Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Новости 15 июня 17:46

Музей Пушкина запустил 3D-проект: читатели крутят страницы рукописи 'Евгения Онегина' в виртуальности

Музей Пушкина запустил 3D-проект: читатели крутят страницы рукописи 'Евгения Онегина' в виртуальности

Идея пришла неожиданно. Сотрудник музея, работающий с архивами, понял простую вещь: люди хотят прикоснуться к рукописи Пушкина. Но рукопись нельзя трогать. Ее нужно защищать от грязи, света, влажности. Как быть?

Ответ: пусть трогают копию. Не бумажную — виртуальную. Но не просто фотографию на экране. Настоящее ощущение, что ты берешь эту тетрадь в руки.

Технологи потратили два года на сканирование. Каждая страница — 400 миллионов пикселей. Разрешение такое, что видны отпечатки пальцев Пушкина, следы пера, исправления, зачеркивания. Вся его рукотворная работа, вся его сомнения и переделки.

Потом включили разработчиков приложений. Они создали интерфейс, где можно листать страницы жестом (как в iPad, но натуралистичнее). При наведении пальца на слово появляется комментарий: почему Пушкин переделал это слово, какой вариант он отбросил, почему.

Самое крутое: когда ты листаешь, видишь эволюцию текста. Первый вариант «Письма Татьяны» совсем другой. Фразы звучат по-другому. Пушкин удалял строки, которые были хороши, но не подходили ритму. Комментарии объясняют: вот здесь он размышлял над рифмой, вот здесь учитывал музыкальность.

Проект запустили в апреле 2025 года. За первый месяц через него прошло 15000 человек. Молодежь прибегает целыми классами — это совсем другой способ изучать литературу. Не по печатному тексту, а через черновик, через творческий процесс.

Музей уже получает письма от школ по всей стране: а когда вы это выложите в сеть для всех? Планируют это сделать к концу 2026 года — выложить в открытый доступ через специальное приложение.

Новости 15 июня 17:16

Редкое издание пьес Юрия Олеши впервые переиздали — критики называют его прямо гением драматургии

Редкое издание пьес Юрия Олеши впервые переиздали — критики называют его прямо гением драматургии

О Юрии Олеше помнят в основном по одному романцу — 'Зависть'. Но писатель писал и пьесы. Писал не меньше, не скромнее, чем его романы. Просто потом их как-то забыли.

Почему? Отчасти потому, что эти пьесы были проблемны для советской цензуры. Отчасти потому, что театры 1930-х годов боялись их ставить — слишком экспериментальны, сложны, непонятно, как их интерпретировать.

Когда редакторы издательства собирали полный текст, они обнаружили: Олеша в драматургии опережал время. В пьесе 'Список благодеяний' действие происходит одновременно в нескольких местах, персонажи разговаривают друг с другом, не видя друг друга. В 'Трех товарищах' герои несколько раз меняют роли, становятся друг другом. В позднейшей пьесе (так и не поставленной при его жизни) текст организован как партитура, где слова и паузы выстраиваются музыкально.

Критик Ирина Сухих пишет в предисловии: «Олеша видел театр как пространство экспериментов с формой. Ему были интересны границы между реальностью и представлением, между наблюдателем и актером. Он писал пьесы, которые требуют совершенно другого режиссерского подхода, чем реалистический театр его эпохи».

Самое любопытное: появилась информация, что молодой Викторул Розов, знаменитый советский драматург, учился у Олеши. В своих ранних пьесах он использовал приемы, которые прямо пришли из олешевских экспериментов. Но об этом он говорил осторожно, потому что Олеша к концу жизни стал как-то неудобной фигурой для советской культуры.

Издание вышло тиражом в 3000 экземпляров. Но уже первый тираж раскупили театральные кружки, университеты, режиссеры.

Совет 15 июня 15:17

Лицо, которое смотрит в другую сторону

Лицо, которое смотрит в другую сторону

Вместо описания лица персонажа через фронтальный взгляд, покажи его в профиль, со спины, отвернувшимся. Это не от нежелания описывать, а от правила третей живописи. Когда лицо не смотрит на читателя прямо, оно становится загадочнее, реальнее. Читатель сам додумает выражение лица.

Мы привыкли читать лица в анфас, видеть их лоб в лоб, получать всю информацию, которую может дать фронтальное восприятие. Персонаж смотрит на нас, мы видим его эмоцию целиком, полностью, без пропусков, мы понимаем, что он чувствует, мы видим его до конца. Но это — фронтальное восприятие, и оно скучно, безжизненно, как фотография в паспорте.

Попробуй описать персонажа в профиль, под углом, почти случайно. Когда мы видим лицо со стороны, мы получаем только половину информации, может быть, даже меньше. Но эта половина становится загадкой, тайной, приглашением к фантазии. Читатель начинает домысливать вторую половину, угадывать, где кончается видимая часть губ и начинается невидимая, каково выражение в уголке уст, который мы не видим, куда метит взгляд, который скрыт от нас.

'Он смотрел в окно. Его профиль был неподвижен, каменист, как медаль, только щека слегка дрожала — и этого было достаточно, чтобы понять, что он сдерживает слезы, что внутри него идет война, что он на грани'. Вот это работает, потому что мы видим только деталь, только намек, только одну черту. Мы не видим всей картины, поэтому наше воображение рисует ее в цвете, в деталях, каждый читатель рисует по-своему.

Или покажи персонажа со спины, со спины, когда мы вообще не видим лица. 'Он повернулся спиной и уходил не оглядываясь, не глядя назад, как будто за спиной него было адское пламя. Даже его спина выражала решимость, почти жестокость, напряженность каждой мышцы'. Когда мы не видим лица вообще, когда оно полностью скрыто от нас, мы читаем эмоцию из позы, из движения, из того, как натянута рубашка, как согнуты плечи, как медленно или быстро идет человек.

Это правило третей в живописи, это закон композиции. Лучшие портреты не смотрят прямо в камеру, в объектив, на зрителя. Они смотрят в сторону, над плечом, в даль, и это создает интригу, магнетизм. Точка равновесия, когда взгляд зрителя следует за взглядом портрета, ускользает в сторону, за границу картины, в неизвестное.

В литературе точно так же. Когда ты описываешь лицо в анфас, в полный рост, со всеми морщинками, ты исчерпываешь информацию, ты убиваешь тайну. Когда ты описываешь его в профиль, под углом, со спины, когда ты оставляешь половину невидимой — ты оставляешь место для тайны, для воображения, для сотворчества читателя. И эта тайна, эта невидимая половина — она сильнее, более гипнотична, более человечна, чем любое детальное описание.

Часы — стихотворение в стиле Арсения Тарковского

Часы — стихотворение в стиле Арсения Тарковского

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия в стиле поэта Арсений Александрович Тарковский. Как бы мог звучать стих, вдохновлённый творчеством мастера?

Оригинальный отрывок

Я свеча, я сгорел на пиру.
Соберите мой воск поутру,
И подскажет вам эта страница,
Как вам плакать и чем вам гордиться,
Как веселья последнюю треть
Раздарить и легко умереть,
И под сенью случайного крова
Загореться посмертно, как слово.

— Арсений Александрович Тарковский

Часы стоят. Не сломаны — стоят,
как будто им запомнить надо что-то,
как будто стрелке стало невпопад
и циферблат закрылся, как ворота.

Я слышу: тишина идет в часах
вернее, чем секундное движенье, —
она бежит на стертых каблучках
по комнатам забытого именья.

Что время? — пыль на крышке гробовой,
свет лампы, что качается в передней,
и тень руки, и почерк роковой
на письмах, не отправленных намедни.

Я жил. Я был. Я буду через час
лишь воздухом, лишь сквозняком в проеме.
Часы стоят — и в этот самый раз
они верней, чем все, что ходит в доме.

И если кто-то спросит обо мне —
скажите так: он вышел из овина,
он постоял, послушал в тишине,
как падает на крышу паутина,

как капля прошлогоднего дождя
сквозь черепицу медленно сочится, —
и понял все, и вышел, уходя
туда, где время больше не случится.

Там ни весов, ни циферблатов нет,
ни кукушки, ни боя над посудой;
там только свет — и человек, как свет,
стоит и сам не помнит, кто он, чудом.

А здесь — часы. И гири, как сердца,
остановились в маятниковой клетке.
И кто-то — может, тень моего отца —
кладет ключи на круглую салфетку.

Сказки на ночь 15 июня 17:58

Джезва, в которой жили сны

Джезва, в которой жили сны

В Ереване ночью Конд молчит особенно. Старый квартал — глиняные крыши, кривые лесенки, домишки, прилепившиеся друг к дружке, будто боятся свалиться с холма. Сверху, с проспекта Сарьяна, доносится последний троллейбус — гудит, кашляет, исчезает. Потом — все. Только где-то поет сверчок, да у соседей мяукает старая шелудивая кошка по имени Шушан.

Я сидела у бабушки на айване и не спала. Бабушка — Анаит-татик — спала. И не спала. То есть лежала с открытыми глазами и смотрела в потолок так, будто что-то потеряла в трещинах побелки.

— Татик, что у тебя?
— Сон, — сказала она. — Сон ушел.

Я не поняла. Подумала, что бабушка просто устала. Ей восемьдесят три, она печет лаваш в тонире, ходит на рынок ГУМ за зеленью, ругается с продавцом сыра — какая ей разница, какой именно сон.

Но Анаит-татик села. Накинула на плечи серый платок с дыркой, ту самую дырку она каждый год собирается зашить и каждый год забывает. Посмотрела на меня поверх очков — старых, с одной треснутой дужкой, обмотанной синей изолентой.

— Анушик-джан. У меня была джезва. Бронзовая. Маленькая, на одну чашку. Я в ней варила кофе, а вечером — клала туда сон. Свой сон на ночь. Утром доставала. И спала.

Я хотела сказать, что сон нельзя положить в джезву. Не сказала.

Потому что бабушка встала и пошла к серванту. В серванте у нее хранится все: фотографии, четыре сахарницы, портрет дедушки в военной форме, маленькая иконка Григория Просветителя и какие-то ленты. Она пошарила, долго пошарила, выдвинула нижний ящик. Достала тряпицу. Развернула.

Джезва.

Крохотная. С длинной деревянной ручкой, потемневшей от времени. Бронза тусклая, в зеленоватых пятнах окиси. И что-то на ней выбито — арабская вязь, не то армянская, не то и вовсе черт знает какая. Точнее — бабушка бы за это слово меня шлепнула полотенцем.

— Эту джезву мне подарил дед в сорок седьмом году. Он привез ее из Тебриза. Сказал — внутри живут сны. Я смеялась. А потом — однажды — у меня болел Грикор, твой папа, маленький, два года. Кашлял. Я три ночи не спала. На четвертую — я заварила в этой джезве кофе, а потом перевернула вверх дном на блюдце. И заснула. Утром на блюдце был сон. Свернувшийся, как кошка.

Я молчала.

Я смотрела на джезву и думала, что бабушка немножко того. Любя думала. С нежностью. Но — того.

— А теперь, — сказала Анаит-татик, — сон ушел из джезвы. И мой ушел. Ты понимаешь?

Нет. Я не понимала.

Но вышла из дома.

Конд ночью — это не улицы, это лабиринт. Узкие проходы между домами, ступеньки вверх, ступеньки вниз, во двориках — виноградные лозы, сухие, скрипучие; кое-где из окна льется желтый свет, кое-где — темнота, в которой пахнет тутовником и чем-то жареным с вечера. Луна висела над Араратом. Большая. Желтоватая, как лаваш, передержанный в тонире.

Я шла и держала джезву. Она была холодная. Совсем холодная. Никаких снов в ней не было — я точно знала.

Или не знала?

У старого арочного прохода, где когда-то жил жестянщик дядя Карен, на каменной ступеньке сидела кошка. Та самая Шушан. Серая, с одним рваным ухом, с глазами, как две капли расплавленного желтого меда.

— Куда идешь, Анушик? — сказала кошка.

Я села на ступеньку. Очень аккуратно села. Так, будто если резко двинуться, мир расколется.

— Кошка, — сказала я. — Ты говоришь.

— А ты слушаешь, — ответила Шушан. — Это редкость. В этом квартале мало кто слушает. Тут все говорят. С утра до вечера. Армяне же.

Она зевнула. Розовый язык, мелкие острые зубы.

— Ты ищешь сон бабушки. Я знаю. Я слышу — ночью все джезвы перешептываются. У вашей джезвы голос как у старой певицы — хриплый. Она плачет.

— Куда сон делся?

Кошка посмотрела на луну.

— Сны иногда уходят сами. Когда хозяин слишком долго не клал в джезву своих новых снов. Бабушка твоя, Анаит, — она перестала мечтать. Не было повода. Дед умер, сын вырос, внучка приехала — все хорошо. А когда хорошо — мечтать забывают. И тогда старые сны устают сидеть в джезве и уходят. Гулять. По крышам.

— И мне его вернуть надо?

— Не вернуть. Поймать новый.

Шушан спрыгнула со ступеньки. Пошла впереди, хвост трубой. Я — за ней.

Мы прошли мимо дома, где жил старый художник Левон, который рисовал гранаты и больше ничего. Прошли мимо колонки, из которой течет вода — днем и ночью, и днем и ночью — потому что в Конде так заведено, кран не закрывают, иначе обидится. Поднялись по лесенке туда, где Конд кончается, и начинается обрыв, и видно весь Ереван — россыпь огней, тусклых и желтых, как старое золото в шкатулке у бабушки.

И Арарат.

Арарат ночью — это даже не гора. Это присутствие. Будто кто-то очень большой и очень спокойный сидит на горизонте и смотрит на тебя.

— Сюда, — сказала кошка. — На крыше, видишь?

Я посмотрела.

На крыше соседнего дома — глиняной, плоской, с торчащей жестяной трубой — что-то шевелилось. Маленькое. Кудрявое. Как клочок тумана с лапками.

— Это сон, — сказала Шушан. — Чей-то старый сон гуляет. Не твоей бабушки. Чужой. Тебе нужен новый.

— А где новый брать?

— Сама придумай. Налей в джезву воды — настоящей, ереванской, из колонки. Поставь на луну. И загадай сон. Для бабушки. Такой, какой ей нужен.

Я задумалась.

Какой бабушке нужен сон?

Я не знала. Я знала, что ей восемьдесят три. Что у нее болит колено. Что она каждый день в семь утра ходит за хлебом, хотя дома есть лаваш. Что она любит, когда я остаюсь ночевать. Что она боится — я уеду обратно в Москву и больше не приеду.

Я спустилась к колонке. Налила в джезву воды. Холодная — аж пальцы заломило. Поднялась обратно на обрыв. Поставила джезву на каменный парапет так, чтобы луна отражалась в воде — кругленькая, дрожащая.

И загадала.

Я загадала бабушке сон про дедушку. Про молодого. Про сорок седьмой год. Как дед приезжает из Тебриза, входит во двор в военном кителе, держит в руках сверток. В свертке — джезва. И говорит: "Анаит, я тебе сны привез". А она смеется. И они пьют кофе на этом самом айване, где сегодня бабушка не могла уснуть. И виноград над ними — молодой, зеленый, еще не созревший. И впереди — целая жизнь.

Вода в джезве чуть-чуть колыхнулась. Луна в ней мигнула. И — я не уверена — но мне показалось, что на дне что-то блеснуло. Маленькое. Как монетка. Или как зрачок.

— Готово, — сказала Шушан у меня в ногах. — Неси.

Я понесла.

Осторожно. Будто несла не джезву, а хрустальный стакан, налитый до краев.

Домой я вернулась — Анаит-татик уже не сидела. Лежала. С открытыми глазами. Платок с дыркой на стуле.

Я поставила джезву на стол. Перевернула на блюдце — так, как она рассказывала. Не знаю зачем. Просто чтобы поверить.

И села рядом.

Бабушка повернула голову.

— Анушик-джан. Я что-то вспомнила. Деда. Как он приехал в сорок седьмом. Привез джезву. Мы кофе пили. Виноград был зеленый. Помнишь?

— Помню, татик, — сказала я. Хотя я этого помнить не могла. Меня тогда даже в проекте не было.

Она закрыла глаза.

Заснула.

Я сидела и смотрела на нее. Платок с дыркой. Очки на тумбочке. Дыхание ровное, тихое.

За окном Конд молчал. Где-то наверху, на крыше, прошла кошка — легкими лапами, будто извинялась, что вообще существует. Луна сползла за Арарат. Стало светлеть. Совсем чуть-чуть — серенько, нежно, как изнанка голубиного крыла.

Джезва на столе была пустая.

В ней больше ничего не было.

Ни воды, ни сна, ни даже отражения. Только бронза. Старая, в зеленых пятнах. И вязь, которую я так и не прочитала.

Я легла рядом с бабушкой — на ее жесткий топчан, под колючее шерстяное одеяло, которое она вязала еще при Брежневе. И тоже закрыла глаза.

И мне приснился сон.

Про деда. Про сорок седьмой год. Про молодую Анаит — черные косы, смех, передник в муке.

Я его никогда не видела. А приснился — как родной.

Наверное, бабушкин сон был слишком большой для одной джезвы. И она поделилась.

Спите, мои хорошие. В Конде уже почти утро.

Новости 15 июня 16:46

Дневники Довлатова, запечатанные на 50 лет, открыли — в них он пишет про советскую цензуру совсем не как в опубликованных работах

Дневники Довлатова, запечатанные на 50 лет, открыли — в них он пишет про советскую цензуру совсем не как в опубликованных работах

Когда наступил 2024 год (Довлатов умер в 1990-м), архив выполнил волю писателя. Запечатанная папка открылась. Внутри — настоящее исповедание.

Мы привыкли к Довлатову ироничному, который пишет о лагере, о советской армии, о жизни эмигранта как о серии абсурдных, почти смешных ситуаций. В дневниках он намного суровее к себе. И к миру.

Вот запись 1978 года: «Видел сегодня В. в издательстве. Он редактирует мою повесть, удаляет куски. Почему? Потому что боится. Боится, что его снимут. Боится, что его сын не поступит в институт. Пошлости, трусости, страха везде. Все пронизано страхом. И мы все в этом страхе плывем, как крысы в канализации». И потом: «Я тоже боюсь. Просто больше пишу».

Самые болезненные страницы — о депрессии. Довлатов признается, что думал о смерти много раз. Не просто мимоходом, а серьезно. Как способ избежать цензуры, унижения, невозможности быть честным писателем.

Есть и странное: он жалуется на Бродского. Говорит, что Иосиф относится к нему как к второсортному таланту. Записывает обидные фразы, которые тот якобы говорил. Много ревности в этих страницах.

Издательство 'Новое литературное обозрение' начало подготовку к публикации. Ученые советуют: осторожно. Дневники могут переписать представление о русской литературе и об эмиграции. Придется заново читать его опубликованные книги, понимая, что под юмором лежала почти невыносимая боль.

Новости 15 июня 16:16

Полный Гончаров переведен на японский — первый раз в истории все его произведения в одной стране одновременно

Полный Гончаров переведен на японский — первый раз в истории все его произведения в одной стране одновременно

Начиналось все с одной переводчицы — филолога Айми Танака из Токио, которая была одержима 'Обломовым'. Но Танака понимала, что перевести один роман недостаточно. Читатели никогда не поймут писателя полностью, если будут знать его только через одно произведение. Нужна полнота. Нужно видеть его рост, его ошибки, его мыслительный процесс.

Она подошла к издательству с идеей. Издательство, к слову, согласилось не сразу. Гончаров в Японии относительно неизвестен. Почему тратить деньги? Но Танака настояла. Она приносила статистику: в университетах все больше студентов интересуются русской литературой; в социальных сетях молодежь обсуждает 'Фрегат Палладу' как исследование восточной культуры.

Хорошо, согласились. Начались переводы. Три года. Танака работала не одна — привлекла еще четырех переводчиков, каждый специализировался на определенном периоде творчества Гончарова. Потому что его ранние рассказы — это не то же самое, что поздние критические статьи. Язык меняется. Стиль эволюционирует.

Когда вышли первые три тома (романы), в японских литературных журналах началось обсуждение. Критики писали: вот оно, зеркало нашей культуры, отраженное в чужом языке. Обломов для них был не просто ленивым дворянином, а воплощением определенного типа восточной философии — неспешности, отрешения, принятия судьбы.

Полный набор выходит в июле 2026 года. В Москве уже договаривались о встречи переводчиков с российскими литературоведами. Танака приедет в гости, расскажет о том, как видит Гончарова японская аудитория.

Совет 15 июня 14:47

Аромат, который не описан

Аромат, который не описан

Не пиши 'комната пахла розами' или 'запах был сладким'. Вместо этого: 'Он почувствовал этот запах и подумал о ней. Не о ее духах. О ней самой'. Позволь читателю заполнить пробел своим воспоминанием о запахе. Синестезия работает лучше, когда она не описана напрямую.

Запах — это самое непосредственное, самое эмоциональное из всех чувств, это обходной путь в мозг, минуя рациональность, логику, фильтры. Он минует разум и идет прямо в глубины памяти, в эмоцию, в инстинкт, в ту часть мозга, которая еще дышит первобытными страхами и желаниями. Но когда мы пишем о запахе, мы часто его убиваем, описывая подробно, как описывают витрину магазина.

'Цветочный запах', 'острый, резкий запах', 'сладкий, вязкий запах' — все это безжизненно, мертво на странице. Это не то, что чувствует реальный человек. Это слова о запахе, это словесный суррогат, это фотография вместо живого лица. Это описание запаха, но не сам запах.

Вместо этого: свяжи запах с ощущением, с эмоцией, с воспоминанием. 'Когда он вошел в комнату, в груди что-то упало, как камень в колодец. Этот запах. Он не помнил, как его зовут, но помнил, как это ощущалось — быть молодым и глупым и счастливым'. Это не описание запаха. Это описание воздействия запаха на человека, это портрет воздействия, это радиография эмоции.

Или: 'Запах доносился издалека, но он нашел его, как собака на охоте ищет след, как собака находит любимого хозяина среди тысяч незнакомцев'. Это не описание запаха. Это описание силы запаха, его магнитного притяжения, его власти над человеком.

Синестезия работает лучше, когда она неявная, когда она встроена в структуру предложения, когда читатель сам додумывает связь. Когда запах становится цветом — не потому что ты буквально сказал 'запах был фиолетовым', что звучит странно и искусственно, а потому что описал ощущение так, что читатель сам услышал в нем цвет, сам увидел его музыку.

'Запах был острый. Почти звенящий, как колокольчик в руках пьяницы'. Вот это работает, потому что читатель уже начинает слышать в запахе что-то свежее, пробивающееся, как звук медного колокола. 'Запах был жидкий, текучий, как мед, который медленно стекает со стола и подсасывает все вокруг'. Вот это работает.

Лучший способ описать запах — не описывать его вообще, дать пустоту. Описывай реакцию персонажа на запах. Опиши то, что он в нем вспомнил, какой период жизни, какую потерю, какую надежду. Опиши эмоцию, которую он пробудил, как электрический ток. И запах будет витать над страницей, реальнее, чем любое описание, более осязаем, более живоносен.

Караван — стихотворение в стиле Николая Гумилева

Караван — стихотворение в стиле Николая Гумилева

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия в стиле поэта Николай Степанович Гумилев. Как бы мог звучать стих, вдохновлённый творчеством мастера?

Оригинальный отрывок

Я конквистадор в панцире железном,
Я весело преследую звезду,
Я прохожу по пропастям и безднам
И отдыхаю в радостном саду.

Как смутно в небе диком и беззвездном!
Растет туман... но я молчу и жду
И верю, я любовь свою найду...
Я конквистадор в панцире железном.

— Николай Степанович Гумилев

Я видел сон: уходит караван
сквозь раскаленный воздух Аравии,
и проводник, заветами не пьян,
один глядит в созвездия и в выси.

Верблюды шли, бесшумны и горды,
качая горбы, полные поклажи;
им снились финиковые сады
и медный звон стамбульского пассажа.

А я в седле, неузнан и нелюдим,
держал ладонь на рукояти кривой,
и был мне путь и сладок, и любим, —
как женщина с тяжелою косой.

Песок шептал чужие имена,
ложился в складки красного бурнуса;
качалась в небе старая луна —
рожок аравитянина, искуса.

И где-то там, за полосой солончаков,
где встанет город из библейской глины,
меня поднимут на щиты врагов —
и я приму, как должно, эти спины.

Но прежде — пыль, и колокольцев медь,
и стон ремней, и звезд тяжелых грозди,
и коршуны, готовые лететь
за тем, кто упадет в горячем гросте.

Я знаю: я не первый и не сотый,
кто шел туда, где небо — как клинок.
Но для того ли строится дорога,
чтоб кто-то по ней выйти к Богу мог?

Конквистадор в потертом капюшоне,
я сам себе — и царь, и волопас.
И ястреб надо мной в раскаленной кроне
спокойно ждет назначенного часа.

Не страшно жить. И не страшнее — петь.
Страшнее — не пойти, оставшись в гостье,
и в зеркале однажды разглядеть
не рыцаря, а пыль на старой трости.

Новости 15 июня 15:46

Пометки Набокова на полях 'Войны и мира' показали: он был очень недоволен Толстым как философом

Пометки Набокова на полях 'Войны и мира' показали: он был очень недоволен Толстым как философом

Когда каталогизировали личную библиотеку Набокова в архиве Библиотеки Конгресса, обнаружили кое-что любопытное. На полях французского издания 'Войны и мира' — мелкий, острый почерк. Замечания. Не похвалы. Критика.

Мы привыкли думать, что классики читают друг друга с уважением. Может быть, с возражениями, но почтительными. Набоков оказался иначе расположен. На философском отступлении второго тома, где Толстой рассуждает о свободе воли и исторической необходимости, Набоков написал по-французски: «Претензия на универсальность при полной путаности логики. Это не философия, а мечтание скучного человека».

Еще жестче по поводу эпилога: «Толстой устал писать роман и принялся писать трактат. Худший выход из положения».

Но самое интересное не в критике, а в одобрении. Когда дело доходит до портретов персонажей, до сцен, до диалогов, Набоков пишет: «Вот это верно. Вот это видит». Словно он говорит: когда Толстой пишет как романист, он велик; когда пытается быть философом, он смешон.

Литературовед Брайан Бойд, биограф Набокова, комментирует: «Это подтверждает то, что мы знали из его лекций: Набокова больше всего раздражали авторские отступления в романах. Он считал их признаком слабости художника. Если история хороша, она не нуждается в пояснениях».

Экземпляр будет выставлен в музее Набокова в Санкт-Петербурге на специальной выставке 'Набоков читает Толстого' весной 2027 года. Параллельно выпустят факсимильное издание с полной расшифровкой пометок.

Новости 15 июня 15:16

Издатели переиздали 'Мертвые души' с оригинальными иллюстрациями Боклевского — они были запрещены советской цензурой

Издатели переиздали 'Мертвые души' с оригинальными иллюстрациями Боклевского — они были запрещены советской цензурой

Это была случайная находка. Реставратор Музея книги, распаковывая архивный фонд, наткнулся на папку. В ней — оригинальные рисунки Боклевского карандашом и пером. К ним приложены письма издателя 1870-х годов, где тот объясняет художнику, почему те или иные иллюстрации не могут быть напечатаны. Слишком резко. Слишком критично. Крестьяне выглядят не крестьянами, а людьми, измучанными. Помещики не выглядят просто смешными — выглядят отвратительными.

Когда потом пришла советская власть, эти иллюстрации разыскивали по музеям и архивам, чтобы использовать как собственность народа, советское достояние. И кое-что нашли. Но значительная часть иллюстраций хранилась в частных руках у наследников Боклевского, потом их сдали в архивы, где они годами пылились, непрочитанные каталоги.

Вот в чем суть: Боклевский видел то, что видел Гоголь. Не романтику русского духа, а боль, уродство, разорение. Его герои скелетообразны, их одежда висит на них, как на вешалках. Лица начальников — жирные, потные, бесчувственные. Чичиков — не авантюрист, а человек, пожирающий мир своей пустотой. Это было неприемлемо ни царской цензуре, ни советской.

Издательство 'Азбука' выпустило факсимильное издание всех найденных рисунков плюс все ранее изданные иллюстрации. 544 страницы. С научными статьями о том, какие рисунки и почему были запрещены. История публикации каждого рисунка. Переписка Боклевского с издателями и цензорами.

Критики уже начали писать: это совсем другой Гоголь. Через Боклевского видим мы наконец то, что он имел в виду. Не забавный роман о чудаках, а анатомия государства, которое высасывает живые соки из людей.

Новости 15 июня 14:46

Подростки, читающие Толстого, сопереживают лучше: ученые провели исследование и поразились результатам

Подростки, читающие Толстого, сопереживают лучше: ученые провели исследование и поразились результатам

Исследование, которое начиналось как обычная работа по влиянию чтения на психологию, вдруг выявило что-то неожиданное. Участвовали две группы школьников: одна читала классику (Толстой, Достоевский, Гончаров), другая — современную прозу и вообще минимум читала. Потом их ставили в ситуации, где нужно было разрешить конфликт между одноклассниками, понять мотивы, выказать понимание.

Про какую-то из групп говорили: подожди, это ведь совсем не то, что мы ожидали. Группа с классикой. Да, они медленнее читают. Да, их нужно подталкивать к книгам. Но когда речь шла о конкретной ситуации — например, когда нужно было объяснить, почему одноклассник вдруг отказался общаться, или почему девочка ведет себя странно — они предлагали объяснения, которые были просто глубже. Они видели противоречия. Они понимали, что человек может чувствовать одно, а делать другое, и это не значит, что он врет.

Социолог Ирина Молчанова, ведущий автор исследования, объясняет: «Толстой описывает внутреннее состояние через поступки, через противоречия. Достоевский вообще заставляет читателя входить в сознание человека, который может совершить что-то ужасное и при этом быть глубоко несчастным. Это сложная психология. Мозг подростка, привыкший к такому чтению, развивает навык декодирования человеческих мотивов».

Самое интересное: эффект не уходит со временем. Даже когда подростки переставали читать, их способность к эмпатии оставалась выше. Словно они научились видеть людей по-другому.

Результаты опубликованы в журнале 'Вопросы образования'. Минпросвещения уже начало обсуждать, как это использовать в школьных программах.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл