Тёмная романтика

Истории о запретной любви и тёмных страстях

Истории, где любовь ходит по краю: опасные незнакомцы, запретные чувства и страсть, которая дорого стоит. Короткие рассказы в жанре dark romance — новые выходят регулярно, читаются на одном дыхании.

Перья на кафельном полу

Перья на кафельном полу

Нино переводила грузинские стихи на русский — работа, от которой сводит виски к трем часам ночи. Пачвари, ламази, сицоцхле — слова крутились, как медяки в стиральной машине, и ни одно не хотело ложиться в строку. Балкон в ее квартире на Леселидзе не закрывался с мая: петли проржавели, и дверь просто стояла нараспашку, впуская тбилисский воздух — горячий, с привкусом базилика и бензина.

В ту ночь воздух принес кое-что еще.

Человека.

Он лежал на кафельных плитках балкона, скрючившись, как брошенная марионетка, и между его лопаток — Нино потом долго убеждала себя, что ей показалось — чернели два ожога. Длинных, симметричных, похожих на следы от чего-то вырванного с корнем. Она стояла в проеме с кружкой остывшего чая и думала: позвонить в полицию, или в скорую, или вниз к Гиви, который держит хинкальную и у которого кулаки размером с дыню. Потом человек открыл глаза.

Серые. Нет — серебряные. Нет. Серые, конечно. Просто луна так падала.

— Где? — спросил он по-русски, без акцента, без контекста.

— Тбилиси, — ответила Нино, потому что на дурацкие вопросы она всегда отвечала буквально. — Улица Леселидзе, второй этаж. Квартира без номера, потому что табличку свинтили еще до меня.

Он сел. Движение далось ему так, будто каждый позвонок нужно было уговаривать отдельно. Рубашка — белая, тонкая, вроде льняной — промокла насквозь, хотя дождя не было уже неделю. Нино заметила, что его руки дрожат, а на правом запястье — браслет. Не украшение; что-то плетеное, грубое, из материала, который она не могла опознать.

— Вам нужен врач.
— Мне нужно... — Он замолчал. Посмотрел на свои ладони, словно видел их впервые. — Я не помню слово.
— Какое?
— Для того, что болит вот тут. — Он коснулся груди, слева, чуть ниже ключицы.

Нино знала это слово. Тоска. Или одиночество. Или та штука, которую чувствуешь в четыре утра, когда перечитываешь переписку с человеком, который больше не пишет.

Она не позвонила ни в полицию, ни Гиви.

***

Его звали Лука. Или он сказал, что его зовут Лука — разница принципиальная, но Нино решила не копать. Пока. Он провел остаток ночи на ее диване, под пледом, который пах лавандой и нафталином, и не шевелился до полудня. Нино варила кофе в медной турке — шесть ложек, как учила бабушка, и никакого сахара — и наблюдала из кухни.

Ожоги. Она видела их, когда он повернулся во сне: два темных росчерка от лопаток вниз, сантиметров по сорок каждый. Ровные. Слишком ровные для несчастного случая. Хирургические? Ритуальные? Нино гнала от себя третью версию, ту, в которой фигурировали крылья. Она взрослый человек. Переводчик. У нее ипотека.

Но черт возьми, как объяснить, что он оказался на балконе второго этажа, к которому не ведет ни лестница, ни пожарный выход? Водосточная труба? Нино высунулась и проверила. Труба была в четырех метрах левее и заросла плющом так, что не выдержала бы кота.

Кот. Соседский рыжий Бесо, который жил на всех балконах одновременно, сидел на перилах и смотрел на спящего Луку с выражением крайнего неодобрения. Или интереса. У котов не разберешь.

— Ты его видишь? — спросила Нино у Бесо шепотом. — Он настоящий?

Бесо моргнул и ушел.

Лука проснулся в два. Сел, посмотрел на Нино — она к тому моменту сидела за столом с ноутбуком и делала вид, что работает, — и сказал:

— У тебя красивый потолок.

Потолок был в трещинах, с пятном от протечки, похожим на Каспийское море.

— Спасибо, — сказала Нино. — Кофе?

***

Они гуляли. Это случилось как-то само: Лука встал, и Нино сказала «пойдем», и они вышли на Леселидзе, где туристы фотографировали балконы — те самые, резные, обвисшие, с бельем и виноградом, — а местные протискивались мимо них с пакетами из «Никора». Воздух пах шаурмой и горячим асфальтом. Лука шел медленно, задирая голову на каждом перекрестке, и Нино подумала: так ходят люди, которые давно не видели неба.

Они свернули к Мейдану, прошли вдоль Куры по набережной Бараташвили — вода была мутной и быстрой после жары, пахла глиной и чем-то минеральным. Лука остановился у Метехского моста и долго смотрел на крепость Нарикала наверху, на серную баню, на лоскуты тумана в ущелье. Потом сказал:

— Раньше здесь было иначе.
— Раньше — это когда?

Он не ответил. Просто положил ладонь на каменные перила моста, и Нино увидела, как под его пальцами — секунду, не дольше — камень стал теплым. Не метафорически. По-настоящему. Она потрогала это место, когда Лука убрал руку.

Теплый.

Ладно.

В кафе «Энтели» на Шардени — крохотном, на шесть столиков, где кофе варят так, что хочется плакать — Лука ел хачапури и закрывал глаза на каждом кусочке, будто первый раз пробовал еду. Может, и первый. Нино не спрашивала. Она смотрела на его руки — длинные, с чуть неестественно ровными пальцами — и на его шею, где билась жилка, и на его рот, и понимала, что это плохо. Очень, очень плохо.

Потому что она уже хотела коснуться.

***

Третья ночь.

Нино не спала. Лежала в своей комнате, слушала, как за стеной дышит Лука — ровно, глубоко, как механизм, — и думала о том, что нормальные люди так не делают. Нормальные люди не пускают к себе незнакомцев с балкона. Нормальные люди не водят их по городу. Нормальные люди не замирают, когда чужая ладонь случайно касается их запястья в очереди за мороженым на Руставели.

Но Нино давно подозревала, что она не очень-то нормальная.

Она встала. Прошла в гостиную. Лука сидел на полу у балконной двери — босой, в ее старой футболке, слишком маленькой для его плеч — и смотрел на город. Тбилиси ночью выглядит как шкатулка с рассыпанными бусами: огоньки карабкаются по холмам, обрываются у крепости, снова загораются внизу, у реки.

— Не спится? — спросила Нино.
— Я не уверен, что умею, — ответил он. — Спать. Может, я просто выключаюсь.

Она села рядом. Их плечи соприкоснулись. Нино почувствовала — и вот это было по-настоящему странно — что от него идет не тепло. Жар. Как от камня, который весь день пролежал на солнце.

— Лука.
— Да.
— Что ты такое?

Он повернул голову. Их лица оказались так близко, что Нино видела крапинки в его радужке — не серебряные, нет; золотые, крохотные, как пылинки в луче проектора. Он пах грозой. Не одеколоном с названием «Гроза», а настоящей грозой — озоном, мокрой землей, электричеством.

— Я не знаю, — сказал он. — Но когда я рядом с тобой, я почти помню.

Он коснулся ее щеки. Кончиками пальцев, едва-едва, как трогают что-то хрупкое или опасное. И Нино подумала — отчетливо, холодно, как переводчик, который разбирает строку: «Это слово означает гибель».

А потом перестала думать.

Его губы были горячими. Обжигающими. Поцелуй длился секунду или вечность — Нино не считала, — и когда он отстранился, на его лице было выражение, которое она видела только однажды: у человека, который понял, что прыгнул, и парашют не раскроется.

— Мне нельзя, — прошептал он.
— Что нельзя?
— Все это. — Он обвел рукой комнату, балкон, Тбилиси за окном, ее. — Особенно тебя.

На полу, у балконного порога, лежало перо. Белое, длинное, с опаленным кончиком. Нино подняла его утром, когда Лука спал (или выключился), и спрятала между страницами словаря.

***

На четвертый день Нино нашла еще перо. На пятый — три. На шестой Лука стоял на балконе, спиной к ней, и ожоги на его лопатках светились.

Она должна была испугаться.

— Красиво, — сказала Нино вместо этого.

Лука обернулся, и в его глазах — впервые — она увидела страх.

— Когда вырастут обратно, — сказал он тихо, — мне придется уйти.

— Куда?

— Вверх.

Она подошла к нему. Положила ладонь на его грудь, туда, где он не мог вспомнить слово. Под ее пальцами сердце билось — или то, что заменяло ему сердце, — быстро, рвано, неправильно.

— А если я попрошу остаться?

Он закрыл глаза.

— Тогда будет хуже.

Ветер с Куры шевелил занавески. Где-то внизу смеялись туристы. Рыжий Бесо спал на соседском балконе, подставив пузо луне.

Нино не убрала руку.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Через золотые ворота

Через золотые ворота

Юсуф торгует пряностями на базаре Джемаа-эль-Фна тридцать семь лет. Может, тридцать восемь — не смотрел точно. Его лавка третья от угла, между какой-то лавкой чеканщика и парнем, что фонари продает. Пирамиды шафрана, куркумы, зиры. Запах такой, что можно резать ножом? Нет, это неправда. Запах прилипает, входит в кожу; ты сам становишься шафраном, куркумой.

Ему шестьдесят четыре. Лицо выветренное, как грецкий орех, высушенный солнцем, но живое. Говорит на шести языках туристы это деньги, деньги говорят со всеми. Но историю, которую он мне рассказал, рассказывал только по-французски. Тихо, наклонившись через прилавок так, будто слова могли услышать даже соседи.

Знаете, что было под моей лавкой?

Я не знал.

Подвал. Нашел его в девяносто втором, когда полы менял. Думал старая яма для зерна. Медина ими полна. Но там была печь. Маленькая, кирпичная, с трубой в стену. И чемоданы.

Он замолчал. Отогнал муху от паприки жестом таким небрежным, будто это было намного важнее.

Двадцать три штуки. Кожаные, добротные, европейские. Внутри одежда. Документы. Письма в них столько было отчаяния. Фотографии детей. Деньги франки, песеты, фунты. Всё из сороковых годов.

Юсуф налил чай. Мятный, обжигающий.

В войну врач здесь жил. Европеец. Имя его забыли все звали просто доктор. Хороший доктор, лечил бедных; но было у него еще одно занятие. Помогал людям уходить. Евреям, политическим, дезертирам всем, у кого была паника в глазах и деньги в кошельке.

Переправлял через Гибралтар?

Обещал. Говорил заплатите, соберите вещи, приходите ночью. Я проведу вас через золотые ворота. Именно так и говорил золотые ворота. Они верили. Приходили, входили в дверь его дома.

Он отпил чай медленно.

И не выходили.

Вокруг базар; барабаны, крики торговцев, смех, шелест. Откуда-то из чайханы через дорогу музыка. На домбре играют. Мелодия русская, старинная. Под небом голубым есть город золотой, с прозрачными воротами и яркою звездой... Город золотой. Золотые ворота. Совпадение прошилось сквозь меня, как щепка.

Что было в печи? спросил я, хотя уже боялся ответа.

Юсуф посмотрел на меня так, как смотрят на человека, задавшего вопрос, на который ему не понравится отвечать.

Известь. И кости. Мелкие, пережженные. Полиция приезжала, забирала чемоданы, составляла протоколы. Доктора к тому времени уже не было уехал в сорок пятом, когда война закончилась. Говорят, вернулся в Европу. Говорят, судили. Говорят, казнили. Не знаю. И откровенно, не интересно мне.

Но я нашел полную историю позже в архивах, в документах, в тех местах, где люди не врут. Доктор действительно вернулся. Судили его в Париже. Признался в двадцати семи убийствах; хвастался, что шестьдесят три. Истинное число неизвестно. Может быть, он сам не считал.

Он не переправлял людей. Убивал их в день приезда. Забирал деньги, ценности, бумаги. Трупы в печь. Пепел в яму за домом. Потом посадил мяту. Марокканскую, что растет на чем угодно даже на костях, на могилах.

Юсуф торгует пряностями. За его лавкой дворик, маленький, выложенный плиткой. Там растет мята. Он не пересаживал её. Она просто растет. Густо, мясисто, неистребимо. Чай из неё лучший на всём базаре.

Туристы хвалят.

Юсуф не пьет.

Когда я уходил, заметил: у входа в лавку, среди мешков с кориандром, лежала кошка. Пятнистая, тощая, но спокойная вот что удивляло. Юсуф бросил ей кусок лепешки.

Она тут постоянно живет?

Приходит. Каждый вечер. Садится у двери в подвал и мяукает. Я забил дверь кирпичом в девяносто третьем. Она мяукает все равно.

Он пожал плечами.

Кошки видят двери, которых нет. Вы это знали? Когда закроешь дверь забьешь её, заложишь кирпичом для них она остается открытой. Вот такие они есть, кошки.

Статья 03 апр. 11:15

Скандал и расследование: почему колдовские книги запрещали веками — и всё равно читали?

Скандал и расследование: почему колдовские книги запрещали веками — и всё равно читали?

Представь: ночь, сырая каменная библиотека, и в дверь уже колотят люди с мандатами на обыск. Они ищут «опасные» тома — не потому, что в них правда, а потому, что в них инструкция, как не бояться. Колдовские книги всегда пугали власть сильнее меча: мечом можно отрубить голову одному, а текстом — заразить сомнением целый город.

В XV-XVII веках Европа устроила охоту не только на ведьм, но и на бумагу. «Malleus Maleficarum» (1487) продавали как богословский справочник, а по факту это был чек-лист для судебной истерики: кого подозревать, как допрашивать, как не слушать оправдания. Рядом ходили «Picatrix», «Clavicula Salomonis», а позже — «The Discoverie of Witchcraft» Реджинальда Скотта (1584), книга, которая, наоборот, разбирала «магию» на трюки и психологию. Ее жгли публично. Скепсис, как выяснилось, иногда бесит сильнее суеверия.

Пепел.

Но запрет работает как агрессивная реклама: чем громче «не читать», тем длиннее очередь у лотка. Немецкая «Historia von D. Johann Fausten» 1587 года продавалась как нравоучительный ужас, мол, не связывайся с дьяволом. И что сделал читатель? Вцепился именно в сделку, а не в проповедь. Через два века Гёте взял этот ярмарочный сюжет и превратил его в философскую мясорубку, где магия — уже разговор о цене амбиций. Хотели напугать; получили великую литературу.

Открой любой старый гримуар, хоть «Три книги оккультной философии» Агриппы (1533), и увидишь там не только ритуалы, но и концентрат эпохи: астрономию, медицину, математику, теологию, всё в одном котле. Да, часть рецептов сегодня звучит как советы шарлатана, который подрабатывает на ярмарке по выходным; однако жест важнее деталей. Автор гримуара говорит: мир не дан тебе в готовом виде, разбирай его сам. За это и прилетало. Не за свечи — за самостоятельность.

В России история была не мягче, просто декорации свои: «отречённые книги» в церковных списках, охота на «чародейские тетради», позже — советская брезгливая цензура, будто мистики не существует, если о ней не писать в отчёте. А потом появился «Мастер и Маргарита», и культурный подъезд резко понял, что дьявол в романе может быть честнее целой комиссии по приличию. Булгаков не выдавал магический самоучитель. Он устроил литературный обыск по делу о лицемерии.

Зачем люди вообще тащат домой такие тексты, даже когда им машут пальцем? Потому что колдовская книга — это не «вызови духа за три шага». Это жанр о власти над собственным выбором. Парадокс смешной и злой: чиновник делает суровое заявление, профессор морщится, блогер снимает разоблачение, а подросток читает и впервые собирает мысль без чужих костылей. Вот где настоящая «опасность», если по-честному.

Отдельный цирк — «Некрономикон». Лавкрафт придумал его как вымышленный артефакт, литературную ловушку для доверчивых, но в XX веке издатели бодро выпустили «подлинные версии», и публика спорила о «доказательствах» с серьёзными лицами. Факт-чек тут на пять минут. Или на три. Но кого это останавливало? Миф вкуснее справки. Ненастоящая книга получила биографию, рынок и фан-клубы — всё как у живой классики.

Стоп.

Когда слышишь очередное «эту книгу нужно срочно убрать с полки», не спеши аплодировать. История уже провела экспертизу: запрет на колдовские тексты почти всегда превращается в маркетинговую кампанию, а охотники на ересь невольно работают отделом продаж. Колдовские книги пережили суды, приговоры, монастырские обыски и академический снобизм. Переживут и наш аккуратный цифровой век. Их главный фокус не в демонах, травах и печатях. Фокус в другом: они ставят читателя в неловкую позу взрослого человека, который сам решает, во что верить и за что отвечать. И да — именно это пугает сильнее любой «тёмной» формулы.

Статья 03 апр. 11:15

Он ударил Маркеса в глаз, женился на тётке и чуть не стал президентом: 90 лет скандальному гению Варгасу Льосе

Он ударил Маркеса в глаз, женился на тётке и чуть не стал президентом: 90 лет скандальному гению Варгасу Льосе

28 марта 1936 года. Арекипа, Перу. Городок, который сам по себе ничем особым не примечателен — белые вулканические постройки, горный воздух, провинциальная скука. Именно здесь появился на свет Хорхе Марио Педро Варгас Льоса — писатель, который потом устроит такое, что маленький Арекипа будет краснеть ещё долго. Девяносто лет. Вдумайтесь: девяносто. За это время сменились режимы в доброй половине Латинской Америки, развалился Советский Союз, изобрели интернет, и вышли три части «Матрицы» — причём третья явно лишняя. А Варгас Льоса всё пишет, всё скандалит, всё держится. Это не просто долголетие — это какое-то литературное упрямство в квадрате.

С детства у него не заладилось. Отец бросил семью до его рождения, вернулся, когда сыну было десять — и оказался тираном из тех, что не спрашивают, а приказывают. В военное училище Леонсио Прадо мальчика отправили именно за то, чтобы сломать его «слишком мягкий» характер. Эксперимент провалился. Зато роман «Время героя» написался сам собой — прямо из этих казарменных воспоминаний, из запаха портянок и звука строевого шага. Книгу опубликовали в 1963-м. В Перу её сожгли — публично, торжественно, с речами. Отличная реклама.

Потом была тётка. Нет, правда. Хулия Урквиди — тётка его двоюродного брата, разведённая дама тридцати двух лет — приехала из Боливии, и восемнадцатилетний Марио немедленно потерял голову. Какой-то мерзкий холодок под рёбрами у всей семьи, когда выяснилось. Они поженились тайно, против воли всех и каждого. Скандал был гомерический. Семья кричала. Перуанское общество качало головой. Но брак продержался тринадцать лет. А потом Варгас Льоса написал об этом книгу — «Тётушка Хулия и писака» (1977). Злые языки говорят, что Хулия на него за это обиделась. Добрые языки говорят то же самое, просто другими словами.

К этому времени он уже жил в Европе — Париж, Лондон, Барселона. Бедно, зато продуктивно. Дружил с теми, с кем дружить было выгодно и интересно одновременно. В том числе — с Габриэлем Гарсиа Маркесом. Два главных романиста Латинской Америки, два гения, два левых интеллектуала — казалось бы, друзья навек. Ну да.

И тут — 1976 год. Мехико. Кинотеатр. Маркес входит в зал. Варгас Льоса видит его, подходит — и бьёт в глаз. Прямо там, в фойе. Маркес падает. Фотограф успевает щёлкнуть: Маркес с фингалом, растерянный, рука у лица. Снимок облетает весь мир. Что именно произошло между ними — оба молчали до конца. Официальная версия: что-то личное. Неофициальная: политика, Куба, Фидель Кастро, предательство идеалов. Или всё вместе — кто считал. Они больше не разговаривали до самой смерти Маркеса в 2014-м. Тридцать восемь лет молчания — это уже не обида, это принцип.

Принцип у Варгаса Льосы всегда был. Просто менялся. В молодости — марксист, поклонник Кубинской революции, левый до мозга костей. Потом — медленный, болезненный разворот. К восьмидесятым он уже либерал-консерватор, критик социализма, сторонник свободного рынка. Для Латинской Америки такая эволюция — почти предательство; в тамошних интеллектуальных кругах это называют иначе, покруче. Для него — честность. Левые его возненавидели. Правые не совсем полюбили. Он остался сам по себе — что, наверное, и есть единственная приличная позиция для писателя, если подумать.

В 1990 году он баллотировался в президенты Перу. По-настоящему, серьёзно — не как литературный жест и не как перформанс. Первый тур выиграл. Во втором его разгромил никому тогда не известный Альберто Фухимори — агроном японского происхождения без какой-либо политической биографии. Варгас Льоса уехал в Испанию и написал об этом мемуары — «Рыба в воде». Обиды в книге — через край; честности — тоже. Хороший баланс.

А в 2010-м — позвонили из Стокгольма. «Нобелевская премия по литературе». За «картографирование структур власти и острые образы сопротивления, бунта и поражения личности». Ему было семьдесят четыре. Говорят, был спокоен. Ну, человек, который пережил публичное сожжение книг, развод с тёткой и нокаут в мексиканском кинотеатре — вряд ли особо удивится телефонному звонку из Швеции.

Романы его — отдельный разговор. «Разговор в соборе» (1969) — четыре часа в забегаловке, два человека, вся перуанская диктатура Одрии разворачивается слоями, как луковица: чистить больно и слёзы текут, но остановиться невозможно. «Война конца света» (1981) — Бразилия, 1897 год, фанатики против армии, что-то вроде латиноамериканских «Войны и мира», только жарче и злее. «Праздник Козла» (2000) — диктатор Трухильо, которого всё-таки убьют, три нити повествования, которые сплетаются в такой узел, что читатель сам не замечает, как дочитал до конца в три часа ночи.

Стиль — особый. Не «магический реализм» à la Маркес. Скорее — жёсткий реализм с хирургической точностью: Варгас Льоса препарирует власть. Не ненавидит, не восхищается — именно препарирует. Показывает, как механизм работает изнутри; как коррупция просачивается сквозь институты, как люди ломаются или нет. Это неприятно. Это правда. Это хорошая литература.

Сейчас ему девяносто. Живёт в Мадриде, женат в третий раз — на Исабель Прейслер, бывшей супруге певца Хулио Иглесиаса. Испанские таблоиды в восторге. Перуанцы обижаются, что он давно уехал. Он пишет — или не пишет; кто там следит. Главное, что девяносто лет жизни оставили в мировой литературе такую борозду, что другие писатели до сих пор по ней ориентируются.

Девяносто лет. Фингал под глазом Маркеса. Нобелевка. Тётка. Президентские выборы. Сожжённые книги. Три жены. Если бы кто-то написал такую биографию в романе — редактор бы сказал: «Слишком неправдоподобно. Упростите». А Варгас Льоса взял — и прожил.

Новости 03 апр. 11:15

Редкая рукопись романа 'Война и мир' найдена в архиве Оксфорда

Редкая рукопись романа 'Война и мир' найдена в архиве Оксфорда

В архивах Оксфордского университета обнаружена редкая рукопись, которая считалась утраченной более полутора веков. Документ включает черновые варианты ключевых сцен романа Льва Толстого 'Война и мир', а также личные размышления автора о философии истории. Найденные страницы содержат альтернативные диалоги между главными персонажами и неопубликованные наблюдения о характерах людей, участвовавших в наполеоновских войнах. Специалисты отмечают, что рукопись проливает новый свет на эволюцию идей писателя. Документ будет подробно изучен международной командой литературных критиков.

Числослов — новое стихотворение в стиле Велимира Хлебникова

Числослов — новое стихотворение в стиле Велимира Хлебникова

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Заклятие смехом» поэта Велимир Хлебников. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

О, рассмейтесь, смехачи!
О, засмейтесь, смехачи!
Что смеются смехами, что смеянствуют смеяльно,
О, засмейтесь усмеяльно!
О, рассмешищ надсмеяльных — смех усмейных смехачей!
О, иссмейся рассмеяльно, смех надсмейных смеячей!

— Велимир Хлебников, «Заклятие смехом»

Числослов

Числа спят в корнях деревьев,
в жилах рек, в костях холмов.
Я — считальщик, провиденец
незаписанных основ.

Два и три — враждуют. Тихо.
Пять — задумался. Молчит.
Семь летит куда-то мимо,
в небо синее стучит.

Я слыхал: земля ворочалась во сне —
тяжело, по-бабьи, охая на бок.
Камни считали друг друга в тишине.
Каждый камень был кому-то — знак.

Лебедиво! Лебедянье!
Над рекою — белый крик.
Я — будетлянин, я — сиянье,
я — ваш звездный черновик.

Число не врет. Не может врать.
Оно — до слова. До разлуки.
В нем семя, смерть и благодать,
и птица, сложенная в звуки.

Мне скажут: бредишь.
Да. Брежу.
Вода — и та бредет по камням.
Но я нашел — почти — межу
меж тем, что помню, и что — замню.

Удар. Числом. О стену лба.
Мир расщепился на осколки —
и я стоял, нема губа,
как зверь, запутавшийся в елке.

Три умножить на судьбу —
будет дерево. Береза.
Два разделить на борозду —
получишь небо. Или — слезы.

Я видел: ласточка чертила
дугу — и дуга была числом.
И в этом — правда. И — могила.
И бесконечность — за углом.

Грядущее считает нас.
А мы-то мнили — мы его.
Три-семь-один. Огромный глаз.
Не видящий — ничего.

Миф о зеркалах Есенина: правда ли поэт ломал зеркала из суеверия?

Миф о зеркалах Есенина: правда ли поэт ломал зеркала из суеверия?

Сергей Есенин якобы ломал зеркала во всех домах, где жил, так как считал своё отражение плохим знаком и предвестником беды.

Правда это или ложь?

Второе вторжение: записки учителя из Хорселла

Второе вторжение: записки учителя из Хорселла

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Война миров» автора Герберт Уэллс. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

И порой, когда я сижу в одиночестве в своем кабинете, работая при свете лампы, мне чудится вновь багровый закат над долиной Темзы, неподвижные черные силуэты марсиан и кружащие над ними птицы. Я закрываю глаза — и вижу бледные, безротые лица с темными глазами, устремленными на меня сквозь мрак, загадочные и беспощадные. И от этого мне становится тесно и жутко в мире — не от страха перед опасностью, а от осознания того, как хрупко все, что мы зовем нашей цивилизацией.

— Герберт Уэллс, «Война миров»

Продолжение

Шестнадцать месяцев прошло с тех пор, как последний марсианин издох в канаве у Примроуз-Хилла. Шестнадцать месяцев — и Лондон чинился, строился, дышал заново.

Я вернулся к преподаванию. Школа в Хорселле, маленькая, на два класса; мне хватало. Дети приходили каждое утро, и я объяснял им арифметику, а география разворачивалась на потрепанной карте, где темным ожогом была отмечена воронка на пустоши. Та самая воронка.

Я старался не смотреть в ту сторону.

Жена говорила: «Ты изменился». Она была права. Но как объяснить женщине — как объяснить кому бы то ни было, — что ты изменился не потому, что видел смерть (смерть видели все), а потому, что видел безразличие? Марсиане не ненавидели нас. Они нас не замечали. Мы были для них — что черви для пахаря. Это понимание, однажды забравшись в голову, уже не уходит. Сидит. Как заноза, которую не подцепишь.

В октябре начались дожди. Обычные. Английские. Бесконечные. Из тех дождей, которые не столько льют, сколько просто существуют — небо становится водой, и ты в ней живешь. К дождям я привык.

К тому, что произошло потом — нет.

***

Семнадцатого октября фермер Уиклоу — здоровый, краснорожий детина, владелец двадцати акров к югу от пустоши — пришел ко мне в школу после уроков. Руки тряслись. Уиклоу. Человек, который забивал быков кувалдой. Человек, который спал в амбаре в обнимку с ружьем всю весну восемнадцатого года, когда треножники бродили по графству. Этот человек стоял передо мной, и руки у него ходили ходуном.

— Пойдем, — сказал он. — Покажу. Больше некому.

Мы шли через поле. Грязь чавкала под ногами. Дождь мельчил — не прекращаясь и не усиливаясь, словно у неба не хватало решимости ни на что определенное. Уиклоу молчал. Я тоже. Поле кончилось; началась канава — старая дренажная канава вдоль границы его участка. Уиклоу остановился.

— Вот.

Я посмотрел. Глина. Мокрая, бурая, обычная суррейская глина. А в глине — нечто. Блестящее. Металлическое. Не железо, не медь; что-то другое — тускло-зеленое, с матовым отливом, как бутылочное стекло, только плотнее.

Кусок размером с кулак. Я нагнулся.

Теплый.

— Не трогай, — сказал Уиклоу. — Я трогал утром. Был холодный. Сейчас теплый. Он греется.

Я отдернул руку. Мы стояли и смотрели. Дождь шел. Кусок металла лежал в глине и был теплым. Это ничего не значило. Это могло быть что угодно — осколок марсианской машины, обломок теплового луча, шрапнель. Мало ли что закопано в суррейской земле после прошлого года.

— Я нашел еще два, — сказал Уиклоу. — Дальше, у рощи. Тоже теплые.

— Когда?

— Вчера. Нет — позавчера. Или... — он махнул рукой. — Недавно. Дни путаются.

Я выпрямился. Посмотрел на небо — серое, низкое, непроницаемое. За этим небом (я знал, хотя не мог видеть) был Марс. Красная точка. Далекая, крохотная.

Теплая.

***

В тот вечер я написал письмо в «Дейли Телеграф». Написал и порвал. Написал снова — короче. Порвал снова. Что я мог написать? «Обнаружены теплые камни в канаве»? После вторжения Англия была по горло сыта паникерами. Каждую неделю кто-нибудь видел зеленое свечение, или слышал подземный гул, или находил «марсианские» обломки, которые оказывались ржавыми гвоздями и кусками водопроводных труб.

Но это были не ржавые гвозди.

Я знал. Видел марсианский металл вблизи — видел, как из него строились треножники, как он блестел в разрядах теплового луча. Этот металл был точно таким.

На следующий день я пошел к воронке.

Она заросла. Полтора года — травы хватило. Дно затянуло глиной и дождевой водой; получился мутный, бурый пруд. Мелкий. Утки в нем не водились; птицы вообще избегали этого места. Научного объяснения никто не дал. Впрочем, никто и не искал — ученые мужи были заняты обломками треножников, а не утиными предпочтениями.

Я спустился к краю. Земля мягкая — ноги вязли. Запах. Тот самый — кислый, металлический, который я помнил с первых дней вторжения. Слабый, почти неразличимый. Но он был.

Или мне казалось. После определенных переживаний разум играет скверные шутки. Я это знаю. Доктор Хьюстон говорил мне: «Ваши нервы расшатаны. Морской воздух. Брайтон. Три недели». Я не поехал в Брайтон. Нервы — нервами, но теплый металл в канаве Уиклоу не был нервами.

Я присел у воды. Смотрел. Ничего. Бурая вода, рябь от дождя, глинистые берега.

Обычная воронка.

Обычный осенний день в Суррее.

И все же — когда я положил ладонь на землю (просто так, машинально, чтобы удержать равновесие), земля была теплой. Не горячей. Не обжигающей. Просто теплее, чем ей полагалось быть в октябре, под дождем, в шестом часу вечера.

Я убрал руку. Вытер о брюки. Встал. Пошел домой.

***

Ночью не спал. Лежал и слушал дождь. Жена дышала ровно рядом. За стеной шуршало — мышь. Или не мышь; в темноте любой звук превращается в то, чего боишься.

Я думал о марсианах. О том, что убили их не пушки, не армия, не гений человеческий — а бактерии. Микробы. Случайность. Мы победили, не сделав ничего. И значит, если они вернутся, подготовившись...

Нет. Не думать.

Спать.

Но земля под Хорселлом была теплой. И металл в канаве Уиклоу был теплым. И где-то за серым октябрьским небом красная точка смотрела вниз — если можно сказать «смотрела» о планете. Впрочем, после того, что мы пережили, я больше не уверен, что планеты не смотрят.

***

Двадцатого октября — три дня спустя; я запомнил, потому что это был день рождения моей жены и я забыл купить подарок — я снова пошел к воронке. На этот раз один. Уиклоу отказался: «Мне там нечего делать», — сказал он, глядя в сторону, и я понял, что он боится. Я тоже боялся. Но страх — странная штука: он либо парализует, либо тянет. Меня — тянул.

Воронка изменилась.

Нет — нет, внешне она была прежней. Тот же пруд, та же глина, та же трава по краям. Но вода. Вода стала другой. Она больше не была бурой. Она была... зеленоватой. Чуть-чуть. На грани различимого. Если не знаешь, куда смотреть, не заметишь. Но я знал.

Я опустил руку в воду.

Теплая. Ощутимо теплая — градусов тридцать пять, тридцать семь; как тело. Как живое тело.

Я выдернул руку и отступил. Быстро. Споткнулся о кочку. Упал. Поднялся. Руки в глине. Сердце — не в груди; где-то в горле, мешает дышать.

И тогда — клянусь Богом, клянусь всем, что для меня свято, — тогда я увидел. На дне пруда, сквозь зеленоватую воду, что-то шевельнулось. Не рыба. Не лягушка. Что-то гладкое, металлическое, округлое — оно повернулось, медленно, как поворачивается подсолнух к солнцу, и я увидел на его поверхности... глаз? Линзу? Нечто, что смотрело.

На меня.

Секунду. Может быть, две. Потом вода замутилась — со дна поднялась глина, — и все исчезло.

Я бежал. Бежал через поле, по грязи, под дождем, бежал так, как бегал восемнадцать месяцев назад от треножников — не оглядываясь, не думая, на одном голом животном ужасе. Добежал до дороги. Остановился. Согнулся. Руки на коленях. Дышал.

Шел дождь.

***

Завтра я еду в Лондон. Найду кого-нибудь, кто выслушает. Военное министерство. Королевское общество. Кого-нибудь. Покажу образец. Расскажу про тепло. Про зеленую воду. Про то, что шевелилось на дне.

Может быть, я ошибаюсь. Может быть, нервы. Может быть, Брайтон и морской воздух — именно то, что мне нужно.

Но если нет?

Если я прав — у нас мало времени. Очень мало.

Земля под Хорселлом теплая. И она теплеет.

Цитата 03 апр. 11:15

Булгаков о бессмертии искусства: «Рукописи не горят»

«Рукописи не горят» — фраза из романа Булгакова о том, что истинное творчество бессмертно. Великое произведение, созданное гением, не может быть полностью уничтожено ни временем, ни врагами, так как оно живёт в памяти людей и в истории литературы.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Мама, тут темно

Мама, тут темно

Катя положила телефон экраном вниз. Старая привычка — светит экран в потолок, потом сниться чертовщина. Хотя, в час ночи... кто ей вообще пишет. Слава, разве что, когда что-то Алисе нужно. А та у него — третий день, расписание, как его делали с медиатором, потому что адвокатов было двое и ни одна не потянула. Подруга иногда, но она в других часовых поясах. Мама спит, как утопленница. Значит, уведомлений не будет.

Среда. Час ночи.

Алиса пять лет. Она не знает слова «опека». И спасибо за это какой-то высшей силе, потому что пока она просто понимает: три дня папа, четыре дня мама. Календарь. Цифры. И каждый раз перед днём Славы в голосе Алисы звучит что-то такое, что Катя вообще не может слушать.

Тишина в квартире была какая-то... объёмная. Не просто отсутствие звука — это присутствие пустоты, которая заполняет пространство как вода. Катя поймала себя на дурацкой мысли: если долго её слушать, дойдёт до горла. Ночь делает мозг странным.

Вода. Ей нужна вода.

Встала. Три шага в коридор, плитка под ногами холодная, кран левый, стакан второй справа — она это знает наощупь, свет не включала. Наливала, и вот в этот момент...

Из детской.

Через стену, через закрытую дверь (Катя всегда закрывает дверь, когда Алисы нет, объяснить не может почему) — раздался звук.

Не скрип, не шорох.

Голос.

Тоненький. Сонный. Алисин.

«Мама... Мам, тут темно...»

Вода в стакане, вода на пальцах. Руки какие-то деревянные, не слушаются — держат стакан, но как будто это делает кто-то другой. В груди что-то ускорилось, туп, туп, туп, не нежно, как в книжке, а по-настоящему, до боли в рёбрах.

Конечно, соседи. Маша, Даша — какая-то девочка сверху, маленькая, тоже просыпается ночью. Или трубы гудят. Или дом сам издаёт звуки, а ночью каждый скрип звучит как конец света. Звук идёт сверху, не из детской. Не может быть из детской.

Стакан на место. Вытерла руки о Славину футболку — та и не вернул, ну и ладно. Коридор. Белая дверь. Микки-Маус на уровне Алисиного роста, глаза штампом. Ручка вниз.

Она стояла минуту, может, полторы. Прислушивалась. Ничего. Даже трубы замолчали. Даже холодильник на секунду замер.

Назад в спальню. Легла. Одеяло до подбородка — дурацкий рефлекс из детства. Закрыла глаза.

«Мама. Открой.»

Отчётливо. Не из-за стены, не сверху. Из-за той двери.

Голос был Алисин. Не похож — именно её, с этой манерой глотать буквы, говорить «аткрой» вместо «открой». Катя узнала бы из миллиона.

Телефон. Руки деревянные, негнущиеся. Набрала номер. Гудок, второй, пятый...

— Алё...

Хриплый, злой.

— Час ночи, Кать. Ты что.

— Алиса. Где.

Пауза. Встал, пошёл проверять. Секунды тянулись как жвачка, как резиновые.

— Спит. В кроватке. Даже не шевельнулась. Ты чего?

— Ничего. Приснилось.

Отбой. Положила телефон.

Тишина.n
Минута, две, пять. Дыхание выравнивалось. Показалось, конечно. Нервы, недосып, пустая квартира. Мозг подставил её голос. Она читала об этом.

«Мам, я пить хочу.»

Катя села в кровати.

Голос из детской. Так близко, что она слышит даже дыхание — мелкое, частое, как после пробуждения. А потом послышалось пение.

Тихое. Знакомое. «Баю-баюшки-баю, не ложися на краю...» Как пела Катя. С её ошибкой в третьем куплете — она всегда путает строчки, поёт не в том порядке. И этот голос — Алисин, но чуть ниже, чуть медленнее — пел с той же ошибкой.

Катя не пошла к двери.

Не потому что не боялась — боялась до звона в ушах, до животного оцепенения. А потому что поняла: то, что за дверью, знает колыбельную. Знает, как она её поёт. Знает голос Алисы. И оно хочет, чтобы дверь открыли.

Она просидела до утра. Спиной к стене, одеяло на коленях, весь свет включён — люстра, бра, настольная лампа на полу. Звуки прекратились около четырёх. Просто оборвались, как выключили запись.

В семь солнце уже лезло через занавески, холодильник гудел, где-то хлопнула подъездная дверь. Обычное утро.

Она открыла дверь в детскую.

Кроватка. Шкаф. Ковёр с жирафами. Рисунки — Алиса рисовала семью: мама, папа, она посередине, все с ручками-палочками и улыбками. Ничего не изменилось.

Кроме.

Ушастик — плюшевый заяц с оторванным глазом — стоял не на кроватке. Он стоял у двери. Мордой к ручке. Как будто собирался выйти.

И на полу — мокрые следы. Маленькие, детские, босые. От шкафа к двери. Только в одну сторону.

Обратных следов не было.

Катя забрала Алису в тот же день. Слава орал про график и медиатора, про права. Катя не слушала. Она забрала дочь и — вот что странно, вот что не могла потом объяснить никому — не поехала домой.

Гостиница. Три дня. Номер на двоих, третий этаж, вид во двор. Алиса была счастлива — мама, каникулы, можно прыгать на кровати.

На четвёртый день Катя вернулась. Одна.

Квартира пахла, как пахнут пустые места. Пыль, застоявшийся воздух, кисловатое из холодильника. Зашла в детскую.

Заяц лежал в кроватке. Как всегда. Никаких следов — высохли за четыре дня.

Но на обоях, на тех облачках, которые они клеили, когда ещё были «мы», когда планировали второго, Катя увидела новый рисунок. Карандашом. Жирным, детским, на уровне Алисиного роста.

Мама. Папа. Алиса посередине.

И четвёртая фигура. Позади. Выше всех.

Без лица.

Катя сняла другую квартиру на следующий день. Ключи отправила курьером. Даже в подъезд не входила.

А Алиса на новом месте спала спокойно. Только иногда, засыпая, бормотала: «Баю-баюшки-баю...» С той же ошибкой в третьем куплете. С ошибкой, которую Катя ей никогда не пела.

Катя не спрашивала, откуда дочь это знает.

Боялась ответа.

Статья 03 апр. 11:15

Вирджиния Вулф писала ваш внутренний монолог — и делала это лучше вас

Вирджиния Вулф писала ваш внутренний монолог — и делала это лучше вас

Восемьдесят пять лет. Именно столько прошло с того мартовского дня 1941 года, когда Вирджиния Вулф набила карманы пальто речными камнями и вошла в воды реки Уз. Не буду изображать, что это просто культурная дата — повод вспомнить классика и поставить галочку. Нет. Вулф — это неудобный разговор, который мы до сих пор не готовы вести до конца.

Хотя попробуем.

«Миссис Дэллоуэй» — роман, в котором буквально ничего не происходит. Женщина идёт покупать цветы. Готовится к вечеринке. Думает. Вспоминает. Снова думает. Где-то параллельно сходит с ума солдат с Первой мировой — и их внутренние голоса переплетаются, ни разу не встретившись физически. Восемь часов реального времени. Двести страниц. Никакого сюжета в привычном смысле. Критики в 1925 году скрипели зубами: это не роман, это издевательство над жанром. А читатели узнавали себя. Вот в чём фокус. Вулф, по сути, изобрела то, что мы сейчас называем «потоком сознания» — и сделала это задолго до того, как психологи придумали кликабельный термин для TED-talks.

«На маяк» — история ещё более медленная, ещё более беспощадная. Семья планирует поездку к маяку. Первая часть: хотят поехать завтра — не едут. Вторая часть: проходит десять лет; вся середина романа — просто время, пустое и равнодушное, разрушающее людей по-тихому, без объявления войны. Третья часть: едут. Вот и весь сюжет. И тут начинается самое интересное — читая это, ловишь себя на вопросе: а зачем ты сам куда-то едешь? Зачем вообще что-то планируешь, если время всё равно сделает своё дело? Это называется экзистенциальный кризис за чашкой чая. Можно и мягче — но зачем.

Кстати, об «Орландо».

Тут Вулф отрывается по полной. Главный герой — аристократ елизаветинской эпохи, живущий четыреста лет, который в какой-то момент просыпается женщиной. Никаких объяснений. Просто: был мужчиной, стал женщиной, жизнь продолжается — секретари поменялись, портные удивились, общество поморщилось и приняло. Критики не знали, что с этим делать. Консерваторы плевались. Квир-теоретики двадцатого века впоследствии объявили роман текстом-основателем — и были совершенно правы. При этом Вулф написала «Орландо» как любовное письмо Виде Сэквилл-Уэст, своей подруге, с которой у неё был роман. Умудрилась одновременно — и личное признание, и самый остроумный памфлет о гендере, который читается свежо и сегодня. Феноменально, если вдуматься.

«Своя комната» — эссе 1929 года, которое сейчас цитируют феминистки, блогеры, студентки первого курса и бабушки на книжных клубах с одинаковым энтузиазмом. Идея простая, почти обидно простая: женщине нужны деньги и своя комната, чтобы писать. Не вдохновение. Не муза. Не особый дар небес. Деньги и пространство. Вулф говорила это в Кембридже, где женщин не пускали на газон и не давали учёных степеней, — и голос её, судя по записям современников, был абсолютно ровным. Никакой истерики. Просто факт. Это, пожалуй, страшнее любой истерики.

Вот чего не любят упоминать в школьных программах: Вулф всю жизнь балансировала на краю. Биполярное расстройство, как бы это назвали сейчас — хотя тогда говорили обтекаемее, «нервный срыв», «меланхолия», будто это просто усталость от светских обязательств. Она несколько раз оказывалась в клиниках. Слышала голоса. Были периоды, когда не могла писать месяцами — и периоды, когда текст лился, не останавливаясь. Её дневники — отдельная литература, кстати. Там она, без редактуры и позы, фиксирует: страх, злость, зависть к другим писателям (да-да, Вулф завидовала — это нормально), радость от удачно найденного слова. Читать дневники — как подглядывать в замочную скважину. Немного неловко. Не останавливаешься.

Леонард Вулф — муж, издатель, редактор и, по существу, сиделка одновременно — основал вместе с ней Hogarth Press. Маленькое издательство, которое печатало то, что никто другой брать не хотел: в том числе первые английские переводы Фрейда. Когда в последнее утро Вирджиния ушла к реке, она оставила ему два письма. Одно — короткое, почти деловое: «Не думаю, что смогу снова сойти с ума. Я не могу продолжать и разрушать твою жизнь». Никакой литературщины. Никакой драмы. Именно это — невыносимо.

Что остаётся после восьмидесяти пяти лет? Не памятник и не учебная программа — хотя и то, и другое есть. Остаётся ощущение, что Вулф умела делать то, что большинство писателей не умеет и сейчас: замедлять время внутри фразы. Растягивать один момент так, что он заполняет всё — и в этом моменте оказывается больше жизни, чем в трёхстах страницах событий. Современные авторы иногда называют это «медленной прозой» и продают как открытие. Вулф делала это в 1925 году. Без манифестов, без пресс-релизов, без концепций для литературных журналов.

Её след — он везде, и не всегда очевидно. Майкл Каннингем написал «Часы», лауреат Пулитцера, — роман о трёх женщинах из трёх разных эпох, чьи жизни пересекаются через текст Вулф. Три «Оскара» за экранизацию, Николь Кидман с накладным носом, — это стало мемом, но сама книга от этого нисколько не пострадала. Салли Руни называет Вулф среди ключевых влияний. Рэйчел Каск — тоже. Это не культ и не академический фетиш. Вулф первой внятно показала, как внутреннее пространство человека может быть полноценным местом действия — настоящим, объёмным, с собственным рельефом.

Просто: внутри головы тоже можно рассказывать истории.

Восемьдесят пять лет. Хватит считать. Лучше откройте «Миссис Дэллоуэй» на любой странице — прямо в середине, без предисловия и контекста. И посмотрите, сколько пройдёт времени, прежде чем вы поймёте, что внутренний голос — Клариссы, Септимуса, кого угодно — звучит как ваш собственный. Немного пугающе? Да. Но именно это и называется литературой, которая не стареет. А Вирджиния Вулф, при всём уважении к восьмидесяти пяти годам, стареть категорически отказывается.

Новости 03 апр. 11:15

Памятник литератору Иосифу Бродскому установлен в центре Санкт-Петербурга

Памятник литератору Иосифу Бродскому установлен в центре Санкт-Петербурга

На берегу Невы, в центре Санкт-Петербурга, торжественно открыт монумент, посвященный памяти Иосифа Бродского. Скульптуру создавал известный российский вятель в сотрудничестве с литературоведом. Памятник изображает поэта в позе глубокого раздумья, его взор устремлен вдаль. На постаменте выбиты строки из его стихов на русском и английском языках. Церемония открытия собрала литературных деятелей, друзей писателя и его поклонников. Директор музея Бродского говорил о значении монумента как точки притяжения для путешественников и студентов. Памятник быстро стал популярной локацией для туристических фотографий.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Оставайтесь в опьянении письмом, чтобы реальность не разрушила вас." — Рэй Брэдбери