руки. Если вам нужен стиль — это высший класс. Если сюжет — он есть, держит, но уже к середине книги ясно: Гренуя не остановить, он движется как стихийное бедствие, как лавина, у которой нет злого умысла — только физика. Если вы ищете мораль — её тут нет намеренно. Это не «Преступление и наказание», где Достоевский берёт вас за руку и терпеливо объясняет, что убивать старушек топором нехорошо. Зюскинд просто смотрит. И молчит.

Один тип читателей, которым книга не зайдёт точно: те, кому нужна эмоциональная связь с персонажем. Гренуй — не герой, с которым сопереживаешь. Он механизм. Инструмент. Почти насекомое. За ним интересно следить — примерно как за тарантулом в террариуме: когда стекло достаточно толстое и вы точно уверены, что крышка закрыта.

Книга тонкая — около 300 страниц — и читается за два-три вечера. После прочтения хочется открыть окно. Это хороший знак. Патрик Зюскинд после «Парфюмера», кстати, почти перестал публиковаться и избегает любого публичного внимания — живёт затворником, отказывается от интервью. Написал книгу о существе без запаха — и сам стал невидимым. Симметрично.

Статья 17 мар. 22:25

Писатель, который испугал Европу правдой об Африке

Писатель, который испугал Европу правдой об Африке

Chinua Achebe — имя, которое Запад предпочитал бы забыть. 13 лет назад этот нигерийский писатель ушел из жизни, оставив после себя не просто книги, а авторское свидетельство: мол, ваша история о нас — врянье с корочкой благородства. Его главный роман «Things Fall Apart» с 1958 года переписывает представления миллионов людей о колониализме и Африке. Но мало кто понимает, насколько революционным был его поступок.

Возьмём контекст. Начало 1950-х. Африка в западной литературе — это экзотическая декорация: дикие племена, магия, безумство. Так описывали Африку Джозеф Конрад в «Сердце тьмы» (1899), так писали Киплинг, Хаггард, весь британский истеблишмент. Причём не просто писали — эти образы прошли через учебники, привычные беседы, утвердились как непоколебимая истина. Европейская интеллигенция была убеждена: там живут люди без истории, без государственности, без морали. Ровно поэтому колониализм был не завоеванием, а цивилизационной миссией, спасением. Вы можете себе это представить? Грабёж, оформленный благородством.

Тут и появляется Achebe. Молодой нигериец, из земли игбо на юго-востоке, образованный, но не утративший корней. Он смотрит на «Сердце тьмы» Конрада — шедевр мировой литературы, говорят нам — и видит апофеоз омерзения. Конрадовский Африканец безмолвен, примитивен, почти нежив. Это не люди — декорация, фон для западной совести. И Achebe делает вещь дерзкую, может, наглую: он берёт перо и пишет роман, который окончательно разоблачит эту выдумку. Про то, что Африка была, да. Что у неё была структура, честь, красота. Что прихода белого человека она встретила не как спасение — как болезнь.

Произведение. Его название — «Things Fall Apart» — это цитата из ирландского поэта Йейтса. Вообще, если подумать, это забавно: нигериец цитирует англичанина, чтобы разбить англичанина. Роман идёт в досредневерхотогоне — собственно, в самом начале колониального вторжения. Главный герой, Окончво, это вождь, уважаемый человек, сильный. У него история, логика, мораль. Его общество игбо — не первобытный хаос (как у Конрада). Это государство с кодексом, судом, экономикой, войной, искусством, литературой на самом деле. Есть высокие и низкие статусы, есть интриги и политика. Когда приходят колонизаторы, они не цивилизуют дикость — они разрушают цивилизацию другого типа.

К чему это приводит? К трагедии. Окончво, пытаясь спасти то, что можно, восстаёт — и не получается. История движется против него. Он кончает жизнь самоубийством. Полный развал. But here's the thing: это не история о том, что Африка слаба. Это история о том, что даже сильная культура сломится под напором организованного аппарата, денег и насилия. Это рассказ о потере. Колониализм показан не как возвышение, а как катастрофа — даже если его проводники считают себя спасителями.

Очень важно: Achebe писал на английском языке. Вот это да. Он обращается к английским читателям на их языке, но заставляет их слушать африканскую истину. Нельзя отмахнуться, сказав, что «дикарь ничего не понимает». Дикарь вот держит в руках вашу язык, вашу литературную форму — и разбивает ваше зеркало. Позже, в своих критических эссе, Achebe открыто атакует Конрада: его роман — это расистская пропаганда, облаченная в стиль. Он не кричит, не возмущается театрально. Просто показывает: вот ваш классик, вот что он на самом деле делает.

Его следующие романы — «Arrow of God» (1964) и особенно «A Man of the People» (1966) — развивают эту логику. Если первый роман показывает встречу с колонизатором, то эти книги показывают, как колониализм ломает саму душу общества изнутри. Коррупция, предательство, забвение собственных богов. Achebe видит: проблема не только в чужой палке, но и в том, что местные элиты спешат её схватить. История становится современнее, острее. Политически опаснее. Война.

А потом — Биафранская война (1967–1970). Achebe был игбо, и его народ попытался отделиться от Нигерии. Война была жестокой, голодной, позорной. Achebe поддерживал Биафру, эвакуировался, писал политические статьи. После войны он никогда полностью не вернулся в Нигерию. Эта травма, это предательство — она вошла в его позднее творчество, в его отношение к африканским государствам. Они тоже могут быть ленивыми диктаторами, они тоже предают своих. Achebe не был простым противником Запада. Он был противником лжи везде — на Западе и дома.

Теперь — главное. Какое наследие оставил Achebe? Прежде всего — он показал, что у каждой культуры есть свой голос, своя история, и она важна. Когда западный мир писал историю Африки, Африка молчала или слышалась сквозь искажающий фильтр. Achebe дал ей слово. И это слово было не просто красивым — оно было мощным, интеллигентным, безжалостным к лжи. Каждый студент, читающий его романы в университете, получает уже не западный взгляд на колониализм, а африканский. Это революция в сознании, хотя многие не замечают, насколько она глубока.

Второе: Achebe создал прецедент. Да, африканские писатели были и раньше. Но мало кто был таким прямолинеен, таким политичен, таким успешен одновременно. Его произведения продаются миллионами копий. Переведены на десятки языков. Изучаются в школах. Это значит, что следующему поколению африканских авторов стало проще. Легче. А Achebe буквально проложил дорогу. Позже появились Ngugi, Amos Tuolola, весь лес голосов. Постколониальная литература вообще во многом выросла из его работ.

Третье — и это самое деликатное — Achebe заставил Запад пересмотреть собственные классики. Начало XXI века, и вот уже профессора английской литературы осторожно замечают: а может быть, Конрад всё-таки был... расист? Может быть, это нужно преподавать с критикой? Achebe не дал читателям забыть об этом. Его критические эссе цитируют повсюду. Он буквально переписал каноны.

Что же теряем мы с его смертью? Потеря голоса — да. Но его книги остаются. И вот тут парадокс: его роман «Things Fall Apart» стал окончательным аргументом в дебатах о литературе, истории, колониализме, расизме. Он добился того, к чему стремился: его слово теперь вечно. А вот говорить ему больше не получится. Нет новых статей, нет новых интервью, нет его голоса, комментирующего то, что происходит в мире. Это пустота.

Потому что Achebe был не только писателем — он был общественным деятелем. Он высказывался про политику, войну, правосудие, язык, образование. Когда он говорил, люди слушали. Нигерийцы смотрели на него как на совесть нации. Запад проверял себя через его критику. А теперь? Теперь его критика — это текст, замороженный во времени. Жизнь идёт дальше, новые вопросы появляются, новые несправедливости, и голос Achebe отвечает из архива.

Тринадцать лет. Это не то чтобы давно. Люди, которые читали его романы, помнят его ещё живым. А люди, которые рождались после его смерти, узнают его только через его произведения. Это нормально? Может быть. Писатели живут в своих словах больше, чем в жизни. Но хочется — иррационально, может быть, даже глупо — но хочется, чтобы он был ещё жив. Чтобы написал что-нибудь про интернет, про то, как история переписывается в соцсетях, про то, как колониальный менталитет теперь в других формах проявляется. Achebe был в этом безжалостен.

Вывод? Achebe показал, что литература может быть оружием. Не в смысле кинжала — в смысле инструмента истины, разоблачения, перестройки сознания. Его роман повернул историю. Миллионы людей благодаря ему иначе думают о Африке, о колониализме, о собственной страстности. Это не мало. Это всё. И этого хватит на век, а может, и больше. Голос умер, но эхо остаётся.

Ночные ужасы 18 мар. 11:58

Покой везде царит

Покой везде царит

Лёня зашёл сюда просто. Дождь. Вот и вся история. Улица Ткачей, музей восковых фигур, вывеска над дверью — жестяная, облупившейся краской, надпись: «Кабинетъ». С твёрдым знаком, если честно; так уже не пишут. Внутри — запах. Сладковатый, не мёд, нет; больше как у стоматолога, когда пломбу ставят и вся эта химия въедается в ноздри. И ещё тишина. Но не та, что в опустелом музее — та почти приятная; нет, здесь было что-то другое. Тяжёлое. Как если бы воздух загустел и давил на барабанные перепонки, на глаза, на висок. Неприятная такая тишина. Давящая.

Двести рублей билет. Кассирша — худая, очки без оправы, брови нарисованные, — взяла, пересчитала что ли (хотя сто что, двести что, зачем пересчитывать) и сказала: «Не трогайте». Потом добавила, как бы про себя: «Они не любят. Когда трогают».

Лёня хмыкнул.

Первый зал.

Ну, назвать его залом — преувеличение. Комната. Метров пятнадцать, потолок низкий, жёлтые лампы, как в подъезде у соседей. Фигуры по стенам — восемь штук, может, семь; считал ли он? В одежде настоящей, в пиджаках, платьях, один вообще телогрейка и кирзовые сапоги. Лёня остановился. Лица. Вот они, лица.

Они были хорошие. Не как в тех местах, где Мэрилин Монро похожа на кого угодно, кроме самой себя, нет. Эти — восковые, да, но при этом какие-то живые, и в груди у Лёни что-то сжалось (нет, не сжалось; скорее заскребло, забулькало), между лопаток прошла волна холода, которой там не должно было быть.

Он подошёл к женщине в синем платье. Глаза карие, прожилки вокруг зрачка — прожилки, то есть сосудики нарисованы, или как это там делают, — и смотрели они вбок, словно она только что от чего-то отвернулась, от чего-то, что ей не понравилось. Ресницы. Лёня наклонился, разглядывал. Щека гладкая, но на щеке родинка — маленькая, неровная, как если бы кто-то тупым карандашом ткнул. Один раз. Неловко.

— Хорошая работа, — сказал он просто так, чтобы звук был. Голос выплыл, застрял в воздухе, развалился. Не было ни отзвука, ничего. Слова упали в эту набухшую тишину и потонули.

Второй зал.

Фигур больше. Двенадцать, может, тринадцать, не помню. Они не у стен, а по центру, группами, как люди на вечеринке, да. Мужчина — сорок с чем-то, свитер крупной вязки, кремовый почти, — протягивает руку к женщине. У неё бокал. Настоящий, стеклянный, в нём что-то. Лёня присмотрелся. Вино? Слишком тёмное, слишком вязкое. Что-то другое.

Он отступил. Отошёл подальше.

Потановка. Вот что было не так. Они стояли слишком естественно, слишком — как это выразить — живо? Не как экспонаты, нет; скорее как люди, которых поймали посередине движения, нажали паузу. Женщина у того места, где должно быть окно (окна там нет, но она вот так стоит, смотрит), подняла руку к виску. Пальцы длинные, а на них — заусенцы. На восковых пальцах. Заусенцы.

Лёня посмотрел на свои пальцы.

Третий зал.

Коридор. Узкий, полтора метра, длинный, конца не видно. По сторонам ниши, в нишах фигуры, лицом к проходу. Свет голубой, больничный, мертвенный; как от телефона в три ночи, когда не спишь и смотришь в потолок.

Смотрели.

На Лёню. Все — на него. Это он понял не сразу; сперва просто шёл, потом покосился влево и встретился взглядом с мальчиком в матросском костюмчике, лет семи. Мальчик смотрел ему в глаза. Лёня повернул голову — старик в халате, газета в руке, смотрит. Ускорил шаг. Дальше: молодая женщина, рот приоткрыт, смотрит. Мужчина в форме, смотрит. Девочка, кукла в руках, и кукла тоже — смотрит.

Он остановился. В груди (ниже, левее, там, где селезёнка) что-то дёргалось, как рыба на крючке, колотилось в рёбра. Обернулся. Позади — ничего. Коридор пуст.

Фигур не было.

Он мог бы. Он мог бы поклясться, что проходил мимо четырёх, может, пяти ниш. Теперь они пусты. Почти. Вон, в дальней конце, кто-то есть. Одна фигура. Далеко. Лёня прищурился, вглядывался.

В его куртке. В его синей куртке с нашивкой Columbia, с треснувшей молнией на левом кармане. Он посмотрел на себя. На нём куртка. Он посмотрел на фигуру. На ней — тоже.

— Это, — сказал Лёня, — ну.

Не закончил. Впереди дверь. Дубовая, тёмная, ручка бронзовая. Над ней табличка, рукописная: «Мастерская. Посторонним вход воспрещён». Буква щ с двумя хвостиками вместо одного. Почему это зацепило Лёню, не знаю; просто то, что кто-то писал эту табличку и не знал, как пишется щ. Или забыл. Просто забыл, как пишется буква, которую пишут каждый день.

Он толкнул.

Стол. Дубовый, огромный, инструменты: скальпели (хирургические, не перьевые), пинцеты, формы для отливки. Банки с чем-то мутным, с чем-то жёлтым. Запах здесь был другой, сильнее, гуще, сладковатый переходил в металлический, как если лизнуть монету; во рту остаётся медь. На стене полка. Головы. Он не хотел думать, что они — восковые, но надеялся. Семнадцать голов. Сосчитал потому, что считать было проще, чем смотреть.

На столе тетрадь. Обычная, в клетку, сорок восемь листов, бумага жёлтая, издатель «Полиграфика».

Он открыл.

Почерк мелкий, аккуратный, с наклоном влево.

«14 марта. Пришла женщина, 35 лет. Синее платье. На щеке родинка. Глаза карие. Спрашивала дорогу. Осталась».

«22 марта. Мужчина в свитере, сорок. С ним женщина, бокал принесла (или попросила? неважно). Остались».

«3 апреля. Мальчик. Матроска. Мать привела, мать уходила, мальчик остался».

Лёня листал. Записи ровные, без эмоций, без подробностей. Пришёл — остался. Пришла — осталась. Один, двое, трое — остались.

Последняя.

«18 марта. Мужчина, примерно 30. Синяя куртка, Columbia. Зашёл из-за дождя».

Дата — сегодня.

Он закрыл тетрадь. Положил. Руки двигались медленнее, чем надо; он это заметил краем сознания, не осмысляя ещё, не понимая, что происходит. Как в воде. Как в чём-то вязком. Посмотрел на пальцы.

Блестели.

Тонкий слой, почти невидимый, как плёнка. Гладкий. Лёня согнул указательный палец; согнулся, но тяжело, будто сустав загустел, застыл.

Он к двери.

Дверь открылась. Коридор. Ниши. Фигуры на месте, все смотрят. Лёня побежал; ноги слушались, но хуже с каждым шагом, как будто подрагивали, вязли. Второй зал — вечеринка, бокал, мужчина в свитере протягивает руку. Первый зал — женщина в синем платье.

Входная дверь.

Он навалился всем весом. Скрип. Открылась. Дождь. Фонарь. Улица.

Он шагнул.

Нога не двинулась. Не так, чтобы не мог; мог. Просто не хотел. Тело не хотело. Оно стояло ровно, красиво, чуть подавшись к двери, рука вытянута, как экспонат; идеальный, прекрасный, застывший. Дождь в лицо, капли не стекали, а скатывались бусинами по коже.

Позади шаги. Лёгкие, шаркающие. Кассирша подошла, взяла его за руку (бережно, как берут хрупкое), повела обратно.

— Вот так, — сказала она. — К двери нельзя. Сквозняк вреден.

Лёня хотел крикнуть. Во рту было гладко. Язык не двигался, нёбо твёрдое, зубы ровные, нарисованные, воск вместо тканей.

Она поставила его в нишу между стариком с газетой и девочкой с куклой. Поправила куртку. Волосы погладила. Отступила, наклонила голову.

— Хорош, — сказала.

Ушла.

Лёня стоял. Видел тусклый свет, противоположную стену, трещину на потолке, мотылька, что бился о лампу. Бился и бился, тупо, одержимо, и Лёня смотрел и думал: вот. Вот кто-то ещё пытается. Ещё кто-то

Думать перестал.

Покой. Везде.

Тот, кто не чувствовал: ненаписанный эпилог «Парфюмера»

Тот, кто не чувствовал: ненаписанный эпилог «Парфюмера»

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Парфюмер. История одного убийцы» автора Патрик Зюскинд. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

На земле лежали одежда, башмаки, нож и фонарь маленького человека. А от него самого не осталось ни клочка, ни косточки, ни хрящика, ни единого волоска. Ничего. Среди пожирателей воцарилось лёгкое замешательство. Им было немного не по себе. Но зато они были необыкновенно горды. Впервые в жизни они совершили нечто из Любви.

— Патрик Зюскинд, «Парфюмер. История одного убийцы»

Продолжение

I.

Утро пахло мокрой известью и тухлой рыбой. Обычное парижское утро — июньское, тяжёлое, с серой плёнкой облаков, затянувших небо так низко, что казалось, протяни руку — и коснёшься этой промозглой ваты.

Двадцать шесть — или двадцать семь, или тридцать, кто уже разберёт — человек, участвовавших в ночном пиршестве на кладбище Невинных, расползлись по своим норам. Никто из них не заговорил о случившемся. Не потому что боялись. И не потому что стыдились — хотя, разумеется, стыдились тоже; человек всегда стыдится, когда не может объяснить собственных поступков. Просто не было слов. Французский язык, при всём его блеске, при всех его académiciens и dictionnaires, не располагал словарём для описания того, что они пережили.

Любовь? Нет. Голод? Ближе, но тоже нет.

Было что-то третье — между восторгом и аппетитом, — для чего нет названия ни на одном языке мира.

К полудню на месте ночного пиршества не осталось вообще ничего. Кто-то забрал одежду маленького человека. Кто-то — нож. Фонарь утащили, очевидно, первым. А стеклянный флакон — крошечный, не больше напёрстка — валялся в грязи между булыжниками, и на него наступали, и пинали, и не замечали, пока он не закатился в щель между могильными плитами, куда даже крысы не совались.

Там он и остался.

II.

Четыреста лье к югу, в Грассе, отставной советник второго парламента Антуан Ришис сидел в кабинете своего дома на улице Друо и разглядывал стену. Просто стену. Белёную, с паутиной трещин, жёлтым пятном сырости в углу и дохлой мухой на подоконнике. Он занимался этим уже третий час подряд — с того момента, как горничная принесла завтрак, до которого он так и не дотронулся.

Лора была мертва восемь месяцев.

Ришис знал это, разумеется. Он не сошёл с ума — во всяком случае, не в том смысле, в каком сходили с ума здешние старухи, забывающие, какой нынче год, и зовущие к обеду давно покойных мужей. Нет. Рассудок его работал превосходно. Он помнил всё: и арест маленького подмастерья-парфюмера, и суд, и приговор, и — вот тут память делала кульбит, от которого мутнело в глазах — площадь.

Ту площадь.

Десять тысяч человек, которые пришли смотреть, как убийцу двадцати пяти девушек разорвут железными клещами и привяжут к лошадям. И вместо этого… Ришис потёр переносицу. Воспоминание было настолько абсурдным, настолько физиологически невозможным, что рассудок отказывался принимать его как факт. Факт же состоял в следующем: маленький уродливый человек встал на эшафот, и все — ВСЕ — его полюбили. И он, Ришис, тоже. Он помнил это чувство: горячее, густое, невыносимое, как ожог мёдом изнутри. Он хотел обнять этого человека. Усыновить. Он — отец убитой дочери — хотел усыновить её убийцу.

Потом чувство прошло. Как проходит угар от дрянного камина, как проходит лихорадка.

А стыд — остался.

III.

Был, однако, в Грассе человек, которого площадь не тронула вовсе.

Его звали Этьен Морель, и он был кожевник — вернее, бывший кожевник, потому что кожевничать с его лёгкими было уже невозможно, и он перебивался тем, что чинил обувь и конскую сбрую в мастерской на улице Тоннельри. Мужчина лет пятидесяти, сухой, малоразговорчивый, с руками, навсегда побуревшими от дубильных растворов.

Этьен Морель не чувствовал запахов.

Совсем. Уже двадцать два года — с того дня, когда, будучи подмастерьем на кожевенном дворе Гримальди, он по неосторожности опрокинул на себя чан с купоросным раствором. Раствор выжег ему слизистую — так сказал лекарь, хотя лекарь, по правде говоря, мало что понимал в слизистых и вообще во всём, что нельзя было ампутировать, — и с тех пор мир для Мореля существовал в четырёх измерениях вместо пяти. Он не чувствовал ни роз, ни навоза, ни жареной рыбы, ни гниющих трупов. Всё одинаково. Ничто.

Поначалу это казалось увечьем. Потом — привычкой. Потом, с годами, даже своего рода привилегией: Грасс вонял немилосердно — кожевни, бойни, красильни, сточные канавы — и Морель единственный из горожан мог пройти вдоль реки Фу в августовский полдень, не зажимая носа и не давясь.

На площади в тот день он стоял в третьем ряду.

И видел всё.

Он видел, как вывели маленького человека — невзрачного, сутулого, с лицом, которое ничего не выражало. Ни страха, ни раскаяния, ни злости. Вообще ничего — как у манекена из лавки портного, только грязнее. Он видел, как палач приготовил инструменты. Он видел, как маленький человек сделал что-то — достал пузырёк, или платок развернул, Морель не разглядел точно с такого расстояния, — и площадь переменилась.

Мгновенно. Как если бы кто-то повернул невидимый рычаг в механизме, управляющем десятью тысячами кукол.

Люди начали плакать. Обниматься. Падать на колени. Женщина рядом с Морелем — пожилая, в чепце, судя по фартуку — жена мясника или булочника — бросилась к совершенно незнакомому мужчине и целовала его, и рыдала, и бормотала что-то бессвязное; а тот стоял с выражением блаженного кретинизма на физиономии и гладил её по спине. По всей площади, насколько Морель мог видеть, творилось примерно одно и то же: массовое помешательство, которое — он это прекрасно понимал — не было помешательством, потому что десять тысяч человек не сходят с ума одновременно и одинаково. Это было что-то другое.

А он — стоял.

И ничего не чувствовал. Точнее — чувствовал недоумение. И страх. Тот особый, скручивающий кишки страх, который возникает не от опасности, а от абсолютного, тотального непонимания происходящего. Морель стоял посреди ликующей толпы, как камень посреди кипящей реки, и смотрел на маленького человека на эшафоте, и маленький человек был просто маленьким человеком — жалким, безобразным, с приплюснутым, как у мопса, носом — и ничего больше.

Ничего.

Позже, когда безумие схлынуло и площадь опустела, и осталась только грязь, и утоптанная земля, и забытый кем-то башмак, Морель пытался рассказать об увиденном жене. Она выслушала и сказала: «Ты напился». Он не напился. Он попробовал рассказать соседу — башмачнику Гарье. Тот отвернулся и процедил: «Не надо об этом». Кюре перекрестился и посоветовал молиться.

Больше Морель не рассказывал никому.

IV.

Прошло два года. Или три — время в Грассе текло густо, как патока в январе; одно лето наползало на другое, и разницу между ними могли уловить разве что по качеству урожая лаванды, а Морель и этого не улавливал, потому что лаванда для него пахла ровно так же, как булыжник мостовой.

Маленького человека так и не казнили. Он исчез из тюрьмы — обстоятельства были мутные, показания стражников путаные, дело замяли с той поспешностью, с какой замятают дела, в которых все виноваты и никто не хочет разбираться. Ришис уехал в Париж. Говорили — занялся коммерцией. Морель подозревал, что он бежал. Просто бежал, как бегут от чумы — не оборачиваясь.

Сам же Морель остался. Он чинил сбрую. Латал башмаки. Ужинал луковым супом — безвкусным, как всё, что он ел последние двадцать два года, — и каждый вечер перед сном думал о площади. Не потому что хотел. Мысль приходила сама, как приходит ноющая боль в старом переломе перед дождём. Он прокручивал эту сцену снова и снова, как ярмарочный механизм с картинками, и каждый раз возвращался к одному и тому же выводу, который его — человека простого, необразованного, не прочитавшего за свою жизнь ни одной книги — пугал до самых печёнок.

Запах правит миром.

Не деньги. Не Бог. Не армия. Не разум. Запах. Невидимый, невесомый, не оставляющий следов — и всемогущий. Один человек с пузырьком правильной жидкости поставил на колени десять тысяч. Один. А он, Морель, уцелел лишь потому, что был калекой. Изувеченный оказался единственным зрячим — вот ведь штука.

И — это не давало ему спать — если тот маленький уродец сумел однажды создать это зелье, кто поручится, что другой не создаст снова?

V.

Морель не знал, конечно, что в щели между могильными плитами на парижском кладбище Невинных лежит стеклянный флакон размером с напёрсток. Не знал, что в нём осталось несколько капель жидкости, которой хватило бы, чтобы небольшая — человек в тридцать — толпа сделала всё, что ей прикажут. Не знал, что крысы, жившие в кладбищенских подземельях, обходили это место кругом — не из страха, нет, а из какого-то необъяснимого, не свойственного крысам почтения, как обходят гробницу святого.

Он ничего этого не знал.

Но по ночам, перед самым сном, в те несколько секунд между явью и забытьём, ему мерещилось — именно мерещилось, потому что это было невозможно, абсолютно невозможно для человека, двадцать два года не ощущавшего ничего, — ему мерещилось, что он чувствует запах.

Слабый. Сладковатый. Ни на что не похожий.

Он не мог понять — память подбрасывает ему фантом, как подбрасывает фантомную боль в ампутированной руке, или это что-то настоящее. Что-то, что доносилось с севера — хотя откуда именно с севера и что именно доносилось, он, разумеется, объяснить бы не сумел.

История Этьена Мореля, впрочем, ничем особенным не кончилась. Он прожил ещё одиннадцать лет, умер от грудной болезни зимой 1778 года и был похоронен на кладбище Святого Панкратия, в дальнем углу, без надгробия. Жена пережила его на четыре года. Детей у них не было. О нём забыли — быстро, как забывают всех, кто не оставляет ни книг, ни долгов, ни потомства.

О маленьком парфюмере в Грассе тоже забыли. Быстрее, чем можно было ожидать, — но люди вообще забывают быстрее, чем можно ожидать, особенно то, чего стыдятся. Через пять лет никто не помнил его имени. Через десять — само убийство двадцати пяти девушек превратилось в невнятную байку, в которой путали всё — имена, даты, количество жертв; какой-то приходской священник использовал эту историю в проповеди как притчу о дьявольском искушении, и, пожалуй, это было наименее глупое из возможных объяснений.

Флакон на кладбище Невинных пролежал ещё двенадцать лет — до тех пор, пока кладбище не закрыли указом парламента и не начали переносить останки в катакомбы. Рабочий, разбиравший плиты — здоровый парень из Нормандии, с обветренным лицом и руками, привыкшими к лопате, — нашёл пузырёк. Повертел. Вытащил пробку. Понюхал.

Выражение его лица сделалось странным — мечтательным и голодным одновременно, — как у человека, которому приснился самый прекрасный сон в жизни, и он отчаянно пытается не проснуться.

Он постоял так с минуту. Покачиваясь.

Потом убрал пузырёк в карман.

К вечеру пузырёк был пуст. Рабочий вылил остатки — несколько капель — себе на шею и пошёл домой, и жена, которая не разговаривала с ним третью неделю из-за чего-то, что он уже и сам забыл, встретила его у порога и обняла так, как не обнимала с их свадьбы, и плакала, и шептала, что любит, любит, любит; и он — большой, тупой (положа руку на сердце), немытый человек с лопатой — стоял, обалдевший, и не понимал, что с ней такое, но это было, чёрт побери, приятно.

Наутро запах выветрился. Жена снова не разговаривала с ним.

Пузырёк он выбросил в Сену.

Новости 17 мар. 22:09

Проверка читательских привычек дала сбой: самый тихий книжный клуб Франции внезапно стал национальной модой

Проверка читательских привычек дала сбой: самый тихий книжный клуб Франции внезапно стал национальной модой

Никаких бурных споров о финалах. Никаких людей, которые приходят на встречу книжного клуба, не дочитав роман, но зато с уверенным мнением. Никакого этого привычного культурного фехтования, где половина участников колет цитатами, а другая половина делает вид, что ей всё равно. Во Франции вдруг вошёл в моду формат почти абсурдный — и потому, возможно, такой живучий.

Его называют lecture muette, «молчаливое чтение». Правила простые до неприличия: группа собирается в книжном магазине, городской медиатеке или маленьком издательстве; первые сорок минут все просто читают выбранный текст рядом друг с другом, затем обмениваются карточками с короткими реакциями, и лишь в самом конце начинается разговор — не больше десяти минут, без модератора, без обязательного «что хотел сказать автор». Кому-то это напоминает школьную дисциплину. Другим — спасение.

Исследовательский центр книги при Университете Лилля опубликовал на этой неделе данные, после которых к формату перестали относиться как к милому городскому чудачеству. За восемь месяцев число таких клубов во Франции выросло почти втрое, а независимые магазины, которые их проводят, зафиксировали рост продаж короткой прозы, эссе и переизданий классики «с плотным языком». То есть книг, которые обычно хвалят чаще, чем покупают. Парадокс? Ещё какой.

Социологи объясняют это не только усталостью от бесконечных разговорных форматов, но и изменением самой читательской уверенности. Человек, который молча читает рядом с другими, оказывается не обязан мгновенно формулировать позицию. Он не проигрывает тому, кто говорит быстрее. Он вообще никому не проигрывает. Звучит почти слишком красиво, но статистика пока упрямо в ту же сторону.

У издателей тут свой интерес, совсем земной. Несколько французских домов уже готовят серии книг, специально размеченных для таких встреч: с пустыми полями для заметок, плотной бумагой для карточек и короткими послесловиями, которые предлагают не «правильную интерпретацию», а вопрос на выходе. Один редактор из Нанта сформулировал грубо, зато метко: «Людям надоело доказывать, что они умные, им снова хочется читать». Вот и всё. И, честно говоря, этого уже немало.

Конечно, мода может схлынуть. Французская культурная жизнь умеет раздувать тенденции быстро, шумно и с хорошей афишей. Но пока всё выглядит серьёзнее обычного сезонного всплеска. Формат подхватили школы для взрослых, дома престарелых и даже несколько железнодорожных вокзалов, где по пятницам открывают тихие читальные зоны. Мир не стал спокойнее. Просто некоторые решили отвоевать у него один час без лишних слов.

Редкая новость о книгах, в которой главный герой — тишина.

И она, надо сказать, справляется.

Статья 17 мар. 22:15

Разоблачение главного литературного мифа: «Улисс» Джойса — стоит ли тратить на него жизнь

Разоблачение главного литературного мифа: «Улисс» Джойса — стоит ли тратить на него жизнь

Начнём с честного признания. Большинство людей, которые говорят «я читал Улисса», — врут. Не злобно, не нарочно. Просто так получилось: роман стоит на полке, первые страниц тридцать прочитаны, дальше — глухая стена. Книга смотрит. Читатель смотрит. Ничья.

«Улисс» Джеймса Джойса вышел в 1922 году, и с тех пор его планомерно не читают. Это не оговорка — его именно не читают, зато цитируют, изучают, пишут диссертации, снимают фильмы и включают в каждый возможный список «100 лучших книг всех времён». Существует целая индустрия вокруг книги, которую мало кто осилил до конца. Джойс, надо думать, хихикал бы.

Итак, что это такое. Семьсот страниц. Один день — 16 июня 1904 года, Дублин. Три персонажа. Это как снять трёхчасовой фильм о том, как человек идёт в магазин за молоком, но каждый шаг показан с семнадцати точек зрения, на латыни, через поток сознания и несколько пародийных стилей. Один эпизод написан как театральная пьеса. Другой — как газетный репортаж. В финальном монологе Молли Блум — восемь предложений на сорок страниц. Восемь. Одно из этих предложений длиннее иных романов. Это либо гениально, либо издевательство. Возможно — оба варианта сразу, и это единственный честный ответ.

Джойс писал роман семь лет — с 1914 по 1921-й. Публиковал по частям в американском журнале «The Little Review». В 1920-м цензоры усмотрели непристойность: в одном из эпизодов главный герой, Леопольд Блум, занимается онанизмом на пляже. Журнал запретили. Редакторов оштрафовали. Роман дочитать не дали. Первое полное издание вышло в Париже — в крошечной книжной лавке «Шекспир и компания», которую держала американка Сильвия Бич. Тираж: тысяча экземпляров. Скандал: международный. Репутация: мгновенная и несмываемая.

Вот в чём проблема с репутацией. Книгу называют величайшим романом двадцатого века. «Таймс» поставила её в список ста лучших на английском языке. Критики захлёбываются. А средний читатель сидит на сорок третьей странице и думает: кто все эти люди и почему они делают именно это прямо сейчас. Это не тупость читателя — это архитектура книги. Джойс строил лабиринт, а не дорогу.

Потому что облегчать жизнь он не собирался — совсем. Пояснений нет. Кто говорит — непонятно. Перескакивает со стиля на стиль без предупреждения; где-то в середине вдруг появляется латынь. Мерзкий холодок под рёбрами, который читатели называют «страхом перед Джойсом» — нормальная реакция нормального человека. Сам Джойс говорил, что «Улисс» держал критиков занятыми триста лет. Так что если вы не поняли что-то с первого раза — добро пожаловать в компанию всех, кто когда-либо открывал эту книгу.

Но давайте честно: что вы получите, если всё же дочитаете? Во-первых — редкое ощущение, что текст делает что-то с твоей головой. Не рассказывает историю, а меняет способ думать о языке. После «Улисса» читаешь иначе — это не метафора, это физиология чтения. Во-вторых — понимание, откуда вырос весь модернизм двадцатого века. Фолкнер читал Джойса и учился. Борхес читал и восхищался. Набоков читал, сделал вид что не впечатлён, но явно врал: влияние слишком заметно в каждой третьей странице «Дара». В-третьих — право честно говорить «да, я читал Улисса» в любой литературной компании и наблюдать, как скисают те, кто соврал. Маленькое, но вполне реальное удовольствие.

Теперь вопрос, с которым вы пришли: стоит ли читать?

Если вы читаете ради удовольствия — честно, нет. Есть тысяча книг, которые дадут радость без боли. Берите Булгакова. Берите Маркеса. Берите Диккенса, в конце концов — у него хотя бы сюжет есть. «Улисс» — не развлечение. Это упражнение. Спортзал для мозга, где тренажёры сделаны из ирландского английского начала двадцатого века и гомеровской мифологии, а инструктор говорит только на латыни.

Если же вы хотите понять, как работает проза — откуда берётся форма, почему одни книги разваливаются через год, а другие держатся сто лет — тогда да. Тогда «Улисс» обязателен. Не весь сразу. Не без путеводителя. Существуют подробные комментарии Дона Гиффорда; есть масса других. Читайте с ними. Это не стыдно — это разумно. Никто не лезет на Эверест без снаряжения, и только дурак полагает, что снаряжение портит вершину.

Шестнадцатое июня теперь называется Блумсдэй — в честь Леопольда Блума. В Дублине каждый год толпы людей наряжаются в костюмы начала двадцатого века и бродят по маршруту героев романа, читают вслух отрывки, едят почки на завтрак, как ел Блум. Потому что в итоге «Улисс» — это книга о том, каково быть человеком в обычный день. Не героическим. Не значительным. Просто человеком, которого одолевают мысли, желания, страхи и запах жареных почек на плите в восемь утра. Ради этого понимания Джойс и написал свои семьсот страниц.

Трудно? Невыносимо трудно. Стоит того? Скорее да, чем нет. Хотя завтрак успеет остыть прежде, чем вы доберётесь до середины.

Статья 17 мар. 21:55

Гёте знал о вас в 1808. Почему мы это забыли?

Гёте знал о вас в 1808. Почему мы это забыли?

Вчера исполнилось 194 года со дня смерти Иоганна Вольфганга Гёте. Просто цифра. Как квитанция за воду. Но если вы когда-нибудь открывали его книги, вы знаете: немец этот понимал нас странно.

Понимал психологию человека так хорошо, что люди до сих пор узнают себя в его строках, написанных два века назад, когда интернета не было, когда люди разъезжали на лошадях и гадали, что такое депрессия. В каком-то смысле это нечестно — быть таким точным.

**Фауст — это сейчас.**

Основной герой его трагедии. Учёный. Образованный до невозможности. Весь ум, вся эрудиция. Прочитал все книги, выучил латынь, древнегреческий, магию, алхимию, теологию. И в какой-то момент спустя годы исследований понимает: это не то. Знание — это только описание жизни. Меню без еды.

Ярость. Отчаяние. Почему я потратил столько времени на слова, если хочу чувствовать? И вот он встречает дьявола Мефистофеля просто так, в момент отчаяния. Демон предлагает: отдай мне душу, и я дам тебе молодость, страсть, красоту, ошибки, опыт — всё то, чего нельзя найти в книгах. Дам тебе жизнь.

Фауст согласается. "Карьерный рост" — вот современное название этой сделки. Люди каждый день продают куски своей жизни за возможность почувствовать что-то острое. Жертвуют здоровьем за зарплату. Семьёй за амбицию. Спокойствием за "развитие". Но сумма известна: ты отдаёшь что-то важное, и взамен получаешь не то, что обещали.

Гениальность Гёте в том, что он не морализирует. Не говорит: "Фауст — дурак". Нет. Он понимает: Фауст прав. Правда, что образование и правила не дают живу жизнь. Правда, что хочется чуда.

Просто цена оказывается выше. За каждую ночь с Маргаритой платишь жизнью этой девушки. За каждый выход из системы теряешь что-то внутри. Гёте показывает: дыры не заделываются. Выбираешь только, какую оставить открытой.

**Вертер, или красиво страдать — это опасно.**

Потом была другая книга. "Страдания молодого Вертера". Молодой сноб и чувствительный, влюбляется в замужнюю женщину. Книга вызвала сенсацию: молодые люди начали подражать герою. Ее запретили. В психологии возник термин — "эффект Вертера", когда один публичный случай вызывает волну подражаний.

Роман о неразделённой любви, но также — как глубокий прорвался. Красота страданий соблазняет больше, чем красота счастья. Как легче выбрать красиво упасть, чем некрасиво выстоять.

Вертер пишет письма. Читатель влюбляется в эту боль, потому что она настоящая. На инстаграм — та же игра. Депрессивные посты, поэзия боли, грусть как эстетика. "Если моя боль будет красивой — то я важен".

**Как Гёте избежал своих героев.**

Сам Гёте прожил 82 года — огромно для XVIII века. Не как Фауст, не как Вертер. Третьим путём. Писал. Осысленно превращал боль в текст, текст в образ, образ в видение. Не отрицал чувства. Не подчинялся им. Краеня формула: страдаю, работаю, живу.

Может быть, это выход. Не бежать от дилеммы. Не сдаваться. Преображать. Вместо того чтобы жить роман Фауста или Вертера — написать его. Забыть героя, стать автором. История сразу вес меняется.

194 года спустя. Интернет является, страдание новых форматов. Все остаются тем же. То же растерженность, та же привычка к невыполнимости. Проблема не в Гёте. Проблема в том, что мы его не считаем стоющим чтения.

Таймер на шестьдесят семь дней

Таймер на шестьдесят семь дней

Лика согласилась в пятницу.

Не потому что хотела — хотя хотела, конечно, и врать себе было просто лень — а потому что Даниил спросил так, будто ответ «нет» вообще не существовал в его словаре. Не требовал ничего, не давил. Просто смотрел. И в его глазах — серых, как ноябрьское небо, с какой-то жёлтой прожилкой ближе к зрачку — отражалось абсолютное, спокойное знание того, что она скажет «да».

Вот так вот. Просто посмотрел — и готово.

Условия? Простые. Девять с половиной недель. Шестьдесят семь дней — он посчитал, она потом проверила на телефоне, совпадало. Снимает проект: серия фотографий, одна женщина, одно пространство, каждый день другой свет. Ей нужно только приходить. В его студию на Лиговке, третий этаж, дверь без номера. Каждый вечер, в восемь.

— А потом? — спросила Лика.

— А потом — всё. Выставка, разъехались, как не бывало.

Она помолчала. Ристретто в её чашке остывал — горький, зернистый, обжигающий нёбо, если глотать быстро. Она пила медленно.

— Зачем именно я?

Даниил улыбнулся. Не губами, конечно — чем-то в районе скул.

— Ты не красивая, — сказал он. — Ты... точная.

***

Первую неделю она думала, что справится.

Студия оказалась огромной — бывшая типография, чугунные колонны, потолки метров пять, а может, и выше. Пахло проявителем (он снимал на плёнку, как маньяк или гений, Лика так и не решила, какой вариант правдивей), пылью, и ещё чем-то. Чем-то тёплым. Может, просто его запах. И вот здесь, на третий день, ей стоило бы насторожиться, потому что запоминать, как пахнет совсем чужой человек — это, знаешь ли, симптом. Неправильный симптом.

Он почти не разговаривал во время съёмки. Ставил свет, крутил объектив — старый, тяжёлый, такие видела в фильмах про семидесятые. Просил повернуть голову. Иногда — отвернуться. Чаще всего — просто стоять.

— Не двигайся.

— Я не двигаюсь.

— Ты дышишь слишком ритмично. Это видно.

Она рассмеялась. Он нажал на спуск.

На шестой день показал ей первые снимки. Чёрно-белые, зернистые, какие-то... неприличные? Нет, одежда на ней была. Вся. Но что-то в том, как свет ложился на её шею, как тень от ресниц перечёркивала щёку — в этом было раздевающее. Хуже, чем если б была голая.

— Я не такая, — сказала Лика.

— Ты именно такая. Просто раньше никто не смотрел правильно.

Господи, подумала она. Какой банальный текст. И как он работает.

***

Вторая неделя. Третья. Приходила каждый вечер, как договаривались. Иногда на три минуты опаздывала — специально, чтобы не выглядеть одержимой. (Она была одержима.) Даниил ни разу не спросил про опоздания. Не позвонил. Между восьмью и девятью (или десятью, или дважды полуночью) он целиком принадлежал ей. В остальное время его не существовало.

Это бесило.

Нет — бесило и завораживало одновременно, как огонь в камине. Знаешь, что обожжёшься. Рука туда идёт сама.

На семнадцатый день он впервые до неё дотронулся. Убрал прядь с лица — медленно, кончиками пальцев. У Лики перехватило дыхание, и она разозлилась на себя за это, потому что ей тридцать два года, взрослый человек с ипотекой и кактусом на подоконнике, и от чужих пальцев на виске не задыхаются. Не должны же задыхаться?

Задыхаются. Ещё как.

***

Про Даниила она не знала почти ничего. Фамилия — Вернер. Выставлялся в Берлине, что-то было в Вене. Возраст — непонятно; лицо из тех, которым может быть и тридцать пять, и сорок восемь. Шрам на левой руке, тонкий, от запястья до локтя — заметила на третьей неделе и не спросила. Потому что спрашивать было нельзя.

Не правило это было. Просто. Вокруг него стояла стена — не каменная, скорее стеклянная: видно насквозь, а рукой не пробить. Лика иногда задавала вопросы, и он отвечал — кратко, точно, так, что потом она понимала: он ей ровным счётом ничего не рассказал.

— Ты был женат?

— Да.

— И?

— И — нет. Больше нет.

Пауза. Щелчок затвора.

— Не двигайся.

***

На двадцать девятый день — считала же, боже, как школьница считала — на двадцать девятый день они столкнулись в дверном проёме. Банально, как в плохом кино. Замерли. Несколько секунд просто стояли, и расстояние между их лицами было... ну, никаким. Сантиметры, может меньше. Лика чувствовала его дыхание на своей верхней губе и думала: если я шевельнусь — конец.

Она шевельнулась.

Он целовался точно. Внимательно. Без суеты. Так, будто в этом поцелуе нужно было поймать конкретный свет, конкретную тень. Лике показалось, что пол слегка накренился — но это, скорее, потому, что она с утра не ела, а не из-за поцелуя. (Из-за поцелуя.)

Потом отстранился, и в его лице не изменилось ничего. То есть вообще ничего.

— Двадцать девятый, — сказал он.

— Что?

— День. Двадцать девятый. Я думал, раньше.

У Лики внутри что-то оборвалось — верёвка, канат, что-то, на чём держалось всё её рациональное, взрослое, ипотечно-кактусное «я».

— Ты считал?

— Я всегда считаю.

***

Потом были вечера, которые она помнит нечётко — не потому что хочет забыть, а потому что в некоторых воспоминаниях слишком много всего; они слипаются, как влажные фотографии. Его руки. Свет лампы на стене — тёплый, янтарный, ненастоящий какой-то. Музыка (Шуберт, боже, Шуберт — композитор для людей, рыдающих в метро, а Лика его терпела). Его голос, когда всё-таки говорил — тихий, чуть хриплый.

Она перестала опаздывать на три минуты. Начала приходить на десять раньше, курила у подъезда — бросила же четыре года назад, но вот.

На сорок первый день наткнулась на статью. Случайно, ночью, в кроличьей норе интернета. «Даниил Вернер. Выставка "После". Берлин, 2019». Серия чёрно-белых портретов. Одна модель. Женщина с тёмными волосами, и на снимках она была... точной. Именно это слово.

Лика листала дальше. Выставка в Вене, 2021. Другая женщина. Тот же принцип. Одна модель, одно пространство. «Проект длился ровно девять с половиной недель», — цитата из каталога.

Ещё. Прага, 2023. Третья.

Пальцы у Лики стали ледяными — не от страха, нет, от чего-то другого; от понимания, что ты — не исключение. Что ты — версия 4.0.

***

Она пришла на следующий вечер. (Конечно, пришла.) Молча села в кресло у окна. За стёклами мигал Петербург — мокрый, равнодушный, наплевать ему.

— Я нашла остальных, — сказала она.

Даниил не вздрогнул. Не обернулся. Продолжал что-то делать со светом — двигал софтбокс, миллиметр влево, миллиметр вправо.

— Я знаю, — ответил он.

— Знаешь — что я нашла? Или знаешь — что я найду?

Тишина. Длинная. Неудобная. Такая, при которой хочется встать, уйти, но ноги не работают.

— Каждый раз, — сказал он наконец, не оборачиваясь, — я думаю, что в этот раз будет по-другому.

— И?

— И каждый раз — по-другому. Но всегда заканчивается.

— Через шестьдесят семь дней.

— Через шестьдесят семь дней.

Лика встала. Пальто. Шарф. Сумка.

— Что будет, если я не приду завтра?

Он наконец повернулся. В его глазах — серых, ноябрьских, с этой дурацкой жёлтой прожилкой — было что-то, чего она раньше не видела. Что-то, похожее на трещину в стекле.

— Ничего, — сказал Даниил. — Просто серия останется незаконченной.

— И всё?

— И всё.

Она ушла. Спустилась по лестнице (лифт не работал третью неделю, как назло). Вышла на Лиговку. Закурила. Руки тряслись — но это ветер; март в Петербурге, ледяной, гнилой.

Остался двадцать один день. Три недели. Она могла уйти. Развернуться, дойти до метро, забыть его студию, его руки, его дурацкого Шуберта.

Могла.

***

На сорок седьмой день Лика стояла у двери без номера. Восемь вечера. Вторник.

Зачем пришла — не знала. То есть знала, но объяснение было таким неудобным, таким некрасивым, что предпочитала прикидываться: работа есть работа; ну, договорились же; ну, двадцать дней — ерунда, пережить можно.

Правда была проще и хуже: она хотела быть рядом с ним. Хотела его свет на своём лице, его тишину, его «не двигайся» — потому что когда он говорил это, впервые за тридцать два года она чувствовала, что кто-то её действительно видит. Не смотрит — видит.

Даже если была четвёртой. Даже если будет пятая.

Она толкнула дверь.

Темно. Свет выключен. Софтбоксы накрыты. Камера — на столе, без объектива. Посреди студии — конверт. Белый, плотный, без подписи.

Лика открыла.

Фотография. Одна. Она — у окна, сорок первый день (тот самый вечер, когда она пришла после статьи, когда сидела в кресле и голос не слушался). На снимке её лицо было... разбитым. Нет — не разбитым; сломанным изнутри, как фарфоровая чашка с трещиной, которая держится только потому, что её никто не трогает.

На обратной стороне — почерк, мелкий, острый:

«Эта — не для выставки. Эта — для тебя. Прости, что считал дни.»

Ни адреса. Ни номера. Ни «до свидания».

***

Лика простояла в темноте минут двадцать. Или час. Или три — кто считал.

Потом сунула фотографию в сумку, вышла и пошла по Лиговке. Ветер бил в лицо. Петербург горел огнями — жёлтыми, белыми, красными, безразличными, наплевать.

Она не плакала. Двадцать дней осталось — а его уже не было. Сбежал из собственного эксперимента или из собственной ловушки, чёрт разберёт.

И Лика думала только одно: если он считал дни — значит, ему тоже было страшно. Значит, хотя бы это было настоящим.

А потом — может, через неделю, может, через три — она вернётся на Лиговку, поднимется на третий этаж, и дверь без номера будет заперта. Или открыта.

Шестьдесят семь дней.

Она так и не узнала, что было бы на шестьдесят восьмой.

Попугай капитана Флинта: забытая глава из записок Джима Хокинса

Попугай капитана Флинта: забытая глава из записок Джима Хокинса

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Остров сокровищ» автора Роберт Льюис Стивенсон. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Я помню его словно это было вчера: он явился к дверям нашего трактира, тяжело ступая, и за ним в ручной тележке везли его морской сундук. Это был высокий, сильный, грузный мужчина, с тёмным лицом, обожжённым солнцем. Просмолённая косичка торчала над воротником его засаленного синего кафтана; руки у него были шершавые, в рубцах, с обломанными чёрными ногтями, а сабельный шрам через всю щёку — грязновато-белый, со свинцовым оттенком.

— Роберт Льюис Стивенсон, «Остров сокровищ»

Продолжение

Я должен рассказать про попугая. Мне следовало бы сделать это давно, ещё тогда, когда мистер Трелони издал мою историю, но я промолчал, потому что — ну, потому что это история стыдная. Для всех. Для Сильвера, для доктора Ливси, для капитана Смоллетта и, если уж быть до конца честным, для меня тоже.

Дело было ещё в Бристоле, за два дня до отплытия.

Мистер Трелони, как помнит всякий, кто читал мою книгу, был человеком восторженным и совершенно неспособным хранить секреты. Это я написал. Чего я не написал — так это о том, как именно его болтливость едва не погубила всё предприятие ещё до того, как «Испаньола» вышла из гавани. Впрочем, справедливости ради, на сей раз виноват был не он. На сей раз виноват был попугай.

Случилось вот что.

Капитан Флинт — я имею в виду попугая, не пирата, хотя, честное слово, характером они были похожи, — этот самый попугай сбежал. Из таверны «Подзорная труба», прямо через открытое окно, и уселся на крыше городской ратуши, откуда принялся орать «Пиастры! Пиастры!» с такой силой, что на площади остановилась похоронная процессия.

Сильвер — я называл его так по привычке, хотя знал уже, что настоящее его имя Сильвер, Джон Сильвер, Долговязый Джон, — побледнел. Я не думал, что этот человек способен бледнеть. Я видел, как он улыбается, рассказывая о штормах, в которых тонули корабли. Видел, как он спокойно чистит яблоко, планируя мятеж. Но попугай на крыше ратуши — это его сломало.

— Джим, — сказал он мне, — Джим, мальчик мой, если эта проклятая птица начнёт кричать про Мёртвого, мы все повиснем в петле до воскресенья.

Я не сразу понял. Потом понял.

Попугай знал вещи. Он жил с Флинтом — настоящим Флинтом — тридцать лет. Тридцать лет на борту пиратского корабля, где при нём обсуждали, где закопано золото, кого зарезали, какой корабль ограбили и сколько душ пустили на дно. И попугай всё это запомнил. Не всё, конечно, — он был попугай, а не секретарь Адмиралтейства, — но достаточно. Он мог выкрикнуть имя. Или координаты. Или — и вот это было хуже всего — подробности, которые не стоило слышать ни одному честному жителю Бристоля.

Началась охота.

Представьте себе: Бристоль, полдень, рыночный день. Площадь полна народу — торговки рыбой, матросы, дети, священник, ведущий ослика. И по крышам, цепляясь за водосточные трубы и карнизы, карабкается одноногий мужчина с удивительной для его комплекции ловкостью. Деревянная нога стучит по черепице так, что кажется — это дятел, адский дятел, размером с человека. За ним — мальчишка, то есть я. Внизу — мистер Трелони с сачком для бабочек (откуда он его взял — до сих пор загадка) и доктор Ливси, который единственный из всех сохранял достоинство, но лишь потому, что стоял в стороне и делал вид, что не имеет к происходящему никакого отношения.

Попугай к тому моменту перелетел с ратуши на церковь Святого Николая и сидел на кресте, поглядывая на нас с выражением, которое я могу описать только как злорадство. Чистое, незамутнённое, птичье злорадство.

— Пиастры! — орал он. — Пиастры! Восемь реалов!

— Слава богу, — пробормотал Сильвер, утирая лоб рукавом, — хотя бы не координаты.

Я полез по стене церкви. Мне было четырнадцать лет, и я лазал хорошо — лучше, во всяком случае, чем одноногий кок. Камни были старые, выщербленные, и между ними росли пучки мха, за которые можно было цепляться. Но попугай был умнее нас обоих. Стоило мне приблизиться на расстояние вытянутой руки, как он срывался с места и перелетал на соседнюю крышу, каждый раз издавая звук, подозрительно похожий на хохот.

Мы гонялись за ним три часа. Три часа позора, которые навсегда врезались мне в память.

За это время произошло следующее: мистер Трелони провалился одной ногой в бочку с селёдкой и прошёл полплощади, волоча её за собой и не замечая. Сильвер сломал свой деревянный костыль при прыжке через водосточную канаву и временно пользовался украденным у зеленщика шестом, которым тот подпирал навес. Я порвал штаны в двух местах и чуть не упал с крыши аптеки. Какая-то женщина окатила Трелони помоями из окна второго этажа, приняв его за вора. Доктор Ливси купил газету, сел на скамейку у фонтана и читал её, периодически поглядывая на нас поверх очков с выражением мягкого академического любопытства.

— Доктор! — крикнул я ему с крыши. — Помогите же!

— Я врач, — ответил он невозмутимо, — а не птицелов. Когда кто-нибудь из вас сломает шею, тогда и позовёте.

К вечеру попугай вернулся сам. Просто влетел в окно таверны и сел на свою жёрдочку, как ни в чём не бывало. Склонил голову набок. Посмотрел на нас — грязных, потных, изодранных, тяжело дышащих.

— Пиастры, — сказал он тихо, почти нежно, и засунул голову под крыло.

Сильвер посмотрел на него долгим, тяжёлым взглядом. Потом сел на лавку. Вытянул единственную ногу. Подобрал обломки своего костыля.

— Тридцать лет, — сказал он. — Тридцать лет я терплю эту тварь. И ещё столько же протерплю, потому что он — единственное существо на свете, которое помнит старика Флинта без ненависти.

Это было, пожалуй, самое честное, что я слышал от Долговязого Джона Сильвера. И самое печальное тоже. В голосе его не было ни хитрости, ни подвоха — только усталость и что-то вроде привязанности, странной, как всё в этом человеке.

Вот почему я не включил эту историю в книгу. Не потому, что она позорная — хотя и это тоже, Бог свидетель. А потому, что она делает Сильвера человечным. А мне не хотелось этого. Мне хотелось, чтобы он остался злодеем. С злодеями проще. Они не вызывают вопросов. Не заставляют сомневаться.

А Сильвер, сидящий на лавке с обломками костыля и глядящий на спящего попугая с нежностью, — он заставляет сомневаться во всём.

Новости 17 мар. 21:39

Издатели не поверили цифрам: роман Урсулы Ле Гуин впервые выйдет в виде карты, которую можно читать

Издатели не поверили цифрам: роман Урсулы Ле Гуин впервые выйдет в виде карты, которую можно читать

Иногда издатели говорят: «у нас особенное издание», а потом выясняется, что особенное там только золочёный обрез и лишний ценник. Здесь история другая.

Независимое американское издательство Tide Lantern Press объявило о выпуске юбилейного проекта по Урсуле Ле Гуин, приуроченного к очередной годовщине первого издания цикла о Земноморье. Вместо привычного подарочного тома команда подготовила гигантский складной атлас, на котором фрагменты текста, авторские комментарии, схемы морских переходов, лексические примечания и альтернативные маршруты чтения расположены как единое поле. Проще говоря, книгу предлагают не листать, а проходить.

Сначала книготорговцы отнеслись к идее с вежливым скепсисом. Это вообще продаётся? Где это ставить? Что делать с покупателем, который развернёт издание прямо у кассы и перегородит полмагазина? Вопросы не праздные. Атлас в полном раскрытии занимает почти полтора метра по ширине. Но за первые двое суток предзаказов проект собрал сумму, вчетверо превысившую ожидания издателя, а несколько университетских программ по фантастике уже запросили специальные партии для семинаров.

Главный интерес вызывает не размер — хотя размер, чего уж, впечатляет, — а редакторская логика. Над проектом работали картограф, два литературоведа, дизайнер настольных игр и архивист, который консультировался по ранним заметкам Ле Гуин. В результате карта не просто показывает острова и пути Геда: она выстраивает сеть мотивов, повторяющихся слов, зеркальных сцен и мест, где позднейшие редакции расходятся с ранними. Получается странная, красивая штука на стыке книги, исследования и навигационного инструмента.

Особенно хвалят раздел с «маршрутами чтения». Один путь предлагает следить только за темами имени и молчания, другой — идти по линии морских переходов, третий — читать цикл через смену политического масштаба: от личной ошибки к устройству архипелага. Звучит академично. На деле — затягивает. Будто кто-то наконец признал очевидное: фантастические миры читают не по прямой, а петлями, возвратами, скачками, иногда с тупиками. Как настоящие моря.

Издательство отдельно подчёркивает, что проект согласован с наследниками писательницы и не превращает текст в декоративный фетиш. Это важная оговорка. Вокруг дорогих литературных изданий давно спорят: они ещё про чтение или уже просто красивые объекты для полки? Здесь, похоже, удалось удержаться на тонкой границе.

Первые экземпляры покажут на осенней книжной ярмарке в Портленде. Несколько магазинов уже готовят специальные столы увеличенного формата. Да, до такого дошло.

И, пожалуй, это редкий случай, когда слово «разворот» нужно понимать буквально.

Статья 17 мар. 21:45

Инсайд: почему «Парфюмер» Зюскинда — это не триллер и не исторический роман, а что-то гораздо хуже

Инсайд: почему «Парфюмер» Зюскинда — это не триллер и не исторический роман, а что-то гораздо хуже

Есть книги, которые читаешь — и потом три дня не можешь есть нормально. «Парфюмер» Патрика Зюскинда — одна из них. Не потому что там кровь на каждой странице. Потому что там запах. Везде. К середине книги начинаешь чувствовать его физически, и уже не уверен: это приятно или тебя сейчас вывернет наизнанку.

Роман вышел в 1985 году в Германии и немедленно стал бестселлером — хотя, казалось бы, что такого в исторической прозе о парфюмере? Зюскинд написал биографию Жан-Батиста Гренуя, человека без собственного запаха, рождённого в самом вонючем месте Парижа восемнадцатого века — прямо среди рыбных рядов, где городские нечистоты сливались в одну великую вонь, — и наделённого обонянием, которое тянет называть сверхъестественным. Гений запаха. Убийца. И это, по большому счёту, одно и то же.

Монстр.

Но вот в чём штука — Зюскинд не делает из Гренуя традиционного злодея, которого читатель должен осудить и пойти спать с чистой совестью. Он предлагает нечто куда более неудобное: посмотреть на мир глазами этого монстра — изнутри, вплотную, без дистанции. И — внимание — мир с этой точки зрения выглядит логично. Последовательно. Даже красиво. Вот это и есть настоящий скандал книги. Не убийства.

Про антураж: восемнадцатый век, Франция, Париж, парфюмерное ремесло. Зюскинд проделал чудовищную исследовательскую работу — запахи, химия, технологии производства духов описаны так, что веришь каждому слову. Грасс, Монпелье, улицы без канализации — всё живёт на страницах с такой плотностью деталей, что начинаешь чувствовать, будто сам стоишь по колено в тогдашнем Париже. Чуть сорть пахнет там, доложу вам, не розами.

Гренуй не вызывает жалости. И ненависти — тоже не сразу. Сначала просто наблюдаешь. Вот ребёнок, которого никто не хотел — мать бросила его прямо под прилавком с рыбой, не удосужившись даже завернуть. Вот подросток, которого все гоняют. Вот человек с одним-единственным даром — и он его использует. Всё. Моральный вопрос Зюскинд намеренно оставляет за кадром, как будто забыл его там — или как будто хочет, чтобы ты сам нашёл и сам ответил.

Кстати о морали. Вот чего в книге нет — так это морализаторства. Никто в финале не приходит и не объясняет, что убивать плохо. Это либо оскорбит твой интеллект, либо — если ты привык к удобным романам с поучительным концом — поставит в тупик. Третьего не дано.

Язык Зюскинда — отдельный разговор, и разговор долгий. Он пишет о запахах так, как никто до него не писал — и это не комплимент за красивые слова, это констатация факта. В мировой литературе до 1985 года просто не было такого инструментария для описания обонятельного восприятия. Зюскинд придумал его сам. Использует синестезию — запах у него может быть «угловатым», «бархатным», «режущим»; он может «весить» или «дышать». Читая, начинаешь различать оттенки там, где раньше видел просто «пахнет хорошо» или «пахнет плохо». Это немного меняет восприятие реальности — потом выходишь на улицу и вдруг замечаешь, что воздух перед дождём пахнет иначе, чем после. Зюскинд виноват. Лично.

Стоит ли читать? Зависит от того, кто ты такой.

Если хочешь книгу, где героя любишь, злодея ненавидишь, и в конце всё встаёт на места — нет, не читай. Это не твоё. Возьми лучше что-нибудь с предсказуемым катарсисом. «Парфюмер» тебе не нужен — ты его не поймёшь, или поймёшь, но не простишь, а это хуже.

Если же тебе интересно, как устроен человек, которому недоступна обычная человеческая эмоция; если тебя занимает вопрос, может ли гений быть аморальным по природе, а не по выбору; если ты готов провести несколько часов в восемнадцатом веке и выйти оттуда немного другим — читай. Это одна из тех книг, после которых мир выглядит чуть иначе. Не лучше, не хуже. Иначе — и это уже немало.

В 2006 году сняли фильм — с Беном Уишоу в роли Гренуя и Дастином Хоффманом в роли парфюмера Бальдини. Фильм красивый, но превращает историю в то самое, чего Зюскинд всю дорогу избегал: зрелище. Книга намеренно антизрелищная — она про то, что нельзя показать: про запах, про отсутствие, про пустоту внутри человека, которая заполняется чужими жизнями. Посмотри фильм. Но книгу читай отдельно.

Зюскинд, кстати, после «Парфюмера» написал несколько вещей поменьше — повести, эссе — и потом практически замолчал. Живёт затворником, интервью не даёт, на публике не появляется. Подозрительно напоминает своего персонажа, только без убийств. Хотя кто знает.

«Парфюмер» — это книга-эксперимент. Зюскинд проверял: можно ли заставить читателя сопереживать тому, кто не является человеком в привычном смысле слова? Оказалось — можно. И это неприятно. И это прекрасно. И это ровно та граница, за которой начинается настоящая литература.

Читайте хорошие книги. Иногда они пахнут смертью.

Ночные ужасы 18 мар. 11:37

Девять с половиной

Девять с половиной

Глеб появился в её жизни в четверг. Или пятница — Вера потом мучилась этим, как-то вот чтобы забыть день встречи... Её мозг словно специально стирал эту дату, пытаясь отменить всё в самом корне.

«Кофемания» на Покровке. Он стоял у стойки — листал телефон, выглядел; ну. Обычно. Не бог не черт. Среднеросток, волосы тёмные, руки; какие-то художественные, с длинными пальцами. Потом она себя мучила: почему руки? Откуда механизм такого выбора, что в мозге произошло, что зацепилось именно за них?

Первым заговорил он. Про кофе — банально, как объявление в лифте. Ответила ещё банальнее. Номера.

Суббота была свиданием.

Влюбилась. Быстро, стыдно быстро, как давно не случалось — студенческие времена разве. Глеб был — странно это формулировать — замечал, когда устанешь. Вода появлялась раньше, чем язык прицеливается к просьбе. Угадывал настроение по тому, как телефон кладёшь: экран вверх или вниз — и уже знает, что не так.

Третья неделя; зубная щётка осталась у него.

Пятая неделя; ящик.

Шестая; переехала.

Квартира на Таганке была штука странная. Двухкомнатная, потолки высокие, и одна комната — кабинет, он называл, дверь запирал. «Там кавардак, — говорил. — Стыдно выставлять». Вера смеялась. Ей нравились такие мужчины, что краснеют из-за беспорядка.

Седьмая неделя. Три часа ночи.

Вера проснулась. Кровать остыла; Глеба нет. Значит, ушёл — давно или только что, непонятно.

На кухне темно.

В ванной то же.

Коридор с лампой, под дверью кабинета полоска света. Хотела постучать, но что-то остановило. Не страх и не любопытство, а ощущение, что стоишь над краем, и лучше не заглядывать.

Вернулась в постель.

Утром Глеб варил кофе, улыбался. Спросила: ты ночью вставал? Пожал плечами — мол, может, за водой, не помню. Врал. Не головой ощутила — грудью. Там дёрнулось что-то, мерзко, как рыба на крючке.

Дальше не спрашивала. Кофе хороший. Солнце светит. Зачем портить.

***

Восьмая неделя. Среда.

Глеб к клиенту уехал (IT какой-то, Вера так не разобралась в сути). Она осталась одна. И сделала то, что потом примет то за ошибку, то за единственное разумное.

Нашла ключ.

В кармане зимней куртки, антресоль, прихожая — маленький, латунь, зазубрина. Узнала сразу: к кабинету. За шарфом засунула руку (март, холодно), наткнулась пальцами — и всё.

Дверь открылась.

Кабинет.

Табли́ца света: стол, ноутбук, полки с книгами — никаких ужасов. Стопки бумаг, провода, кружка с кольцом на дне. Вера выдохнула. Напридумала ерунды. Просто бардак.

Тетрадь в глаза не бросилась.

Коричневая, в коже, на полке между двумя томами — Вера потом посмотрела какими. Слева Стендаль, «Красное и чёрное». Справа — то же, только «Пармская обитель». А между ними эта штука.

Открыла.

Имена. Даты. Два столбца.

Аня — 12.03.2019 – 18.05.2019
Лиза — 04.09.2019 – 09.11.2019
Маша — 17.01.2020 – 23.03.2020
Оля — 11.06.2020 – 16.08.2020
Дина — 02.12.2020 – 05.02.2021
Катя — 15.04.2021 – 20.06.2021
Юля — 08.10.2021 – 14.12.2021
Ника — 27.02.2022 – 04.05.2022
Соня — 19.08.2022 – 24.10.2022
Таня — 03.01.2023 – 09.03.2023
Рита — 22.05.2023 – 28.07.2023
Женя — 14.11.2023 – 19.01.2024
Инна — 06.04.2024 – 11.06.2024

Тринадцать имён. Тринадцать пар дат. Почерк геометричный, как у бухгалтера.

Посчитала дважды.

Потом третий раз — калькулятор из телефона.

Каждый промежуток: шестьдесят шесть или семь дней. Как часики.

Девять с половиной недель. Плюс-минус; колебания в рамках суток.

Ни одного сбоя.

Пролистала дальше. Чистые страницы, потом конец. Последняя запись, свежая, чернила сверкают:

Вера — 08.01.2025 –

Без второй даты.

Руки затряслись. Восьмое января — день встречи. Сегодня двенадцатое марта. Считала. Шестьдесят третий день.

Четыре дня. Ровно четыре осталось.

До чего?

***

Не ушла. Логика тупая, но вот.

Потому что что конкретно она видела? Записную книжку. Архив бывших. Может, психопат, может — просто дневник ведёт, как другие рецепты. Странно? Да. Опасно? Вот в этом вопрос.

Тетрадь на место. Кабинет закрыла. Ключ в карман куртки.

Но имена начала гуглить.

Аня: несколько в сети, но нужную по городу и датам нашла. Аккаунт живой. Пост две недели назад. Живая. Лиза — тоже. Маша: страница закрыта, но в друзьях мелькает, в комментариях видна. Живая.

Все тринадцать живы. Все дышат. Двадцать пять — тридцать два года, Москва, работа, собаки, мемы.

И? Значит, нормально. Он просто фиксирует. Люди странные. Она сама чек из ресторана хранит с первого свидания — разве менее странно?

Почти успокоилась.

Почти.

***

Шестьдесят пятый день.

Мыла посуду; из кабинета звук. Не голос, не музыка — гудение. Низко, на грани слышимости; вибрация скорей, чем звук. Тарелка в руках в ответ загудела. Вода выключила.

Тишина.

Нет — город за окном, холодильник, часы. Обычные звуки. Гудение исчезло; или нет, ушло глубже, за восприятие. Зубами ощущала.

«Глеб?»

В комнате сидит, наушники, планшет. Глаза поднял.

«М?»

«Ты слышал? Из кабинета».

«Трубы. В этом доме трубы гудят».

Вернулся к экрану. Вера стояла с мокрыми руками и думала: трубы так не звучат. Пять квартир в жизни; хрущёвка, сталинка, новостройка; трубы звучат по-другому. Лязг, стук, иногда вой. Но не это. Совсем не это.

Молчала.

***

Шестьдесят шестой день. Вечер.

Готовил ужин. Паста; готовит хорошо — одно из качеств, что Вера подругам перечисляет. Чеснок, томаты, запах нормальный. Вино на столе. Четыре свечи — он четыре всегда ставит, по углам, и раньше это казалось романтикой, теперь подумала — почему четыре, зачем по углам.

Стоп.

«Вер, — обернулся. — Ты в порядке?»

«Да».

«Три дня ты какая-то не такая».

Три дня. С того дня как открыла.

«Просто устала».

Подошёл, обнял сзади. Руки тёплые, пальцы на её животе, губы в шею. Вера закрыла глаза.

И увидела. Тетрадь. Почерк ровный. Тринадцать имён. Она — четырнадцатое, без второй даты.

«Глеб».

«М-м?»

«Что случилось с Аней?»

На животе дрогнули пальцы. Микровздрагивание. Если бы не ждала — не заметила.

«С какой Аней?»

«С той, с которой встречался. В девятнадцатом. Весной».

Пауза. Длинная, как коридор в три ночи.

«Мы расстались. — Отпустил, к плите вернулся. — Не сошлись характерами. А ты откуда про неё знаешь?»

«Имя где-то видела».

Мешал пасту. Спина прямая, плечи ровные. Ни одного лишнего движения. Как человек, привыкший к таким вопросам, уже заготовивший ответы.

Вера смотрела на его спину и знала — не головой, а под рёбрами, там где страх живёт, — что все тринадцать отвечали бы одно и то же.

«Мы расстались. Не сошлись характерами».

На шестьдесят шестой или шестьдесят седьмой день.

Все тринадцать.

***

Ночь. Шестьдесят седьмой день.

Не спала. Лежала, его дыхание слушала — ровное, как у человека с чистой совестью (бывает ли у них другое?). За окном дождь, мартовский, злой, с ледяной крошкой.

Ждала.

Чего — не знала. Или знала, но не могла назвать.

02:17.

Глеб встал.

Не проснулся — встал. Движение, как выключатель. Секунду спал; теперь сидит на краю, ноги на полу, голова опущена. Вера с закрытыми глазами смотрела сквозь ресницы.

Голову повернул.

К ней.

Медленно, как механизм по зубьям. Щёлк. Щёлк. Щёлк. Три хода — смотрит ей в лицо. Темнота. Глаз не видно, только впадины, два чёрных пятна на месте, где должны быть глаза.

Вера дышать перестала.

Минута. Две. Может, десять — время растянулось, как смола, как что-то вязкое, тягучее, мерзкое.

Потом он встал. Шлёп по паркету — босой идёт куда-то. Шлёп, шлёп. Коридор. Дверь в кабинет. Щелчок замка.

Гудение.

Оно было тихим, на грани слышимости, но Вера чувствовала его совсем иначе — не ушами, а кожей, позвоночником, кровью. Оно поднималось из пола, из фундамента, из-под земли, из какого-то подземелья, которого в доме не существует, и медленно, неумолимо заполняло квартиру, затапливая комнату за комнатой, как вода заполняет затонувший корабль.

Гудение прекратилось в 04:03.

Он вернулся. Лёг. Дыхание выровнялось почти сразу.

Вера лежала до рассвета. Не пошевелилась ни разу.

***

Утро. День шестьдесят седьмой. (Или восьмой? Она не считала, честно.) Солнце после дождя яркое, неожиданное, бьёт в окно. Глеб на кухне, жарит яичницу, что-то напевает.

Вера сидит за столом. Смотрит на свои руки. На ногти, пора стричь. На лак, полукровный серый, отслаивается по краям.

Решение пришло просто. Вдруг. Как вообще это может быть просто, но было.

Уйти.

Встать, собрать вещи, уйти. Без слов. Без попыток объяснить, потому что он это всё равно не поймёт. Паспорт, телефон, ту кофту, что вечно висит на спинке стула. И всё.

Пока Глеб возился в ванной, она запихнула в сумку паспорт, телефон, зарядку, кошелёк. Кофту оставила — чёрт с ней.

«На работу, — крикнула. — Пока».

«Пока, — ответил из ванной. — Вечером увидимся?»

«Да».

Нет.

Она вышла. Захлопнула дверь. Вызвала лифт. Двери открылись. Она зашла. Нажала кнопку.

И.

Потом — ничего. Вера потом пыталась вспомнить, вспомнить не смогла. Чёрный провал. Как будто её выключили и включили обратно. Она обнаружила себя на кухне. За тем же столом. В руках — кружка с кофе, горячая, дымит. Глеб сидит напротив и улыбается.

«Ты передумала?» — спрашивает.

«Что?..»

«На работу. Ты сказала, что идёшь на работу, потом вернулась. Сказала, что отгул возьмёшь. Помнишь?»

Вера посмотрела на телефон. 11:43. Три часа. Они испарились. Как будто их не было, и всё.

«Да. Отгул».

Глеб пьёт кофе. Солнце освещает его лицо. Просто лицо. Просто мужчина. Просто кухня, как всегда.

На стене — календарь.

Шестьдесят седьмой день.

Девять с половиной недель.

Вера вдруг думает: может, позвонить Ане? Лизе? Маше? Они тоже пытались уйти? У них тоже были провалы? Обнаруживали себя обратно, с кружкой кофе и потерянными часами?

Но они ведь все ушли. В итоге. Все тринадцать. Живы, в сетях, улыбаются на фотографиях. Значит, его это их отпустило.

Или их отпустили.

Вера поставила кружку на стол. Кофе был хороший. Глеб всегда варит хороший кофе.

Из кабинета — очень тихо, на самой границе слышимости — шло гудение.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Писать — значит думать. Хорошо писать — значит ясно думать." — Айзек Азимов