Сказки на ночь

Волшебные истории, чтобы сладко уснуть

Волшебные истории, после которых легко уснуть: говорящие звери, добрые чудеса и уютные миры. Каждый вечер здесь появляется новая короткая сказка — читайте бесплатно, без регистрации, вслух детям или про себя.

Сказки на ночь 03 апр. 11:15

Нитка, пропущенная дважды

Нитка, пропущенная дважды

Вологда в марте — это когда снег уже не белый, а такой... усталый. Серовато-голубой, слежавшийся, с коркой, по которой можно идти секунд пять, прежде чем провалишься по щиколотку. Женя провалилась трижды, пока шла от остановки на Герцена до бабушкиного дома.

Дом стоял на углу Засодимского и Благовещенской — деревянный, двухэтажный, с резными наличниками, которые бабушка называла «кружевом для окон». Она вообще все называла кружевом. Облака — небесное кружево. Трещины на льду Вологды-реки — зимнее кружево. Тени от берез — кружево, понятное дело. Женя в детстве думала, что бабушка немного сумасшедшая.

Сейчас — в двадцать шесть, стоя перед темным домом с ключом в кармане — она думала примерно то же самое. Но мягче. С нежностью, что ли.

Бабушка умерла в январе. Тихо, во сне, как она и хотела. «Я просто перейду из одного узора в другой», — сказала она Жене по телефону за неделю до смерти. Женя тогда промолчала. Что ты на это ответишь.

Дверь открылась со второй попытки — замок примерз. Внутри пахло... сложно. Старое дерево, нафталин, почему-то ваниль — наверное, от саше в шкафу — и еще что-то неуловимое, сладковато-пыльное, чем всегда пахнут дома, где давно никто не живет.

Женя включила свет. Лампочка в прихожей мигнула, подумала и решила все-таки работать. Желтый свет залил тесный коридор с обоями в мелкий цветочек — ромашки на бежевом фоне, выгоревшие до почти полной неразличимости.

Она приехала разбирать вещи. Мама не смогла — «я там реветь буду, какой толк», — а отец и вовсе в дом не ходил с похорон. Вот и Женя. Два дня отгулов с работы, рюкзак, пакет пирожков с вокзала и никакого плана.

Кухня. Гостиная. Спальня наверху. Женя обходила комнаты, как музей. Трогала вещи — чайник с отколотым носиком, стопку «Роман-газеты» за восемьдесят какой-то год, банку из-под монпансье, набитую пуговицами. Нормальные вещи. Бабушкины.

А потом она зашла в заднюю комнату.

Тут бабушка плела кружево.

Комнатка — метра три на три, не больше — выглядела так, будто хозяйка вышла за чаем и сейчас вернется. Подушка-валик на подставке, утыканная булавками. Коклюшки — десятка четыре — свисали с подушки, как деревянные сосульки, и на каждой нитка. Белая, тонкая; нитки переплетались, расходились, снова сходились — незаконченный узор.

Женя присела на табуретку.

Узор был странный. Бабушка обычно плела сколки — традиционные вологодские: елочки, снежинки, вилюшки. Этот не был похож ни на что из альбомов. Скорее — карта. Или лабиринт. Линии то закручивались спиралью, то обрывались, то ныряли одна под другую; в центре что-то вроде звезды, но с лишними лучами, семь вместо положенных... скольких?

Пять, подумала Женя. Или шесть. Или восемь. Какое количество лучей у звезды «положенное»?

Неважно. Семь.

Она потрогала нитки. Холодные. Ну, конечно, дом промерз. Она включила обогреватель в углу — рыжий советский рефлектор, который, по-хорошему, давно надо бы выбросить, — и пошла греть чайник.

Чай нашелся в жестяной коробке с Кремлем на крышке. Заварка так себе, но горячая кружка в руках — это горячая кружка в руках, тут не поспоришь. Женя сидела на кухне, смотрела в окно. За окном — двор, забор, соседский дом (тоже деревянный, тоже с наличниками, но попроще), береза. Луна.

Луна висела над Вологдой, как начищенная монета. Полная, яркая — даже неприлично яркая для пасмурного города в конце зимы. Свет от нее ложился на снег, и снег, этот усталый мартовский снег, вдруг показался серебряным.

Кружево, подумала Женя. Бабушка бы сказала — лунное кружево на снегу.

Она допила чай, помыла кружку (привычка; дом чужой — ну, не чужой, бабушкин, — но все равно нельзя оставлять грязную посуду), и пошла спать.

Не спалось.

Дом скрипел. Не страшно — скорее как старик, который ворочается в кровати, устраивается поудобнее. Батарея щелкала. Где-то капала вода — мерно, с паузами. Женя лежала под бабушкиным одеялом (тяжелое, ватное, пахнет лавандой) и смотрела в потолок.

Потом встала.

Потом пошла в заднюю комнату. Зачем — не знала. Ноги понесли. Так бывает: тело решает раньше головы, а голова потом догоняет и делает вид, что это она все придумала.

Комната была залита лунным светом. Женя не включала лампу — незачем. Луна светила в окно так, будто нарочно целилась в подушку с кружевом. И кружево...

Женя моргнула.

Кружево светилось.

Нет. Не светилось. Просто лунный свет на белых нитках — отражение, оптика, физика, все нормально. Она подошла ближе.

Нитки были теплыми.

Вот это — не физика. Дом холодный, обогреватель она выключила, март, ночь. А нитки — теплые, почти горячие, как будто их только что держали в руках. Как будто бабушка только что отложила работу.

Женя села на табуретку. Руки сами потянулись к коклюшкам.

Она не умела плести. То есть — бабушка учила, когда Жене было лет десять, но десятилетняя Женя предпочитала велосипед и «Гарри Поттера», так что из кружевоплетения запомнилось примерно ничего. Перекинуть коклюшку. Перевить. Сплести. Кажется, так?

Пальцы помнили.

Это было самое странное. Голова не помнила, а пальцы — да. Левая коклюшка через правую, перевив, булавка, затянуть. Нитки послушно ложились в узор, продолжая линии, которые начала бабушка; и узор рос — медленно, петля за петлей, как будто Женя делала это всю жизнь.

Она не смотрела на часы. Время в этой комнате... ну, не остановилось — это было бы слишком красиво. Скорее — загустело. Как мед на холоде. Минуты тянулись и тянулись, но не раздражающе, а мягко, как будто кто-то нарочно растягивал ночь, чтобы хватило.

Узор-лабиринт рос. Звезда в центре обрастала лучами — нет, не лучами, а ветвями; это была не звезда, а дерево, перевернутое дерево с корнями вверх и кроной вниз. Или — ну да — дерево, которое одновременно растет в обе стороны.

Когда Женя закончила верхний правый угол, в комнате кто-то вздохнул.

Она замерла.

Тишина. Только капает вода. Только щелкает батарея.

И — дыхание. Тихое, ровное, как у спящего; шло оно ниоткуда и отовсюду, из стен, из пола, из самого кружева. Женя должна была испугаться. Наверное. Она не испугалась. В бабушкином доме нельзя было бояться — это противоречило каким-то базовым настройкам вселенной.

— Ты ведь Женечка, — сказал голос.

Не бабушкин. Другой. Ниже, мягче, с легким деревянным скрипом — как если бы заговорил сам дом.

— Да, — сказала Женя. И это, почему-то, не казалось странным. Час ночи, пустой дом, голос из ниоткуда. Нормально. (Нет, не нормально. Но — нормально.)

— Доплети, — попросил голос. — Три петли осталось. Галина Сергеевна не успела.

Галина Сергеевна — бабушка.

— Кто вы? — спросила Женя, но руки уже работали. Перекинуть, перевить, сплести.

— Дом, — сказал голос просто. — Я — этот дом. Сто сорок лет стою. Видел много кружевниц. Твоя бабушка была последней.

Раз. Петля.

— Она плела этот узор сорок лет. Не подряд — когда удавалось. Это карта. Моя карта. Дом, каким я себя помню.

Два.

— Когда узор будет готов, я смогу отпустить.

— Отпустить — что? — прошептала Женя.

— Все. Память. Тепло. Голоса, которые слышал. Запах ванили — это Нина Петровна пекла в сорок третьем; нафталин — это Аркадий Иванович, он был чудак; а лаванда — твоя бабушка.

Три.

Последняя петля легла на место. Кружево на подушке дрогнуло — все целиком, как живое — и вспыхнуло. Не огнем; светом. Мягким, лунно-белым, теплым, как бабушкины руки. Свет поднялся от подушки, закрутился — снежинками, нет, — кружевными петлями, целым роем белых петель, которые кружились по комнате, задевая стены, потолок, Женины щеки.

И в этих петлях — картинки. Секундные, мимолетные: женщина месит тесто у печи (Нина Петровна?), мужчина в чудном пенсне читает газету (Аркадий Иванович — чудак?), дети бегут по лестнице, кошка — серая, огромная, с наглой мордой — спит на подоконнике; и бабушка, молодая, лет тридцати, смеется, запрокинув голову, и в руках у нее коклюшки, и свет падает из окна на ее волосы.

Потом — тишина.

Свет погас. Кружево лежало на подушке; обычное, белое, законченное. Узор — дерево с корнями вверх и кроной вниз — был прекрасен. Странен. Ни на что не похож.

— Спасибо, Женечка, — сказал дом. Тише, чем раньше. — Теперь можно.

— Можно — что?

— Спать.

И дом замолчал. По-настоящему: ни скрипа, ни щелчка, ни капели. Абсолютная, бархатная тишина.

Женя сидела, держа руки над подушкой. Пальцы пахли нитками — хлопком и чем-то еще, чему нет названия. Луна ушла за облако. Комната потемнела.

Она встала, сняла кружево с подушки — аккуратно, булавку за булавкой — и расправила на ладони. Тонкое, невесомое, с ладонь размером. Дерево в центре. Семь ветвей вверх, семь корней вниз. По краю — вилюшка; бабушкин почерк.

Женя прижала кружево к груди и пошла в спальню. Легла. Одеяло было тяжелым и теплым; лаванда, ваниль, нафталин — привычные запахи, но теперь она знала их имена.

За окном Вологда спала — серебряная, тихая, в мартовском снегу. Где-то звонили часы на колокольне Софийского собора. Или не звонили — может, приснилось. Один удар. Два.

Женя не дослушала.

Она уснула; и снился ей дом, живой, теплый, полный голосов, — и бабушка в молодости, которая плетет кружево и смеется, — и серая наглая кошка на подоконнике, которая смотрит на Женю одним глазом и, кажется, подмигивает.

Утром кружево лежало на тумбочке, белое и обыкновенное. Дом молчал; но молчал — как живой. Как тот, кто наконец-то выспался.

Женя сложила его в карман пальто — туда, где раньше лежал ключ. Заперла дверь. Постояла на крыльце.

— Спасибо, — сказала она дому. Негромко, в мартовский воздух, в запах снега и дыма из соседских труб.

Дом не ответил. Но наличник над дверью — левый, тот, что всегда немного косил, — вдруг выровнялся. Как будто кто-то расправил плечи.

Женя улыбнулась, спустилась с крыльца и пошла по Засодимского к остановке. Снег хрустел под ногами. Луна — бледная, утренняя, почти невидимая — все еще висела над крышами.

В кармане пальто, свернутое вчетверо, лежало кружево, которое помнило всех.

Новости 03 апр. 11:15

Премия за лучший перевод 'Мертвых душ' присуждена португальскому переводчику

Премия за лучший перевод 'Мертвых душ' присуждена португальскому переводчику

Португальский переводчик Карлос Фернандес завершил многолетний проект перевода поэмы Николая Гоголя 'Мертвые души' на португальский язык и был удостоен престижной международной премии за достижение. Проект потребовал глубокого изучения русского языка XIX века, культурных контекстов и философских идей автора. Переводчику удалось сохранить комический тон и иронию оригинального текста, одновременно адаптируя его для португальскоязычной аудитории. Новый перевод получил высокие оценки как от португальских, так и от российских литературоведов. Издание представляет собой значительный вклад в межкультурный диалог и открывает творчество Гоголя для новой аудитории.

Миф о «хранителе тишины» Бунина

Миф о «хранителе тишины» Бунина

Иван Бунин нанимал специального «хранителя тишины», который стоял бы у двери его кабинета и никогда не ало даже шептать.

Правда это или ложь?

Статья 03 апр. 11:15

Варгасу Льосе — 90: его книги жгли в казармах, он дрался с Маркесом — и всё равно взял Нобеля

Варгасу Льосе — 90: его книги жгли в казармах, он дрался с Маркесом — и всё равно взял Нобеля

Есть такой тип людей, которые умудряются раздражать сразу всех. Левых и правых. Военных и либералов. Латиноамериканских националистов и европейских снобов. Марио Варгас Льоса принадлежит к этому редкому виду — и, судя по всему, гордится этим. Сегодня ему исполняется девяносто лет. Девяносто. Цифра, которая в его случае звучит почти как вызов.

Родился он 28 марта 1936 года в Арекипе — перуанском городе с вулканами на горизонте и провинциальной скукой внутри. Детство вышло нервным: отец бросил семью ещё до рождения сына, потом вернулся — и оказалось, лучше бы не возвращался. Эрнесто Варгас был из тех отцов, которые не бьют, а просто присутствуют — и этого достаточно, чтобы сломать. Мальчик рос с матерью и дедушкой, много переезжал, читал всё подряд. Дюма, Флобер, потом Сартр — и последний перевернул голову окончательно. В четырнадцать лет родственники запихнули его в военное училище Леонсио Прадо. Явно в воспитательных целях: слишком много болтал, слишком мало слушался.

Именно там вырос его первый роман.

«Город и псы» вышел в 1963-м, когда Варгасу Льосе было двадцать семь. Книга описывала изнутри жизнь кадетов того самого военного училища: насилие, унижения, иерархию, которая не имеет ничего общего с официальным уставом. Перуанские военные офицеры отреагировали предсказуемо — сожгли тысячу экземпляров прямо во дворе казармы. Торжественно. С речами. Объявили книгу клеветой на армию и национальным позором. Трудно придумать лучшую рекламу для дебютного романа.

Книга взяла премию Biblioteca Breve в Испании, разошлась по всему миру, переведена на десятки языков. И Варгас Льоса в одночасье стал тем, кем мечтал быть с четырнадцати лет. Голос поколения. Часть латиноамериканского бума — той ошеломительной компании, куда входили Маркес, Кортасар, Фуэнтес, Доносо. Молодые, злые, талантливые — и совершенно уверенные в том, что литература может изменить мир. В шестидесятые в это ещё верили. Ну, почти.

Отдельная история — «Тётушка Хулия и писака» (1977). Это почти автобиография, только поданная с такой иронией, что сразу непонятно: смеяться или нет. Варгасу Льосе восемнадцать, он работает на перуанском радио — да нет, скорее ошивается там, подбирая крохи редакционной работы — и влюбляется в Хулию Уркиди, разведённую боливийку, которая старше его на тринадцать лет и приходится тётей по браку. Не кровной, но всё же. Семья была в ужасе. Они всё равно поженились. Рядом с этой историей крутится Педро Камачо — радиосценарист, пишущий мелодрамы с такой скоростью, что его персонажи начинают путаться между разными историями; злодеи становятся героями, герои — злодеями, сюжеты сталкиваются лбами. Варгас Льоса чередует главы: собственная жизнь и радиопьесы Камачо. Получается разговор о том, где заканчивается настоящее и начинается выдуманное. Ответа нет. Это честно.

«Война конца света» (1981) — совсем другое. Тяжёлая, густая, как бразильская сельва. Основана на реальном восстании Канудос 1896–1897 годов: крестьяне под руководством пророка Антониу Консельейру построили в бразильской глуши целый город, отказались признавать республику — и держались против армии несколько лет. Варгас Льоса прожил несколько месяцев в Бразилии, перечитал всё, что было написано об этих событиях. Роман вышел почти на восьмистах страницах. Он о фанатизме — но не о том, что фанатики плохие. О том, что фанатизм вырастает там, где нормальные объяснения закончились, а людям всё равно нужно во что-то верить. Перечитывать сложно. Но — нужно.

Политика. Куда без неё. Варгас Льоса начинал как человек левых взглядов — кто из латиноамериканских интеллектуалов шестидесятых не начинал? Поддерживал Кубинскую революцию. Потом разочаровался — примерно тогда, когда Фидель Кастро посадил поэта Эберто Падилью за «идеологические отклонения». Это разочарование стоило ему дружбы с половиной литературного мира. Со временем стал либертарианцем. Рыночная экономика, права человека, минимальное государство. В 1990 году баллотировался в президенты Перу — с серьёзной программой реформ, которую избиратели отвергли в пользу Альберто Фухимори. Потом Фухимори оказался коррумпированным диктатором и сел в тюрьму — один из самых громких судебных приговоров в истории Латинской Америки. Варгас Льоса написал об этом роман. Он называется «Пир козла». Прочитайте.

И всё же — Маркес. Знаменитая история. В 1976 году в Мехико Варгас Льоса встретил Гарсиа Маркеса и без предупреждения ударил его кулаком в лицо. У Маркеса вышел синяк под глазом; это задокументировано фотографией, которая потом облетела весь мир. Официальная причина до сих пор не установлена: версий несколько, все связаны с личными обидами и старыми ссорами. Маркес правды не рассказал. Льоса тоже. Они не общались до самой смерти Маркеса в 2014-м. Хорошие писатели — отвратительные дипломаты. Это не недостаток.

В 2010 году — Нобелевская премия по литературе. Шведская академия сформулировала: «за картографию структур власти и яркие образы человеческого сопротивления, бунта и поражения». Красиво. Хотя, если честно, точнее он сам сформулировал однажды в интервью: литература существует для того, чтобы человек жил больше одной жизни. Можно соглашаться или нет — но в устах человека, прожившего столько жизней в одной, звучит весомо.

Девяносто лет. Дата круглая, торжественная — и совершенно ему не идущая. Варгас Льоса из тех, кому юбилеи не к лицу: слишком много движения, слишком много конфликтов, слишком много всего сразу. Но книги продолжают переводиться, читаться, издаваться. «Город и псы» включают в школьные программы в тех самых странах, где когда-то пытались его сжечь.

Сожжённые книги, как известно, горят плохо.

Чацкий на открытом микрофоне: «Три года не был — и зря вернулся»

Чацкий на открытом микрофоне: «Три года не был — и зря вернулся»

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «Горе от ума» автора Александр Сергеевич Грибоедов

**СТЕНДАП-МОНОЛОГ**
*Бар «Ум и Горе», Москва, открытый микрофон*
*Пятница, 23:40. В зале человек сорок. На сцене — парень лет двадцати семи в мятом пиджаке поверх худи. Глаза горят. Это плохой знак.*

---

**ЧАЦКИЙ:** Привет. Меня зовут Саша. Три года не был в Москве.

*(пауза)*

Вернулся.

*(пауза подлиннее)*

Зря.

*(смех в зале)*

Нет, серьезно. Я три года путешествовал. Европа, стартап-конференции, коворкинги в Лиссабоне, немного философии в Берлине — ну, вы знаете, такой маршрут «я ищу себя, но с хорошим Wi-Fi». И все это время я думал об одной девушке. Соня. Софья Павловна Фамусова. Мы выросли вместе. Я был влюблен с четырнадцати лет. Она знала. Все знали. Даже ее нянька Розье знала — а та по-русски три слова.

И вот я возвращаюсь. Шесть утра. ШЕСТЬ УТРА я стою под ее окнами. Кто так делает? Я так делаю. Я — идиот с чемоданом и букетом, который купил на заправке за МКАДом. Потому что где ты найдешь цветы в шесть утра? На заправке. Между чипсами и омывайкой.

*(смех)*

Звоню. Выходит Соня. Смотрит на меня как на... ну, представьте: вы открываете холодильник, а там — живой человек. Вот такой взгляд. Не ужас. Не радость. Просто: «А. Это ты. Зачем».

Я говорю: «Соня! Три года! Я скучал!» Она: «Ага». И все. Ага. Точка. Без восклицательного знака; без эмодзи, если бы это был мессенджер; без ничего. Просто — ага.

Мне бы уехать обратно. Прямо в аэропорт, прямо на тот же рейс. Но нет. Я же умный. Мне же все говорят — Чацкий, ты такой умный! Остроумный! Блестящий! Знаете, что я вам скажу про ум?

Ум — это когда ты понимаешь, что тебя не любят, и уезжаешь.

Все остальное — горе.

*(аплодисменты)*

Погодите, я не закончил. Дальше хуже.

Я остаюсь. Потому что — а вдруг? Знакомое чувство, да? «А вдруг она просто не проснулась еще, а вдруг она стесняется, а вдруг...» Нет. Нет никаких «вдруг». Есть Молчалин.

*(пауза)*

Молчалин.

Алексей Степанович Молчалин. Секретарь ее папы. Живет у них в доме. На нижнем этаже — как подвальная крыса с дипломом. Тихий. Услужливый. Кивает. Улыбается. Говорит «конечно-с» и «как изволите». Я не шучу — он реально так говорит. В двадцать первом веке. «Как изволите». У меня от этого физически, ну вот прямо телесно — подкатывает что-то к горлу, как будто проглотил кубик Рубика и он застрял.

И Соня — моя Соня, которая читала Камю в пятнадцать лет, — выбрала ЕГО.

*(тишина в зале)*

Я знаю. Я тоже не сразу поверил. Я думал — может, это какой-то психологический эксперимент. Может, она пишет диссертацию. «Влияние тотальной покорности на женскую психику». Нет. Она просто... ей нравится, что он тихий. Что не спорит. Что не уезжает на три года в Берлин ради «поиска себя».

Короче, я проиграл секретарю. Секретарю! Человеку, чье главное жизненное кредо — «в мои лета не должно сметь свое суждение иметь». Он это прямо мне сказал. В лицо. Без иронии.

*(вздох)*

Но ладно. Бог с ней, с любовью. Давайте про папу.

Павел Афанасьевич Фамусов. Госслужащий. Не знаю, какого ранга — мне все равно, потому что он делает ровно одно: подписывает бумаги не глядя и боится начальства. Все. Вся его жизнь — это: «Что станет говорить княгиня Марья Алексевна?» У него нет собственного мнения. Вообще. Ноль. Как NPC в открытом мире — ходит по кругу, повторяет одни и те же фразы.

Я прихожу к нему, пытаюсь поговорить о чем-то осмысленном. О реформах. Об образовании. О том, что крепостное право — это, мягко говоря, не ок. А он мне: «Не слушай умников! Учение — чума! Книги — зло!»

В две тысячи двадцать шестом году. Книги — зло.

Я ему: «Павел Афанасьевич, вы серьезно?» Он: «А вот Кузьма Петрович — покойник — не читал ничего и был уважаемый человек! Три тысячи крепостных!» То есть мерило успеха — количество людей, которыми ты владеешь. Я не знаю, как на это реагировать. Я до сих пор не знаю.

*(нервный смех в зале)*

Дальше. Бал.

Фамусов устраивает вечеринку. Вернее, он называет это балом, но по сути — корпоратив без бюджета. Пришли все. Скалозуб — это такой военный. Полковник. Грудь колесом, мозг — точкой. Говорит только про армию, продвижение по службе и — прямо вот так, без стеснения — что продвинулся, потому что остальные в его полку кто погиб, кто «вовремя в отставку не подал». Он этим гордится. Он РЕАЛЬНО ЭТИМ ГОРДИТСЯ.

И Фамусов хочет выдать за него Соню.

То есть — подождите — Молчалин, который нравится Соне, — это секретный роман. А официальный план — Скалозуб. Полковник. С черепом вместо мозга и погонами вместо личности. И это считается — ХОРОШАЯ ПАРТИЯ.

Я на этом балу — единственный, кто задает вопросы. Единственный! Я спрашиваю: «Ребят, вам не кажется, что мы живем как-то... не так?» И знаете, что происходит?

Они решают, что я сумасшедший.

*(пауза)*

Буквально. Кто-то пустил слух — Чацкий сошел с ума. И за двадцать минут — ДВАДЦАТЬ МИНУТ — весь бал в это поверил. Никто не переспросил. Никто не проверил. Графиня-бабушка, которая глухая на оба уха, — даже она кивала: «Да-да, безумец, я всегда знала».

Ты ей кричишь: «ДВАДЦАТЬ ПЯТЬ РУБЛЕЙ!» — она не слышит. Но шепот «Чацкий — псих» — услышала с другого конца зала. Избирательная глухота. Московский феномен.

*(хохот)*

И вот я стою посреди этого цирка. Все отошли. Буквально — физически отодвинулись. Как будто безумие передается воздушно-капельным. И я думаю: может, они правы? Может, я реально ненормальный? Потому что нормальный человек давно бы заткнулся, сел в угол, выпил шампанского и начал обсуждать погоду и чужие свадьбы.

Но я не могу.

Я не могу молчать, когда человек говорит, что книги — зло. Когда полковника уважают за то, что другие погибли. Когда лучший комплимент мужчине — «тихий и послушный». Когда целый город живет по принципу: главное — что подумают другие.

«А судьи кто?» — это не риторический вопрос. Это крик. Просто в формате риторического вопроса он звучит культурнее, и можно не вызывать полицию.

*(смех, аплодисменты)*

Финал. Половина первого ночи. Я стою в прихожей, жду карету — ну, такси. И случайно слышу, как Соня разговаривает с Молчалиным. И Молчалин ей говорит — внимание, цитата — «Я вас люблю, но по обязанности. А нравится мне Лиза. Горничная».

Горничная.

Он три месяца изображал влюбленного — ради карьеры. Ради того, чтобы остаться секретарем при папе. Все. Весь его хитрый план — быть секретарем. Навсегда. До пенсии. До гроба.

Соня в шоке. Я в шоке. Фамусов прибегает — тоже в шоке, но по другой причине: он боится, что соседи услышат скандал.

И вот в этот момент — в час ночи, в прихожей, в полном хаосе — я наконец понимаю.

Никто.

Тут.

Не изменится.

Ни Фамусов, ни Скалозуб, ни Молчалин, ни Соня. Никто. Потому что им — удобно. Им хорошо в этом болоте. Тепло. Привычно. Как в теплой ванне — ты знаешь, что вода грязная, но вылезать холодно.

А я — урод. Не потому что плохой. А потому что не вписываюсь. Как USB-C в разъем micro-USB. Вроде похож, вроде про то же, но — не лезет. И не полезет.

*(тишина)*

Я уехал. Опять. В ту же ночь. Вызвал машину — и в аэропорт.

Карету мне. Карету.

*(пауза)*

На этот раз — без обратного билета.

*(микрофон на стойку, уходит)*

---

*Ведущий бара «Ум и Горе»: Эээ... спасибо, Саша. Сильно. Кто-нибудь знает его телефон? Он забыл чемодан.*

*Голос из зала: «Он всегда его забывает».*

*Другой голос: «Горе от ума, реально».*

---

**[Рейтинг выступления на сайте бара: ★★★★★ — 47 оценок]**

*Комментарий пользователя @sonya_f:* «Бред. Ничего такого не было. И Молчалин — нормальный парень» *(3 дизлайка)*

*Комментарий @polkovnik_S:* «Не понял, при чем тут армия. Служить — почетно. Автор — либерал» *(1 лайк)*

*Комментарий @liza_the_maid:* «Меня никто не спрашивал, между прочим» *(89 лайков)*

*Комментарий @knyaginya_marya_a:* «ПОЗОР. Какой позор. Что скажут люди» *(0 лайков, 2 ответа: «Бабушка, вы опять в интернете» и «Вы точно не бот?»)*

Персидский дневник Печорина: страницы, которых не читал Максим Максимыч

Персидский дневник Печорина: страницы, которых не читал Максим Максимыч

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Герой нашего времени» автора Михаил Юрьевич Лермонтов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Возвратясь в крепость, я рассказал Максиму Максимычу все, что случилось со мною и чему я был свидетелем, и пожелал узнать его мнение насчет предопределения. Он покачал значительно головою и сказал: «Да-с! конечно-с!.. Впрочем, эти азиатские курки частенько осекаются, если дурно вычищены или не довольно крепко нажимаешь пальцем...» Подумав немного, он прибавил, несколько печально: «Да, жаль беднягу... Черт же его дернул ночью с пьяным разговаривать!.. Впрочем, видно, уж так у него на роду было написано!..» Больше я от него ничего не мог добиться: он вообще не любит метафизических прений.

— Михаил Юрьевич Лермонтов, «Герой нашего времени»

Продолжение

15 марта 18** г.

Тегеран. Город, который пахнет пылью и розовым маслом одновременно. Я здесь третью неделю и не могу понять — зачем приехал. Впрочем, этот вопрос я задаю себе в каждом новом месте, и честный ответ всегда один: бежал. От чего — другое дело. От скуки? Возможно. От себя? Наверняка. Но от себя, как известно, не убежишь — разве что очень быстро.

Квартира моя — две комнаты при русской миссии — выходит окнами на базар. С утра до ночи внизу кричат торговцы, ослы и дети; все это сливается в один непрерывный гул, похожий на шум моря, если бы море состояло из мелких раздражений. Зато по вечерам — тишина. Резкая, как обрыв.

Вчера за обедом познакомился с неким Ф., чиновником при миссии, человеком крайне скучным и, что еще хуже, уверенным в собственной увлекательности. Он рассказывал мне о персидских древностях с таким жаром, будто лично участвовал в строительстве Персеполиса. Я кивал. Это единственное, что я научился делать безупречно — кивать.

18 марта

Странное происшествие. Сегодня на базаре ко мне подошла женщина — лицо закрыто, только глаза. Черные. Не просто черные, а с каким-то... ну, как угольки, в которых еще тлеет что-то. Она сказала три слова по-французски — «Vous êtes perdu» — и исчезла в толпе, прежде чем я успел ответить.

«Вы погибли.» Или — «Вы потерялись.» Французский — прескверный язык для точности.

Я стоял посреди базара как дурак. Вокруг орали ослы. Один — прямо мне в ухо, с такой страстью, будто декламировал Расина.

Кто она? И откуда — французский? Здесь, в Тегеране, встречаются европейки, жены дипломатов. Но те ходят иначе. Те... нет. Я уже начинаю фантазировать, а это дурной знак. Каждый раз, когда я начинаю интересоваться женщиной, это заканчивается скверно. Для нее. Иногда — для обоих.

22 марта

Лихорадка. Третий день.

Жар такой, что простыни мокрые к утру, а к вечеру — я мокрый. Доктор при миссии, немец с фамилией, которую невозможно произнести трезвым (а пьяным — тем более), щупает мне пульс и качает головой. Качает — и молчит. Это хуже, чем если бы говорил.

Я лежу и думаю о Бэле. О княжне Мери. О Вере. Три женщины — три способа причинить боль. Нет, четыре. Я ведь причинил боль и себе — только не признавался. Это тоже мастерство — не признаваться. Я в нем преуспел.

Между приступами жара — странная ясность. Знаете, бывает так: болезнь отнимает силы, но возвращает что-то другое. Честность, что ли. Когда тело слабеет, врать становится слишком утомительно.

Я — дрянной человек. Это не кокетство. Не поза. Просто факт, как то, что Тегеран стоит на тридцать пятом градусе широты.

25 марта

Она пришла. Та женщина с базара. Как узнала, где я живу, — загадка, хотя, впрочем, в Тегеране загадки разрешаются просто: достаточно спросить любого торговца, и он расскажет, где живет каждый русский офицер, сколько у него лошадей и какого цвета его халат.

Ее зовут Лейла. Нет — так она назвалась; настоящее имя, подозреваю, другое. Она полуфранцуженка-полуперсиянка, дочь торговца шелком и, кажется, шпионка. Впрочем, здесь все немного шпионы — это национальный спорт, как скачки в Англии.

Она принесла мне лекарство — горький отвар в глиняной плошке. Я выпил. Зачем? Потому что мне все равно. Нет — потому что у нее были те глаза. Глаза, в которые смотришь и понимаешь: вот, наконец, человек, который тоже устал притворяться.

— Вы правда русский офицер? — спросила она по-французски.

— Правда. А вы правда хотели сказать «perdu»?

— Я сказала то, что видела.

Молчание. За окном — азан. Протяжный, как жалоба.

— Что вы здесь делаете? — спросил я.

— Живу, — сказала она. — А вы?

Я не нашелся что ответить. Это случается со мной все чаще — отсутствие ответов. Раньше я всегда знал, что сказать. Теперь — нет. Может быть, это и есть то, что называют взрослением. Или умиранием. Разница невелика.

2 апреля

Лихорадка вернулась. Хуже прежнего.

Немец-доктор привел коллегу — перса с седой бородой и руками хирурга. Тот осмотрел меня молча, положил ладонь на лоб, сказал что-то по-персидски. Немец перевел: «Он говорит — судьба.»

Судьба.

Вот мы и вернулись к началу. К Вуличу и его пистолету, к пьяному казаку и его шашке, к вопросу, на который Максим Максимыч не захотел отвечать.

Есть ли предопределение?

Вулич проверял это пулей. Я — жизнью. Результат, кажется, один: курок щелкает, а мы узнаем ответ слишком поздно, чтобы он имел значение.

Лейла больше не приходила. Или приходила, а я не помню — жар путает дни, как шулер карты.

7 апреля

Мне лучше. Ненадолго — я это чувствую, как чувствуют перемену погоды старые раненые. А я — старый раненый; просто раны мои не все видны.

Сегодня вышел на крышу. Тегеран лежал подо мной — плоский, глинобитный, охристый. Горы на горизонте — синие, как на картинах, которые рисуют люди, никогда не видевшие настоящих гор. Но эти — настоящие.

Я подумал о Грушницком. О том выстреле на площадке. Он мог убить меня тогда — и не убил. Я мог промахнуться — и не промахнулся. Фатализм? Или просто я стрелял лучше.

Нет. Не просто. Ничего не просто.

Ветер дул с гор — сухой, холодный, пахнущий чем-то неопределимым. Свободой. Или смертью. В горах эти вещи неразличимы.

12 апреля

Последняя запись.

Я уезжаю. Не потому что хочу — потому что надо. Куда — не знаю. Обратно, вероятно. В Россию. На Кавказ. К Максиму Максимычу, который не любит метафизических прений, но, может быть, именно поэтому понимает жизнь лучше всех нас.

А может — не доеду.

Это не пророчество. Это статистика: дорога из Персии длинна, а я устал. Не от дороги — от себя. Но ехать надо, потому что стоять на месте еще хуже. Это я усвоил давно: движение — единственное лекарство от мысли, что двигаться некуда.

Лейла так и не вернулась. Или это был бред. Жар и базар, глаза и азан — кто разберет. Я складываю дневник в дорожную сумку, застегиваю ремни. Руки дрожат — от слабости, не от волнения.

Vous êtes perdu.

Может быть. Но я всегда был потерян. Это — мое естественное состояние.

Внизу кричат торговцы. Осел декламирует Расина. Солнце садится за горы — багровое, огромное, равнодушное. Ему нет дела до русского офицера на персидской крыше. Ему нет дела ни до кого.

Я закрываю тетрадь. Последнюю тетрадь, которая — я почти уверен — никогда не попадет в руки того путешественника, что напечатал предыдущие. А если попадет — что ж, пусть поставит и над ней чужое имя. Мне уже будет все равно.

Мне уже почти все равно.

Угадай автора 03 апр. 11:15

Узнай мастера психологического портрета

Он был до того худо одет, что иной, даже и привычный человек, посовестился бы днём выходить в таких лохмотьях на улицу. Впрочем, квартал был таков, что костюмом здесь было трудно кого-нибудь удивить.

Угадайте автора этого отрывка:

Зеркала — новое стихотворение в стиле Андрея Вознесенского

Зеркала — новое стихотворение в стиле Андрея Вознесенского

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Ностальгия по настоящему» поэта Андрей Андреевич Вознесенский. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Я не знаю, как остальные,
но я чувствую жесточайшую
не по прошлому ностальгию —
ностальгию по настоящему.

Дай мне душу! Где наши души?
Мы кромсаем их на закуску.
Я ностальгию ощущаю
по настоящему — и грущу.

— Андрей Андреевич Вознесенский, «Ностальгия по настоящему»

ЗЕРКАЛА

Все зеркала — заврала́.
Нет, серьезно — завра-ла́.
В них — не вы.
В них — амальгама
вашей памяти о том,
кем хотели стать — вчера.

Парикмахерская. Сретенка. Вторник.
Зеркало — напротив зеркала.
Коридор из моих затылков
уходит в бесконечность —
как тоннель метро без поезда.

Мой тридцатый затылок — уже не мой.
Он — чей-то.
Того, кто сидел здесь до революции
и тоже — глядел,
и тоже — не узнавал,
и тоже просил:
«Покороче. Виски — покороче.»

Зеркала — рентгены наоборот!
Рентген — это нутро.
Зеркало — только кожа. Маска.
Только то, что вы готовы предъявить.

А мне — не маску! Мне — насквозь!
Чтоб в зеркале — не скулы, не зрачки —
а сердце! Чтобы видно:
вот здесь — болело,
здесь — зажило, рубец,
а здесь — уже не заживет. Никогда.

ЗеркалА́! ЗавралА́!

...В каждом зеркале остается
тот, кто смотрел последним.
Тонким слоем. Как пыль.
Как конденсат.
Как чье-то «а-а-а...» —
выдохнутое на стекло автобуса
в ноябре — на Таганке —
в шесть утра —
когда город еще не проснулся,
а ты — еще не уснул.

Однажды зеркало — устанет.
Устанет врать в вашу пользу.
И покажет — все.

Вы — отшатнетесь.
Оно — отшатнется.

И будете стоять — два чужака —
два испуганных незнакомца —
друг напротив друга.

А за спиной — коридор из затылков,
уходящий в тысяча девятьсот
бог-знает-какой год.

И тишина.
И ножницы — вжик-вжик.
И чей-то голос:
«Покороче... Виски — покороче...»

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Трубы знают

Трубы знают

Серёга не любил зимние вызовы.

Летом всё как по расписанию — жир, волосы, те дерьмовые влажные салфетки (ненавидел их душой и телом; производителей надо бы месяц сантехником работать, вот поумнели бы). Один раз вытащил динозавра из слива. Жёлтого, пластмассового, хвост откушен. Два дня потом ломал голову: как, в какой момент, ребёнок смог туда это протолкнуть.

Зимой — другое совсем.

Чугун. Промёрзшие трубы, стояки, подвалы, где хочется курить беспрерывно, любым дымом, лишь бы обоняние забить. Вода ледяная, пальцы за минуту деревенеют. И везде — эта чёрная безнадёжность, ноябрь с декабрём и январь, один сплошной мрак.

Вызов пришёл без четверти одиннадцать. Диспетчерша Тамара, голос прокуренный, эмоций ноль (женщина для этой работы идеальная), продиктовала адрес: Войковская, дом 14, корпус 2. Старый кирпичный фонд, пять этажей.

«Жалобы на запах. С первого по третий. Третий вызов за неделю.»

Серёга чай пил. Остывший. Впрочем, даже горячим он был паршиво — пакетик «Гринфилда», второе заваривание.

«Третий?»

«Третий. Михалыч ездил дважды. Говорит — прочистил. Воняет.»

Михалыч. Мужик советской закалки, руки разводные ключи. Если Михалыч не справился — дело паршивое. Или... и эта мысль зацепилась, не отпустила — дело не в трубах совсем.

Собрался: трос, вантуз, фонарь, ведро. Перчатки две пары. Респиратор. Бахилы пять пар (оптом брал; жена смеялась, что в прихожей бахил больше, чем обуви).

* * *

Дом на углу стоял — декабрьская темнота придавила его, пятиэтажный, кирпичный, штукатурка осыпалась. Фонарь у подъезда не просто светил — моргал, неровно, как задыхался.

Запах на первом этаже едва уловил. На втором отчётливо. Кисло-сладкий, плотный, с привкусом, которому слово не подобрал сразу. Двадцать лет в профессии — Серёга знал запахи. Жир из уловителя жёлтый, рыхлый, мягкий. Этот был другой. Со структурой. С прожилками. Тяжелее. Навязчивый, как чужие духи в лифте.

На третьем этаже женщина лет шестидесяти в халате с маками. Глаза красные — не слёзы, бессонница.

«Наконец-то. Я три раза звонила. Дышать невозможно, из ванной прёт. Окна открываю — декабрь, минус восемнадцать — и всё равно.»

Ванная. Стандарт: совмещённый, эмаль битая. Слив работает, вода уходит неохотно, лениво. Запах тянет из стояка. Не снизу. Сверху.

«Кто над вами?»

«На четвёртом Кравченки. Нормальные, семья. На пятом Олег Борисович. Тихий. Один живёт. Библиотекарь, кажется. Или в архиве — не помню. Вежливый, здоровается всегда.»

«Давно?»

«Лет семь.» Помолчала. «Или восемь. Тихий», — повторила она, и слово повисло, как объяснить что-то должно было.

Серёга поднялся. Четвёртый — Кравченки не открыли. Спят. Запах крепчал с каждой ступенькой. На площадке между четвёртым и пятым респиратор натянул.

Пятый.

Одна дверь. Дерматин коричневый, потёртый. Позвонил. Тишина. Ещё раз.

Шаги — шаркающие, неспешные. Щелчок. Дверь чуть приоткрылась.

«Да?»

Мужчина лет пятидесяти. Лицо бледное, вытянутое, очки в тонкой оправе. Рубашка застёгнута до верхней пуговицы. В двенадцать часов ночи. За спиной прихожая вылизанная. Обои цветочком. На вешалке пальто одно, шарф один.

И музыка. Еле-еле, из глубины. Плёнка шуршит, звук плывёт.

Цой.

«...я сижу и смотрю в чужое небо из чужого окна, и не вижу ни одной знакомой звезды...»

«Сантехник. Аварийная. Жалобы на запах в стояке. Ванную осмотреть нужно.»

Олег Борисович моргнул. Медленно, как человека посредине мысли окликнули.

«Конечно. Минуту.»

Дверь закрылась. Цепочка. Открылась заново.

«Проходите. Обувь оставить можете.»

Серёга вошёл.

Чисто. Неестественно чисто. Пылинки нет, пятна нет. На кухне сушилка пустая, столешница белая, ни крошки. Книжные полки до потолка — корешки по размеру. Порядок такой, что першит в горле.

Фотографии на полке. Олег Борисович с молодым парнем — улыбка во все зубы. Другой — постарше, с гитарой. Третий. В свитере грубой вязки, взгляд вбок. Четвёртый. Пятый.

«Друзья?» — спросил Серёга. Просто так спросить.

«Были. Разъехались. Люди приходят и уходят — вы знаете, как это.»

Улыбка вежливая, ровная, пустая. Как столешница.

«Чаю?»

«Спасибо. Я на вызове.»

«...я ходил по всем дорогам и туда и сюда, обернулся — и не смог разглядеть следы...»

Ванная. Крохотная, как везде в хрущёвках. Серёга вскрыл ревизионный лючок, и запах ударил — плотный, мокрый, сладковатый, как перезрелый фрукт в пакете неделю. Хуже.

Жир.

Белёсый, волокнистый, плотный — налипший на стенки толстым слоем. Двадцать лет смотрит — знает кулинарный: жёлтый, рыхлый, мягкий. Этот был другой. Со структурой. С прожилками. И мелкие фрагменты в массе — не то хрящ, не то что.

Он убрал фонарь.

На бортике ванны литровый флакон «Белизны». Под раковиной ещё два, початые. На полочке губка, пропитанная хлоркой; вся квартира как операционная, вымоченная.

Три литра отбеливателя. Один тихий человек.

«Олег Борисович.»

«Да?»

Он стоял в дверях. Руки перед собой сложены, пальцы переплетены. Спокойный. Терпеливый. Как человек, привык ждать.

«Что-нибудь сливаете? Жир, пищевые отходы?»

«Я мало готовлю. Бульон иногда. Костный. Варю подолгу — часов по шесть. Когда живёшь один, это... успокаивает. Процесс.»

Бульон. По шесть часов.

«...но если есть в кармане пачка сигарет, значит всё не так уж плохо на сегодняшний день...»

«Мне нужно в подвал. Стояк проверить снизу.»

«Конечно. Спасибо, что зашли. Заходите ещё.»

На лестнице между четвёртым и пятым Серёга остановился. Респиратор снял. Руки подрагивали. Мелко; заметил не сразу, а когда заметил — нехорошо стало, потому что руки не тряслись никогда. Ни после крысы в вентшахте. Ни после того прорыва, когда фекалии по пояс поднялись.

А сейчас — тряслись.

В подвале стояк нашёл. Ведро подставил. Ревизию вскрыл.

Хлынуло.

Мутная жижа, белёсые комья плотного жира, волокнистого, живого на ощупь. И в этой каше мелкое что-то.

Серёга присел. Посветил вплотную.

Пуговица.

Белая, пластмассовая, четыре дырочки. Рядом ещё одна, поменьше. И обрывок — ткань? нитка? — вплавленный в жировую массу.

Телефон. Тамару.

«Чего?»

«Тамара. Войковская, четырнадцать.»

Молчание. А сказать — что? Что засор подозрительный? Жир не похож на кулинарный? Пуговицы в стояке ненормально? Бред. Или нет. Бред звучит. Серёга не знал, и от незнания в груди что-то дёрнулось — тупо, коротко, как зубная боль.

«Перекинь вызов на утро. Мне нужно подумать.»

«Серёг, ты там живой?»

«Живой.»

Повесил трубку. На корточки сел рядом с ведром. В подвале капает вода — мерно, глухо. Где-то наверху, за пятью потолками и двенадцатью квартирами, Олег Борисович ставил вариться бульон.

Костный. Шесть часов.

* * *

На улице стоял декабрь. Минус восемнадцать. Фонарь всё так же мучился — моргал неритмично, как подбитый мотылёк.

Серёга закурил.

Из форточки пятого этажа едва-едва долетал Цой. Плёнка шуршала, как песня выцветала прямо сейчас, теряла звук.

«...значит всё не так уж плохо на сегодняшний день...»

Он достал телефон. Контакты открыл. Палец над номером участкового завис.

Позвонить?

А сказать — что?

Он стоял, курил и смотрел на окно. Свет горел — жёлтый, домашний, тёплый. За тюлевой занавеской тень двигалась спокойно. Размеренно.

Серёга набрал участкового.

Гудок. Второй. Пятый. Седьмой.

Никто.

Он бросил окурок в снег. Сел в «Газель». Завёл. Печка загудела, обдала сухим теплом. В зеркале заднего вида дом уменьшался, и окно на пятом горело, горело, горело.

Потом погасло.

Разом.

Будто кто-то понял.

* * *

Утром Серёга позвонил. Участковый пришёл — бодрый, невыспавшийся, равнодушный. На пятый поднялся. Олег Борисович открыл — чисто выбрит, рубашка до верхней пуговицы. Квартира идеальный порядок. Ни пятна, ни запаха. Ничего.

Только фотографии на полке. Молодые люди, все улыбаются. Все уехали.

Участковый извинился и ушёл.

Через две недели Тамара позвонила снова. Войковская, четырнадцать. Запах. Четвёртый вызов.

На этот раз Серёга взял с собой не только трос.

Он взял пакет. Прозрачный, с замком-зиплоком.

Для образца.

Новости 03 апр. 11:15

Дневник Паустовского о природе: 40 лет наблюдений впервые публикуют

Дневник Паустовского о природе: 40 лет наблюдений впервые публикуют

Паустовский, известный своей любовью к природе, вел скрытный дневник, в котором записывал наблюдения о животных, растениях, погодных явлениях. Записи начинаются в 1920 году и продолжаются до конца жизни писателя. Он фиксировал даты прилета птиц, поведение насекомых, распускание и увядание растений, даже лунные фазы и их предполагаемое влияние на живой мир. Дневник содержит сотни наблюдений, иногда противоречивых, иногда очень точных. Паустовский разработал собственную систему обозначений и символов для быстрого записывания информации. Ученые заметили, что некоторые описания природных явлений в его художественных произведениях дословно совпадают с записями в дневнике, но получают там литературную обработку. Дневник будет опубликован с научным аппаратом и комментариями экологов.

Детектив, вдохновленный врачом

Детектив, вдохновленный врачом

Артур Конан Дойл создал Шерлока Холмса, вдохновляясь методами своего ментора профессора Джозефа Белла из Эдинбурга

Правда это или ложь?

Статья 03 апр. 11:15

Скрыли на 200 лет: как польский граф создал книгу с 66 вложенными историями, которая так и осталась тайной до 2006 года

Скрыли на 200 лет: как польский граф создал книгу с 66 вложенными историями, которая так и осталась тайной до 2006 года

Есть книги, про которые знают все. Достоевский, Толстой, Булгаков — имена, которые вы слышали ещё в школе, даже если не читали ни строчки. А вот «Рукопись, найденная в Сарагосе» польского графа Яна Потоцкого — совсем другая история. Её не проходят в школе. В большинстве российских библиотек она не стоит на полке. И — вот это важно — полный текст книги опубликовали только в 2006 году. В две тысячи шестом, когда уже был YouTube и айфон был на подходе.

Потоцкий — это отдельный тип человека, который в наши дни превратился бы в блогера-путешественника с парой миллионов подписчиков. Польский граф, родившийся в 1761 году, успел: полетать на воздушном шаре (один из первых поляков-воздухоплавателей, между прочим), объездить Марокко, Египет, Монголию и Кавказ, написать несколько серьёзных научных трудов по истории и этнографии, поучаствовать в приключениях, которые приличному человеку и описывать-то неловко, — и параллельно, так, между делом, двадцать с лишним лет сочинять роман. На французском языке. Хотя сам был поляком. Почему на французском? Ну, потому что граф. Потому что эпоха. Потому что Потоцкий.

Зачем он вообще её писал?

А вот это хороший вопрос, и ответа на него нет — по крайней мере, нет внятного. Книга начиналась как лёгкий авантюрный роман: молодой валлонский офицер по имени Альфонс ван Ворден едет через испанские горы Сьерра-Морена, попадает в заброшенный постоялый двор и вдруг обнаруживает себя лежащим в постели с двумя мавританскими принцессами. Которые, кажется, вампиры. Или суккубы. Или просто очень странные женщины с непрозрачными намерениями. Потоцкий не торопится объяснять — это, надо сказать, его фирменная черта.

Дальше начинается структурный ужас, который при ближайшем рассмотрении оказывается структурным восторгом. Ван Ворден слушает истории от всех встречных; те персонажи рассказывают истории про других людей, которые тоже рассказывают истории про третьих. Шестьдесят шесть дней — шестьдесят шесть вложенных нарративов. Матрёшка, написанная на испанском перевале, начинённая кабалистическими рассуждениями, математическими головоломками, богословскими диспутами, изрядной эротикой и грандиозным мистическим заговором, суть которого проясняется только в самом конце, когда все нити разом сходятся в один узел. Хорхе Луис Борхес читал «Рукопись» взахлёб и не скрывал восхищения. Это, в общем, рекомендация получше любой литературной премии.

Теперь честно — потому что вы это заслуживаете. Читать сложно. Не потому что скучно: скучно там почти нигде, книга умеет держать за горло и не отпускать. А потому что структура требует от читателя того, что можно назвать «рабочей памятью в режиме перегрузки». Представьте: вы смотрите сериал, и в середине третьего сезона один персонаж начинает пересказывать другому историю третьего, который когда-то рассказал четвёртому про пятого. И вам нужно помнить всех пятерых, зачем каждый из них здесь и как это связано с мавританскими принцессами из первой главы. Это требует концентрации. Закладок. И, желательно, нескольких выходных без планов.

История с рукописями — отдельный детектив, и там больше драмы, чем в самом романе. Потоцкий писал, переписывал, уничтожал куски текста, снова писал. Фрагменты публиковались: в 1804 году вышло десять глав, в 1813–1814-м — ещё несколько. Но полного текста не существовало в природе. Рукописи были разбросаны по частным коллекциям и архивам, часть исчезла, часть просто никому не была нужна. Французский писатель Роже Кайуа собрал в 1958 году всё найденное и опубликовал неполную версию — которую до 2006 года весь мир принимал за полную. А в 2006-м французский филолог Доминик Триэр выпустил реконструированный полный текст. Двести лет ждали. Двести.

Теперь про то, что с автором случилось в финале его собственной жизни — без этого картина неполная. В последние годы Потоцкий начал подозревать, что он оборотень. Граф, учёный, путешественник, энциклопедист — и вот такое. Он отломал серебряную пуговицу от крышки сахарницы своего чайного сервиза, сам отлил из неё пулю, каждый день носил к священнику на освящение и в 1815 году застрелился. Это не красивая легенда и не выдумка биографов: факт, зафиксированный в письмах и воспоминаниях современников. Человек, создавший один из сложнейших нарративных лабиринтов в истории мировой литературы, в конце оказался заперт в собственном. Причём буквально.

Серебряная пуля. От сахарницы. Пусть это осядет.

В 1965 году польский режиссёр Войцех Хас снял по книге фильм. Три с половиной часа. Чёрно-белый. Такой же лабиринтный, как первоисточник. Фильм практически исчез: большинство копий было уничтожено или потеряно. И тут — момент, который я особенно люблю в этой истории — Мартин Скорсезе и Джерри Гарсиа из Grateful Dead объединились и скинулись деньгами на реставрацию. Да. Режиссёр «Таксиста» и гитарист психоделической рок-группы вместе спасали польский авангардный фильм по книге, которую двести лет не могли прочитать полностью. История просто требует, чтобы её рассказывали.

Так читать или нет? Прямой ответ: зависит от того, что вы ищете. Если нужен уютный роман с понятным сюжетом, чётким финалом и персонажами, с которыми хочется пить чай, — нет, идите куда-нибудь ещё, Потоцкий не об этом. Если же вам знакомо ощущение, когда текст больше вас, когда вы теряетесь внутри него и перестаёте понимать, где заканчивается история и начинается что-то другое, — тогда «Рукопись» именно то, что нужно. Она делает с головой что-то специфическое. Неудобное, интересное, долгоиграющее.

На русском книга существует в переводе Нины Хотинской — издание 1990-х, несколько раз переиздавалось. Найти можно: букинистические магазины, библиотеки, электронные версии. Это не те книги, которые продаются в аэропорту — но оно и к лучшему.

Потоцкий написал роман, где все шестьдесят шесть историй в итоге складываются в одну. Понимаешь это только в самом конце, когда нити вдруг сходятся туго и неожиданно — и мерзкий холодок под рёбрами говорит тебе, что ты только что прочёл что-то большее, чем собирался. Это либо гениально, либо невыносимо претенциозно. Скорее всего, и то, и другое сразу — что, в общем-то, и есть признак настоящей литературы.

В груди что-то дёрнется при финале. Не скажу, что именно. Читайте сами — это честнее.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Слово за словом за словом — это сила." — Маргарет Этвуд