Детективы

Преступления, улики и расследования — разгадай тайну первым

Преступление, несколько подозреваемых и улики, разложенные по тексту. Короткие детективные истории, в которых можно обойти сыщика и найти разгадку первым. Новые дела появляются регулярно.

Ночные ужасы 19 мар. 20:24

Мёртвый по вторникам

Мёртвый по вторникам

Март. Первый вторник — и Лидия Петровна просыпается с чётким пониманием: желудка нет. Не болит, не ломит, просто напросто отсутствует. На его месте дыра. Положила руку на живот, ощупала под пальцами рёбра, кость, и дальше только пустота. Полная, безусловная пустота.

На работу пошла, потому что что ещё делать? Больничный за отсутствующий желудок никто в жизни не выдаст.

В среду орган вернулся. Позавтракала овсянкой и забыла.

Апрель. Второй вторник. Просыпается — дышать невозможно. Грудная клетка не движется совсем, как доска. Зеркальце к губам — стекло чистое, ни пара, ничего. Стоит на кухне, держит это зеркальце в руке, и одна мысль везде: я умерла. Вот и всё, собственно.

Потом дохнула. Чайник закипел. На маршрутку опоздала.

Май. Третий вторник. Но дело уже не в отдельных органах — это разложение. Кожа на руках серая, облезает, шелушится хлопьями. Внутри живота звуки, которые не урчание вовсе, что-то мокрое, шевелящееся, живое. Черви, думает. Уверена: это черви.

Пошла к терапевту. Тот направил к психиатру. Молодой, при бородке, очки без диоптрий. Слушал внимательно, писал в блокноте.

— Синдром Котара, — сказал он. — Бред отрицания. Человек убеждён, что мёртв. Или что у него нет органов. Или что он разлагается.

— Но только по вторникам, — уточнила Лидия Петровна.

Выписал антипсихотики. Она пила их добросовестно. По средам, четвергам, пятницам, субботам, воскресеньям и понедельникам была живой. По вторникам — мертва.

Таблетки не помогали. Помогали, собственно, шесть дней из семи.

К вторникам начала готовиться. С вечера понедельника задёргивала шторы, убирала зеркала, кладала у кровати записку: «Ты живая. Это болезнь. В среду будет лучше». Записка не спасала. Каждый вторник просыпалась с абсолютной уверенностью, что является трупом, который почему-то продолжает ходить и разговаривать.

Июнь. По вторникам из дома не выходит. Коллегам сказала — мигрени. Начальник косился, но молчал.

Август. Вторники начали расползаться по календарю. Смерть приходила в понедельник вечером и уходила только к среде после обеда. Теряла два дня в неделю. Потом три.

Сентябрь. На кухне чистит картошку. Нож соскользнул, палец. Крови не было.

Смотрит на разрез — глубокий, до кости — и видит ткань сухую, серую, мёртвую. Крови. Боли нет.

Минуту спустя кровь пошла. Обычная, красная, тёплая. Замотала палец бинтом и долго сидела, глядя перед собой.

Октябрь. Соседский кот, полосатый, живёт на лестничной клетке. По вторникам от неё шарахается — спину выгибает, шипит, убегает. В остальные дни трётся о ноги и мурлычет.

Животные чувствуют мертвецов. Она это где-то прочитала и не может забыть.

Ноябрь. К психиатру снова. Он увеличил дозу. Она спросила:

— А бывает так, что это не бред?

— Что вы имеете в виду?

— Бывает, что человек действительно мёртв? Частично? Временно?

Психиатр снял очки. Протёр. Надел.

— Лидия Петровна. Вы живы. Ваше сердце бьётся, лёгкие дышат, мозг функционирует. То, что вы ощущаете — это искажение восприятия.

— По вторникам?

— Периодичность необычна, — признал он. — Но это не меняет природу расстройства.

Декабрь. Купила пульсоксиметр. Маленький, на палец. По средам показывает девяносто восемь процентов. По вторникам — прочерк. Не может найти пульс.

Купила второй. То же.

Третий — другого производителя. Прочерк.

Давление измерила. Ноль на ноль. Тонометр пищит ошибку.

Сидит на кухне и методично записывает в тетрадь все показания. Почерк ровный. Руки не дрожат. Мёртвые не дрожат.

Январь. Вторник. Приходит в поликлинику. Не к психиатру — к терапевту. Просит измерить давление, пульс, взять кровь.

Медсестра наложила жгут. Воткнула иглу. Из вены ничего не пошло.

— Странно, — сказала медсестра. — Вена прощупывается, а...

Попробовала другую руку. То же. Позвала врача. Врач попробовал сам. Потом смотрит на Лидию Петровну долгим взглядом.

— Приходите завтра, — сказал он тихо.

В среду кровь шла нормально. Анализы в порядке.

Февраль. Последний вторник. Лидия Петровна проснулась и в первый раз не почувствовала ужаса. Только холод. Привычный, знакомый холод мёртвого тела. Встала, оделась, посмотрела в окно. Во дворе шёл снег.

Взяла тетрадку и написала последнюю запись: «Вторник. Всё как обычно. Только сегодня, кажется, среда не наступит».

Соседи вызвали полицию в четверг из-за запаха. Криминалист определил время смерти — вторник, раннее утро. Примерно двадцать четыре часа до обнаружения.

В тетради на кухонном столе нашли записи за девять месяцев. Полицейский пролистал, пожал плечами, убрал в пакет для вещдоков. На обложке тетрадки кто-то — не почерком Лидии Петровны — приписал карандашом одно слово: «Наконец».

Ночные ужасы 19 мар. 20:13

Камни идут

Камни идут

Оксана делала то, из-за чего нормальных людей выворачивает. Описывала кладбища. Не постила в инстаграм, не собирала слёзные эпитафии — составляла реестры. Муниципальный учёт. Опись. Координаты; состояние. Нудная работа, как кариес в зубе, зато — деньги, стабильность; мёртвые никуда не переходят.

До деревни — не переходили.

Зеленцово. Двести вёрст от Вологды, грунтовая дорога в пустоту. Деревня вымерла в двухтысячном, последняя старуха помер в девяносто восьмом. Кладбище возле холма — за берёзовой рощей (или это была осина? — время спешит забыть детали), двадцать три захоронения; самое древнее — тысяча восемьсот девяносто первый год. Работа на полдня, ничего необычного: фотографировать, координаты записать, состояние описать.

Оксана приехала в среду утром. Холм. Кресты. Ограды — кривые, ржавые, в землю вросли так глубоко, что доставать перестали. Надгробия: каменные плиты, их несколько; остальное — деревянные кресты, полусгнившие, как старые зубы. Тишина. Не просто тишина; тишина — странная, уплотнённая, совсем без ветра; птиц нет.

Про птиц она помнила потом. Точнее — про их отсутствие.

Начала отмечать могилы. GPS, фото, описание. Первая — Степанов Фёдор Иванович, восемьдесят девять—сорок третий, плита каменная, трещина диагональная, мох чёрный. Вторая — Степанова Мария Алексеевна, девяносто пять—шестьдесят семь, крест железный, наклонился на пятнадцать градусов к востоку. И дальше, дальше, дальше. К полудню закончила восемнадцать из двадцати трёх.

Пообедала прямо в машине. Бутерброд. Чай в термосе. Чай остыл; впрочем, горячим был так себе, честно.

Вернулась.

Могила четыре. Посмотрела на GPS, потом на плиту, потом снова на аппарат. Цифры не совпадают. Утром зафиксировала здесь 59.4312, 38.7741. Сейчас плита стоит в 59.4312, 38.7744. Разница — ровно три метра. На восток. Не на север, не на юго-запад; именно на восток.

Ошибка спутников. Бывает; ионосфера, отражение, небо знает. Перезаписала координаты.

Могила семь — тоже сдвиг. Два метра. На восток.

Могила двенадцать — четыре метра; и здесь, присев, заметила след. Борозда в мокрой глине, широкая, неровная, как от плиты камня. Плиту тащили. Или — нет, может быть, она ползла сама по себе. Земля на склоне

— Хватит, — произнесла Оксана вслух, голос прозвучал как-то по-идиотски среди крестов. Оползень, конечно. Дождь, грунт, глина, уклон холма — камни съезжают сверху вниз. Видела документалку про Долину Смерти в Калифорнии, где камни передвигаются по пустыне сами. Лёд плюс ветер плюс скользкая поверхность равняется движению. Объяснимо, рационально, понятно.

Только — все борозды в одну сторону. На восток. А сам холм уклоняется на запад. Камни ползли в гору. Вверх. Против логики.

Оксана досмотрела все двадцать три. Из девяти каменных плит сдвинулись семь. Все — на восток; все — к одному месту, одной точке, одной яме.

В центре кладбища была могила. Без камня. Без креста. Без ограды. Просто прямоугольник земли — осевший, заросший мусором из травы, углублённый; в реестре числилась как «№14, без знаков, предположительно 1930-е».

К ней ползли камни.

Фотографировала борозды. Записала координаты. Стояла — минуту ли, две ли — просто так, смотрела на яму. Прямоугольник. Тридцать сантиметров глубины, земля внутри потемнее, чем вокруг. Ничего. Просто яма.

Уехала в машине. Без мистики — грунтовые процессы, вода, физика; это легко объясняется. Отчёт завтра.

На следующий день вернулась.

Камни сдвинулись ещё. Те, что стояли в трёх метрах от четырнадцатой, теперь в полутора. Борозды глубже, свежее, отчётливые. Самая большая плита — Фёдор Иванович, 1891-й — переместилась за ночь на шесть метров. Три сотни килограммов камня. За ночь.

Шесть метров.

Обошла кладбище. Ветра не было. Дождя ночью — она проверила приложение — тоже нет. Земля чёрствая. Ночью морозило; глина схватилась коркой. По льду плита не поползёт; по льду вообще ничего не движется. Но движется.

Подошла к четырнадцатой. Присела. Посмотрела.

Земля в яме... не двигалась, нет. Земля была обычная. Но — тепло от неё. Ощутимое, явное. Как от батареи, включённой на полную. Приложила ладонь; отдёрнула. Горячо. В октябре, при минусе — горячо. Это невозможно.

Достала телефон. Нет связи. Здесь ловило слабо всегда, глушь кромешная, но Оксана чуть не вспомнила — утром сообщение отправила мужу. Или не отправила. Или это было вчера. Или...

Неважно. Записать и вернуться домой.

Обходила кладбище кругом, смотрела на новые позиции. Камни расставили себя не в беспорядке. Кольцом. Вокруг четырнадцатой — неровное, но явное кольцо. Собрались. Пришли. Приползли

На третьем круге заметила: яма увеличилась. Утром — тридцать сантиметров. Теперь — по колено, если встать внутрь (не встала). Земля проседает, как будто что-то снизу тянет грунт; вытягивает его, вверх.

Или поднимается само.

— Карстовый провал, — объявила Оксана громко, убедительно, очень громко.

Вернулась к автомобилю. Завела. Зеркало заднего вида.

На кладбище, на холме, в боковом свете — стояли камни. Девять плит, развёрнутые лицевой стороной внутрь, к яме. Как люди. Как люди около постели. Ждущие.

Уехала. Отчёт дома написала канцелярским языком, сухо: «Зафиксировано смещение надгробных плит, предположительно в результате грунтовой подвижности. Требуется геологическое изучение площадки».

Неделю спустя геолог из Вологды позвонил вечером.

— Слушай, — голос неуверенный, вязкий. — Ты уверена в координатах?

— Уверена. Почему?

— Могила четырнадцать. Я туда подошёл. Ямы нет.

— Как — нет?

— Земля ровная. Никакой ямы вообще. Как будто... закопали, утрамбовали. И плиты — на своих местах. По реестру сверил. Ни одна не сдвинута.

Молчание.

— Но борозды, — добавил он тише, как-то неловко. — Следы есть. Глубокие. Только ведут не к четырнадцатой. От неё. В разные стороны. Как будто... как будто оттуда что-то вышло. И камни расступились, чтобы пропустить.

— К куда?

— От её. Отовсюду. Будто из неё — из этой могилы — что-то появилось, вышло наружу; и плиты отступили.

Молчала. Фонарь на углу мигал — жёлтый, потом белый, потом снова жёлтый.

— Ещё вот что, — проговорил геолог. — На месте четырнадцатой я температуру замерил. Двадцать восемь градусов. На улице минус два.

Пауза.

— Что там похоронено, Оксан?

Она не знала.

До сих пор не знает.

Но ночами, в своей квартире в Вологде (третий этаж, панельный дом, окна в пустоту), слышит звук. Тихий, почти неслышный; как будто что-то — каменное, тяжёлое, медленное, терпеливое — ползёт по асфальту внизу. Совсем рядом. Совсем близко.

Она к окну не подходит.

Совет 19 мар. 20:21

Первый черновик не должен быть хорошим

Первый черновик не должен быть хорошим

Многие писатели застревают на первой сцене, потому что она «недостаточно хороша». Переписывают первый абзац восемь раз. Потом бросают проект. На самом деле они пытаются делать две работы одновременно: создать и оценить. Мозг так не умеет.

Владимир Набоков писал свои романы на карточках — отдельные сцены, в произвольном порядке. Перекладывал, переставлял, находил структуру уже после того, как материал был готов. Это рабочий метод разделения фаз: сначала выдаёшь — потом смотришь, что получилось.

Дай себе письменное разрешение написать плохо. Звучит глупо, но работает. Внутренний редактор включается не в ту минуту — ему нужно что-то, над чем работать. Создай это что-то сначала.

Многие писатели — особенно начинающие — застревают на первой сцене, потому что она «недостаточно хороша». Переписывают первый абзац восемь раз. Потом снова. Потом бросают весь проект, потому что чувствуют, что не справляются. На самом деле они справляются отлично — просто пытаются делать две работы одновременно: создать и оценить. Это невозможно. Мозг так не умеет.

Владимир Набоков писал свои романы на карточках — отдельные сцены, в произвольном порядке. Перекладывал, переставлял, находил структуру уже после того, как материал был готов. Не до. Это не его личная странность; это рабочий метод разделения фаз. Сначала выдаёшь — потом смотришь, что получилось.

Конкретный способ разблокироваться: дай себе письменное разрешение написать плохо. Буквально напиши в начале документа: «Этот черновик может быть ужасным, и это нормально». Звучит глупо — работает. Внутренний редактор не злодей, он просто включается не в ту минуту. Ему нужно что-то, над чем работать. Создай это что-то сначала.

Лайфхак, который можно применить прямо сейчас: установи таймер на двадцать минут и пиши без остановки, без возврата к написанному, без исправлений. Даже если пишешь «не знаю что дальше» — пиши и это. Через несколько минут что-то обязательно сдвинется. Потому что мозг не терпит пустоты.

Последний лёд: исповедь создания

Последний лёд: исповедь создания

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Франкенштейн, или Современный Прометей (Frankenstein; or, The Modern Prometheus)» автора Мэри Шелли (Mary Shelley). Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Не бойтесь; я не совершу больше злодеяний. Дело моей жизни окончено. Скоро я взойду на погребальный костёр, и пламя поглотит эту жалкую оболочку. Свет его осветит мою последнюю ночь, я обрету наконец покой, и прах мой развеется по ветру над морем. Прощайте!» — Он выпрыгнул из окна каюты на ледяной плот, и волны унесли его во тьму.

— Мэри Шелли (Mary Shelley), «Франкенштейн, или Современный Прометей (Frankenstein; or, The Modern Prometheus)»

Продолжение

Записано капитаном Робертом Уолтоном, в продолжение писем к сестре, миссис Маргарет Сэвилл.

Дорогая Маргарет!

Ты получишь это письмо, вероятно, через много месяцев — или не получишь вовсе, ибо способ его доставки мне не известен, и я вверяю его той же слепой случайности, которая привела меня в эти льды. Однако я должен дописать историю, которая началась со смертью несчастного Виктора Франкенштейна и появлением его создания на борту моего корабля. То, что я увидел после, не даёт мне покоя.

Когда существо произнесло свою последнюю речь над телом создателя — речь, полную такой муки и такого красноречия, что я, признаюсь, плакал, — оно исчезло. Перешагнуло через борт, и ледяная тьма поглотила его.

Я думал, что это конец. Но я ошибался.

Три дня спустя, когда мы развернули корабль на юг, впередсмотрящий крикнул с мачты. Я поднял подзорную трубу. На льдине — далёкой, почти за пределами видимости — стояла фигура. Огромная. Неподвижная. Как монумент, возведённый безумным скульптором посреди Арктики.

Это было оно. Создание.

Оно не двигалось. Стояло, обратив лицо к северу, — туда, откуда мы пришли и куда больше не желали возвращаться. Ветер трепал лохмотья его одежды. Я смотрел долго — минуту, две, пять — и существо не шевельнулось ни разу. Я опустил трубу.

Мы ушли. Но образ этот — одинокая фигура на льду — преследовал меня каждую ночь.

Однако это не всё, Маргарет. Спустя неделю мы обнаружили на палубе нечто, чего там прежде не было: тетрадь в кожаном переплёте, с пожелтевшими страницами, исписанными почерком крупным и неровным, будто писавший только недавно выучился владеть пером, но мысли его далеко опередили руку. Когда существо успело подняться на борт и оставить её — не знаю. Ни один из вахтенных ничего не видел.

Я прочёл. И вот, сестра моя, что было в этой тетради.

* * *

Я не умер.

Я обещал ему, что взойду на погребальный костёр и развею свой прах по ветру. Я солгал. Первая и последняя ложь, на которую я оказался способен, — и она предназначалась мёртвому. Какая горькая ирония: люди лгут живым ежедневно и ежечасно, а я — единственный, кто солгал тому, кто уже не мог меня упрекнуть.

Я не взошёл на костёр, потому что — о, как мне объяснить это? — потому что в тот момент, когда пламя было уже готово, когда хворост был собран, и масло пролито, и я стоял перед огнём, готовый шагнуть, я услышал звук. Не голос. Не слово. Просто звук. Птица. Где-то в темноте, за торосами, кричала птица. Ночная, полярная, неведомая мне. Она кричала, и крик её был так одинок, так пронзителен, так похож на мой собственный крик, которого я никогда не издавал вслух, что я опустил руки.

Я не мог. Не мог уничтожить единственное существо, которое знало, каково это — быть единственным.

И я пошёл. На север. Дальше. Глубже в лёд, в белизну, в ничто.

Дни я не считал. Зачем? Время — изобретение тех, кому есть к кому возвращаться. Мне же возвращаться не к кому. Я шёл, и лёд скрипел подо мною, и северное сияние полыхало над головой — зелёное, фиолетовое, белое, — и я думал: это самое прекрасное, что я видел в своей жизни. И самое бесполезное. Ибо красота, которую некому разделить, есть лишь другая форма одиночества.

Я видел медведей. Белых, огромных, медленных. Они не боялись меня — и не нападали. Они смотрели с тем же выражением, с каким смотрели все живые существа, которых я встречал за свою недолгую и бесконечную жизнь: не со страхом, не с ненавистью, а с непониманием. Что ты? — спрашивали их глаза. Что ты такое?

Я не знаю. Я никогда не знал. Мой создатель не дал мне имени, не дал мне места среди живых, не дал мне ответа на этот вопрос. Он дал мне жизнь — и ненависть к ней. Как будто одно подразумевает другое.

На шестой — или седьмой, или двенадцатый — день я нашёл хижину. Заброшенную, вмёрзшую в лёд, покосившуюся, с провалившейся крышей. Охотничью, вероятно. Внутри — полка с провизией, давно окаменевшей от холода, масляная лампа, меховые шкуры. И тетрадь. Чистая. С пером и замёрзшими чернилами, которые я отогрел в ладонях.

Я сел и начал писать. Впервые в жизни — не для того, чтобы кто-то прочитал. Для себя. Просто чтобы убедиться, что мысли мои — настоящие. Что я — настоящий. Что существо, собранное из мёртвой плоти в лаборатории безумца, способно на большее, нежели убийство и месть.

Я писал о Женеве. О хижине старого Де Лэйси, слепого старика, который разговаривал со мной, не видя моего лица, — единственный человек, говоривший со мной как с человеком. О Сафи и её улыбке, которую я видел сквозь щель в стене и которую запомнил навсегда, потому что никто и никогда не улыбался так мне. О мальчике Уильяме — и здесь рука моя задрожала, и буквы расплылись, потому что вина не уходит, она только меняет форму, как лёд, который тает и замерзает вновь, но всегда остаётся водой.

Я писал о своём создателе. О ночи моего рождения, которую помню смутно — жёлтый свет, запах серы и химикатов, лицо Виктора, искажённое ужасом. Первое, что я увидел в этом мире, — ужас на лице того, кто дал мне жизнь. И, вероятно, последнее, что я увижу, — лёд. Между ужасом и льдом уместилась вся моя жизнь. Не так уж много, если подумать. Не так уж мало, если прочувствовать.

Теперь я оставляю эту тетрадь. Положу её туда, где кто-нибудь найдёт, — быть может, на палубу корабля, который я видел на горизонте. Они ушли на юг, к людям, к теплу, к жизни. Я же пойду дальше. Не к смерти — нет, я больше не обещаю себе этого. Просто — дальше. В белизну. В тишину. Туда, где нет людей и, значит, нет суда.

Быть может, там, за последним льдом, за последним торосом, за последним горизонтом, есть место для тех, кого никто не создавал с любовью и никто не ждёт.

* * *

Вот что было в тетради, Маргарет. Я переписал всё, слово в слово, не осмелившись изменить ни запятой. Пусть мир рассудит, заслуживает ли это существо жалости, или проклятия, или чего-то третьего, чему люди ещё не нашли названия.

Остаюсь преданным тебе братом,
Роберт Уолтон

Статья 19 мар. 20:04

Расследование по топору: стоит ли читать «Преступление и наказание», если вам не 15?

Расследование по топору: стоит ли читать «Преступление и наказание», если вам не 15?

Школа ухитрилась продать Достоевского как наказание за плохое поведение: сел, страдай, пиши сочинение. Это, конечно, фокус дешёвый. «Преступление и наказание» не пыльный памятник, а нервный, злой, местами почти хулиганский роман, где Петербург воняет, люди бредят, а чужие идеи лезут в голову, как заноза под ноготь.

И да, читать его стоит. Но не ради таблички «великая классика» и не ради дежурного уважения к бородатому гению. Читать надо ради редкой вещи: Достоевский умеет показывать, как теория ломается об реальность с таким треском, что у читателя в груди что-то дёргается, как рыба на крючке.

Да.

Роман выходил в 1866 году в «Русском вестнике», когда сам Достоевский жил не как бронзовый классик из школьного коридора, а как человек, которого жизнь регулярно била табуреткой по лицу: долги, дедлайны, припадки, память о каторге, азартная зависимость. Это важно, потому что текст написан не из академической прохлады, а будто с ножом у горла. Отсюда темп. Отсюда этот лихорадочный ритм, когда герой то рассуждает о Наполеоне, то шатается по лестнице, то несёт ахинею, то вдруг видит мир с чудовищной, почти болезненной ясностью.

Если кто-то ждёт детектив в духе «кто убийца?», можно сразу прикрыть дверь с той стороны. Тут не в этом игра. Убийца известен почти сразу; интрига не в факте, а в распаде. Сдюжит ли Раскольников жить после собственного умного плана? Спойлер без спойлера: умный план оказался дрянью. И вот за этим дребезжащим внутренним крушением следить интереснее, чем за половиной нынешних триллеров, где авторы подсовывают твист вместо мысли.

Не сдюжит.

Самое сильное в книге — не топор, как ни смешно, а воздух. Комнаты здесь похожи на коробки для мёртвых вещей; лестницы липкие, улицы жёлтые, трактиры шумят так, будто сам город кашляет в лицо. Мармеладов несёт свой пьяный монолог — и ты не «знакомишься с персонажем», а будто сидишь рядом и думаешь: господи, какой же жалкий, какой же живой. Соня вообще написана на грани фола: ещё шаг, и вышла бы картонная святая, но нет, держится. А Порфирий? Хищник в халате, чиновник-психолог, который не ловит преступника, а медленно, почти с удовольствием, выкручивает ему суставы словами.

Есть и то, за что роман хочется легонько пнуть. Женские фигуры у Достоевского нередко работают как моральные прожекторы: страдай, свети, спасай мужчину, пока он философствует и портит мебель своей душой. Финал тоже раздражал и раздражает многих — как будто к раскалённому тексту пристегнули обязательный вагон с покаянием. Не самый изящный шов, что уж. И всё же даже этот шов любопытен: видно, как большая литература спорит сама с собой, а не марширует строем.

Вот что особенно бесит в плохих пересказах романа: его упаковывают в слово «философский» и тем самым отпугивают нормальных людей. Слышишь «философский роман» — и уже мерещится унылая кафедра, где кто-то третий час жуёт абстракции. Чепуха. Эта книга полна почти комических сцен, нервных срывов, неловких разговоров, бытовой грязи, внезапной нежности и такой злой энергии, что местами текст не читаешь, а проглатываешь. Достоевский вообще не был мастером безупречной отделки; он был мастером удара. Иногда криво. Зато в челюсть.

Кому не стоит лезть? Тем, кто требует от романа стерильной логики, экономии средств и идеальной психологической правдоподобности в каждой реплике. У Достоевского люди временами разговаривают так, будто у них в голове горит шкаф. Но, простите, в этом и соль. Кому стоит? Тем, кто хочет не «сюжетик на вечер», а книгу, после которой городской шум кажется чуть гаже, разговоры о великих людях — чуть смешнее, а собственные оправдания — подозрительнее.

Так читать или нет? Читать. С оговорками, с раздражением, местами даже с матом про себя — но читать. Потому что «Преступление и наказание» не просит любви, оно вообще не умеет быть удобным. Оно делает вещь неприятную, зато честную: подводит зеркало к человеку, который решил, будто ему можно больше, чем другим. И тут начинается настоящий суд; без парика, без молотка, без шанса красиво отвернуться.

Старая фотография — новое стихотворение в стиле Давида Самойлова

Старая фотография — новое стихотворение в стиле Давида Самойлова

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Сороковые» поэта Давид Самойлов. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Сороковые, роковые,
Свинцовые, пороховые...
Война гуляет по России,
А мы такие молодые!

И как не верить в чудеса —
Нам чудеса давались даром.
Едва ли помню голоса:
мне двадцать лет — и я сержант.

— Давид Самойлов, «Сороковые»

Старая фотография

На карточке — мы. Сорок третий.
Июль. Привал. Трава — по пояс.
Нас четверо. И кто-то пятый
за кадром — тот, кто щёлкнул, не беспокоясь

о композиции. Война
не учит композиции. Война
учит другому: как не спать,
как есть перловку, как вставать
при артобстреле — и опять
ложиться.

Лёшка — слева. Стриженый, ушастый.
Ему тут девятнадцать. Ровно.
Он скалится; не знает ещё,
что через месяц — Курская дуга.
А дальше — тишина. Другая. Навсегда.

Серёга — рядом. Хмурый, старше.
Ему — двадцать пять, а выглядит
на сорок. У войны — свои поправки
к возрасту. Свои таблицы.
Свои коэффициенты — нам не снившиеся.

Я — третий. Узнаю себя не сразу.
Этот худой солдат с торчащими ушами,
в чужой пилотке — неужели я?
Видимо — да. По крайней мере — был.

Четвёртый — Ваня. Он — дожил.
Мы встретились в семидесятых,
случайно, в центре, на Тверской.
Он стал бухгалтером. Женатый,

с портфелем, в шляпе. Постояли.
Помолчали — как умеют молчать
только те, кто лежал в одном окопе.
Потом — вспоминали.

Но не бой. Не грохот, не осколки.
А — траву. Тот июль. Привалы.
И как Лёшка пел — фальшиво, тонко —
про какую-то Марусю. И как спали

на земле — и земля была тёплой,
и звёзды стояли низко, как фонари.
И казалось — ну что нам сделается.
Двадцать лет. Посмотри.

Фотография. Маленькая, мятая.
В ней — четверо. Трава. Июль.
И то, чего не скажешь — пятое.
То, ради чего — стою и не могу
выбросить; и не хочу — забыть.

Сорок третий. Лето. Жить.

Новости 19 мар. 20:04

Средневековая сага нашлась в Исландии — и подпись женская там, где ждали мужскую

Средневековая сага нашлась в Исландии — и подпись женская там, где ждали мужскую

Пергамент нашли не в архиве. Нашли на ферме — на севере Исландии, в долине Скагафьёрд, в кованом сундуке, который хозяйка фермы собиралась выбросить перед ремонтом. Хозяйка оказалась дотошной женщиной и сначала позвонила в музей Акурейри.

Правильно сделала.

Рукопись — двадцать два листа хорошо сохранившегося пергамента — датируется приблизительно 1150–1180 годами. Сага о женщине по имени Хьёрдис, которая после смерти мужа-ярла ведёт торговые переговоры с норвежскими купцами и попутно разрешает земельный спор между двумя кланами. Сюжет практический, без поединков и богов.

Что заставило исследователей остановиться: в конце рукописи — колофон, несколько строк, где переписчик обычно называет себя. Здесь имя — Астрид. Женское. Медиевист Сигрид Эйрикссон из Рейкьявикского университета объясняет: «Это не просто переписчик. Синтаксис саги — специфический, он повторяет образцы женского скальдического письма. Возможно, Астрид и написала её».

Возможно. Пока — только возможно.

Но если да — это первый задокументированный случай женского авторства в исландской саговой традиции. Придётся переписывать не один учебник.

Сказки на ночь 19 мар. 20:02

Смотритель маяка, который ловил звёзды

Смотритель маяка, который ловил звёзды

Маяк на мысе Дальнем. Не работал с восемьдесят третьего года. Карты его не отмечали, корабли обходили мыс широко, чайки скалы южнее любили. Просто забыли его.

Но каждую ночь — без четверти двенадцать, как по расписанию — в окне фонарной комнаты загорался свет, тёплый и неяркий, к электричеству отношения не имеющий, происхождения совершенно иного, словно кто-то зажигал его вручную, упорно, как отказ от забвения.

Зажигал его Аркадий Петрович. Бывший учитель физики. Вдовец. Нынче — смотритель несуществующего маяка, хотя звучит это странновато.

Четыре года назад пришёл сюда. С рюкзаком, термосом, кошкой Зоей — та просто увязалась от остановки и считала маяк с тех пор своей собственностью, никто ей не спорил. Дверь не заперта была. Внутри пахло солью и старым деревом, на столе лежала записка, выцветшая до полной нечитаемости, разобрал только «зажигай» и «спасибо». Хотя, может, там написано было что-то ещё.

И зажигал.

Не прожектор. Линза Френеля давно помутнела, треснула, её закрыли чехлом и забыли. На подоконник фонарной комнаты ставил лампу обычную, керосиновую, из хозяйственного магазина за триста рублей, с пузатым стеклом и фитилём, который коптил, если не подрезать. Но горит же. Горит.

Море шумело. Зоя спала на тулупе.

Потом, примерно через месяц, заметил что-то.

Сначала думал — мусор какой-то. Или птица. Что-то светлое чиркнуло по стеклу, чиркнуло и вниз упало, на площадку. Взял фонарик, спустился, видит — камень. Обычная галька на вид, гладкая, с морского дна. Но тёплая была. И светилась изнутри, голубовато, слабо, как экран телефона в кармане, помните такое ощущение?

— Зоя, — говорит кошке, — рехнулся я, видимо.

Та зевнула. Ей было всё равно.

На следующую ночь упало два. Через неделю — пять. Через месяц уже не с фонариком выходил — поставил на площадке таз. Оцинкованный, с облупившейся эмалью, в котором его бабушка когда-то бельё стирала. Камни падали в таз с тихим звоном — динь, динь, динь — как монеты в копилку, как если б неземные монеты выплачивали ему жалованье.

Что это такое — понять не мог долго. Метеориты? Нет, слишком лёгкие. Какой-то минерал? Физик же он, проверил всё — ни одна порода не светится так. Фосфоресценция? Но камни не гасли. Неделю светят, месяц, год — ровно, голубым, ни ярче, ни тусклее, просто светят и всё.

Ответ пришёл случайно.

Ноябрь. Небо затянуло тучами — камни не падали. Ни одного. Три ночи подряд пусто. На четвёртую тучи разошлись, и вдруг — звёзды. Сотни. Небо над маяком было невозможно чистым, таким ярким, что хотелось отвернуться, слишком много всего, глаза жгло от такого количества света.

И одна звезда, маленькая, на краю Ориона, качнулась. Дрогнула. Упала.

Медленно. Не как метеор — никакого хвоста, никакого грохота. Как пушинка. Как снежинка, если б снежинки падали поодиночке и каждая знала, куда ей лететь. Летела к маяку. К свету.

Динь.

Посмотрел в таз. Камень. Голубой. Тёплый.

— Ах вот вы что, — прошептал он.

Начал наблюдать. У звёзд оказывается была логика. Некоторые падали парами — и в тазу лежали рядом, касаясь боками. Другие поодиночке, всегда в один и тот же угол. Крупные, почти с кулак, светились не голубым, а зеленоватым, как бутылочное стекло. Эти, подозревал Аркадий Петрович, были старые. Очень старые. Куда их девать — не знал.

Сначала складывал в банки стеклянные. Литровые, из-под огурцов — ряды банок на полках, голубой свет комнату заливал, и Зоя ходила между ними, как в аквариуме, мерцающая и совершенно недовольная. Потом банки закончились, что поделаешь.

Тогда выложил ими тропинку. От двери маяка вниз к берегу. Камень к камню, плотно, как брусчатку. Тропинка светилась в темноте мягко, ненавязчиво; не как фонарь, а как ночник, что ли, как проводник для потерявшихся.

Однажды по тропинке пришла девочка.

Лет десять. Или двенадцать. В куртке не по размеру и резиновых сапогах. Стояла молча внизу, задрав голову, смотрела на фонарную комнату.

Аркадий Петрович спустился.

— Ты заблудилась?

— Нет. Я по тропинке пришла. Она красивая.

— Спасибо. Это звёзды.

Сказал просто, как факт, как сообщил бы о погоде. Девочка не удивилась. Дети редко удивляются правильным вещам, это любопытная особенность.

— А зачем они падают?

— На свет летят.

— Как мотыльки?

— Наверное. Я не спрашивал. Не у кого спросить.

Девочка помолчала. Погладила Зою — та разрешила, что было нетипично. Потом спрашивает:

— Можно мне одну?

Он хотел сказать нет. Почему — не знал, просто чувствовал, что звёзды не для раздачи, что это не его дело их дарить. Но потом посмотрел на сапоги, на куртку с чужого плеча, на её лицо — и подумал: а для чего они тогда здесь?

— Выбери сама.

Она выбрала маленькую. Самую маленькую — с ноготь мизинца, едва заметную среди других. Зажала в кулак.

— Она тёплая!

— Да.

— Как грелка.

— Как звезда.

Девочка ушла по тропинке, и кулак её светился сквозь пальцы — маленький голубой огонёк в темноте, всё дальше, дальше, пока не исчез за поворотом.

Аркадий Петрович поднялся в фонарную комнату. Поправил фитиль. Зоя прыгнула на колени и заурчала громко, как трактор, совершенно без стеснения.

За окном падали звёзды.

Динь.

Динь.

Он не знал — зачем. Откуда не знал. Не знал, кто оставил ту записку на столе. Но лампа горела, звёзды летели на свет, тропинка росла — камень за камнем, ночь за ночью, как если б была в этом какая-то необходимость, смысл, что ли.

Может, в этом и был смысл. Не знать зачем. Просто зажигать.

Прочее — додумал утром, засыпая. Зоя лежала на груди, таз на площадке тихо звенел, и последнее, что услышал перед сном — динь. Ещё одна. Упала в ночи, кому-то нужна была эта звезда, кому-то светила, согревала.

Динь.

Ночные ужасы 19 мар. 19:54

Тридцать шестая ночь без сна

Тридцать шестая ночь без сна

Первые три ночи Артём просто списал на стресс — что ж поделаешь. Конференция, доклад там какой-то, потом этот весь скандал с заведующим, одно за другим. Ну да, организм устанет — и уснёт. Обязательно уснёт.

На пятую ночь выпил золпидем. Таблетка в желудке растворилась, только вот сна — никакого. Артём на спине, слушает гудение в трубах (вода там ли поёт, ли что), считает трещины на потолке. Семнадцать. Потом восемнадцать. Потом уже вообще не понял, правильно ли считал.

На девятую ночь всплыла бабушка. Умерла она, когда ему было, наверное, лет двенадцать. Смерть странная — вот так: три месяца не спала, просто не спала, потом раз и в кому. И всё, не выходила больше. Врачи говорили что-то там про нейродегенерацию. Отец тогда напился и матери сказал: «Это у нас в роду. По крови это». Мать рыдала. Артём из-за двери подслушал, потом забыл. Вспомнил вот сейчас. Вспомнил совсем не вовремя.

Фатальная семейная бессонница. Артём из учебников знал по буквам: ген PRNP, мутация на 178, аминокислота там какая-то заменяется на какую-то. Таламус губчатый становится, да. Сон уходит навеки. От семи месяцев до тридцати шести живут — может, быстрее, может, дольше, кто считал. Лечения? Никакого.

На двенадцатую ночь генетический тест. Результаты обещали через неделю. Но Артём уже знал — чувствовал, как менялось что-то внутри черепа, не боль даже, нет. Скорее отсутствие. Будто кто-то аккуратно детали вынимал из механизма, и шестерёнки ещё крутились, да, но с каждым оборотом медленнее, всё медленнее.

На шестнадцатую ночь пот. Просыпается — нет, не просыпается, Артём ведь не спал — обнаруживает себя в мокрой постели. Тридцать восемь и два по термометру. Зрачки в зеркале булавочные, хотя в ванной одна тусклая лампочка горела.

Позвонил Максиму Ильичу. Старый нейрофизиолог, коллега. Выслушал и молчал потом — долго молчал.

— Приходи. Полисомнографию сделаем.

Полисомнография показала ноль. Никакой фазы сна за восемь часов записи. Артём с электродами на голове смотрит в потолок. Аппарат рисует ровные линии — одно только бодрствование. Максим Ильич снял очки, протёр их. Надел. Потом снял снова.

— Такого не бывает.
— Бывает, — ответил Артём. — Вы ж знаете.

На двадцатую ночь мир начал плыть. Не метафора — буквально. Стены качаются, как палуба. Артём за косяки хватается и понимает: галлюцинации. Таламус повреждён уже настолько, что мозг сам достраивает реальность, без входящих сигналов, просто придумывает.

Дневник вёл. Почерк портился с каждым днём.

День 22: видел бабушку в коридоре. Стояла у стены и смотрела. Лицо как при жизни, только глаза закрыты. Я моргнул — исчезла.

День 24: кот соседки сидит на подоконнике. Смотрит в окно. Я уверен, что сосед переехал год назад. У него кота никогда не было.

День 25: глотаю не нормально. Вода попадает не туда. Кашлял полчаса.

День 27: кто-то дышит в углу спальни. Тяжело, с присвистом. Проверил — никого. Дыхание не прекратилось.

День 29: получил результаты теста. Мутация D178N на аллели 129M. Подтверждённая. Фатальная семейная бессонница.

Артём сложил бумагу, убрал в ящик стола. Удивления не было. Было только это дыхание из угла, которое теперь не прекращается даже днём.

На тридцатую ночь квартира перестала быть квартирой. Иногда коридор — длинный, бесконечный, без дверей. Иногда кухня, но не его, потолки слишком высокие. Кран капает чёрной водой. Артём набирает в стакан, подносит к губам, и потом уже стоит посреди комнаты с пустыми руками.

На тридцать вторую ночь существо вышло из угла. Не видел его, но чувствовал — матрас продавливается рядом. Чужое тепло подходит к боку. Дыхание касается шеи.

— Ты не настоящее, — сказал Артём в темноту. Голос был хриплый, чужой.

Дыхание участилось. Словно в ответ.

На тридцать четвёртую ночь Артём попытался закрыть глаза. Не ради сна — знал, что сна больше не будет никогда. Просто хотел перестать видеть. Но веки не закрывались. Мышцы не подчинялись. Лежал с открытыми глазами и смотрел, как по потолку медленно расползается пятно — влажное, тёмное, пульсирующее.

Пятно имело форму лица. Бабушкиного лица.

На тридцать шестую ночь дневник обрывается. Последняя запись сделана не почерком Артёма — буквы крупные, детские, неровные. Одна строчка:

«Мы не спим. Мы никогда не спали. Мы ждали, пока ты перестанешь».

Артёма нашёл участковый через три дня. Сидит в кресле с открытыми глазами. На лице — абсолютный, сконцентрированный ужас. Вскрытие показало обширное губчатое перерождение таламуса. Стандартная картина для прионного заболевания.

Но был один момент, который патологоанатом не включил в отчёт, потому что не знал, как его сформулировать. На внутренней стороне век Артёма — на обоих — были царапины. Как будто кто-то пытался закрыть их изнутри.

Совет 19 мар. 19:51

Молчание как самое громкое действие

Молчание как самое громкое действие

Диалог — это не всегда слова. Иногда — именно то, что не сказано.

Джейн Остин в «Гордости и предубеждении» строит ключевое объяснение в любви через то, чего Дарси не говорит. Он предлагает руку — и при этом перечисляет, почему делать этого не следовало бы. Именно в зазоре между произнесённым и подразумеваемым живёт весь напряжённый заряд сцены.

Напиши сцену разговора, где двое говорят о погоде, деньгах, поездке. Но под этим разговором тлеет что-то другое. Не называй это другое. Пусть читатель почувствует напряжение сам — через паузы, смену темы, один случайный жест.

Диалог — это не всегда слова. Иногда — именно то, что не сказано.

Джейн Остин в «Гордости и предубеждении» строит одно из ключевых объяснений в любви через то, чего Дарси не произносит. Он предлагает руку — и при этом перечисляет, почему делать этого не следовало бы. Не самый романтичный способ. Но именно в зазоре между тем, что он говорит вслух, и тем, что имеет в виду, живёт весь электрический заряд сцены.

Персонаж, который не говорит главного, — это не приём. Это поведение живого человека. Люди постоянно молчат о том, что важнее всего. Иногда потому что боятся. Иногда потому что уверены — собеседник и так поймёт. Не поймёт. Никогда не поймёт. Но это уже другой разговор.

Технически это работает так: напиши сцену, где двое говорят о чём угодно — о погоде, деньгах, поездке. Но под этим разговором тлеет что-то другое. Не называй это другое. Не давай подсказок через ремарки «он хотел сказать совсем не это». Пусть читатель почувствует напряжение сам — через паузы, смену темы, один случайный жест.

Маленький тест: если убрать из твоего диалога всё, что персонажи не говорят напрямую, — рассыплется ли сцена? Если нет, в ней нет подтекста. А без подтекста диалог — просто обмен информацией. Читать скучно.

Вождь краснокожих наносит ответный удар

Вождь краснокожих наносит ответный удар

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Вождь краснокожих (The Ransom of Red Chief)» автора О. Генри (O. Henry). Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Именно тогда Билл подсел ко мне вплотную и заявил, что терпеть дальше он не может. «Ты ведь говорил, что отец этого мальчишки скуп и жаден, — сказал Билл. — Так вот, теперь я готов снизить сумму выкупа хоть до трёхсот долларов. Лишь бы поскорее покончить с этой историей». И я написал старику Дорсету письмо.

— О. Генри (O. Henry), «Вождь краснокожих (The Ransom of Red Chief)»

Продолжение

Сэм и Билл — точнее, мы с Биллом, потому что Сэм — это я, и, наверное, пора уже признаться в этом открыто, хотя от такого признания нам обоим не станет ни легче, ни богаче, — так вот, мы с Биллом думали, что история с мальчишкой Дорсетом закончилась. Мы заплатили двести пятьдесят долларов, чтобы его папаша забрал его обратно, и удрали из Саммита со скоростью, которая сделала бы честь паровозу компании «Юнион Пасифик».

Прошло два года. Мы обосновались в Нэшвилле, штат Теннесси, и занялись честным бизнесом — продавали патентованное средство от облысения, которое по чистой случайности вызывало облысение у тех немногих клиентов, кто ещё имел волосы. Жизнь наладилась. Билл перестал вздрагивать от детского смеха. Я почти забыл веснушчатую физиономию юного вождя краснокожих.

И тут — письмо.

«Дорогие мистер Сэм и мистер Билл! — говорилось в нём. — Папа говорит, что вы были самыми интересными людьми, которые у нас гостили. Я теперь хожу в школу, но школа скучная. Учительница не разрешает скальпировать одноклассников. Я еду к вам. Поезд прибывает в четверг. Ваш друг, Джонни».

Четверг был завтра.

Билл прочитал письмо. Побелел. Потом позеленел. Потом стал цвета, для которого в английском языке ещё не придумано названия, но который можно приблизительно описать как оттенок ужаса, смешанного с желанием немедленно покинуть не только город, но и континент.

— Сэм, — произнёс он. — Скажи мне, что это шутка.

— Это не шутка. Это — Джонни.

— Сэм. Мне сорок шесть лет. У меня больная спина. У меня нервный тик, оставшийся после прошлого раза. Я физически, морально и метафизически не готов к повторной встрече с этим... этим...

— Ребёнком?

— Ребёнком?! — Билл схватился за голову. — Это не ребёнок, Сэм. Это стихийное бедствие в коротких штанах. Это персональный ураган пятой категории с веснушками. Это...

— Успокойся. Ему теперь двенадцать. Может, он изменился.

Джонни не изменился.

Он вышел из поезда с чемоданом в одной руке и рогаткой в другой. Рыжие волосы торчали во все стороны, как огонь, на который плеснули керосин. Веснушек стало больше — они расползлись по лицу, как армия, захватывающая новые территории. А улыбка — о, эта улыбка! — была такой широкой и радостной, что у Билла задёргался левый глаз.

— Привет, старый Хэнк! — завопил Джонни, бросаясь к Биллу.

— Меня зовут Билл, — простонал Билл.

— Я знаю. Но Хэнк звучит лучше. Я решил тебя переименовать. Папа говорит, что называть людей можно как хочешь, если они не могут тебе ответить. А ты не можешь, потому что ты мой пленник.

— Я не твой пленник!

— Хэнк. Не спорь со мной. Ты же помнишь, что бывает, когда со мной спорят?

Билл помнил. Я видел это по тому, как побелели костяшки его пальцев.

Первый день прошёл сравнительно мирно — если, конечно, вы согласитесь принять мою версию «мирного». Джонни всего лишь привязал нашу домовую кошку к бельевой верёвке (кошка после этого ходила по потолочным балкам и отказывалась спускаться трое суток), разобрал на части швейную машинку квартирной хозяйки, соорудил из её деталей нечто, подозрительно напоминавшее катапульту, и запустил из неё банку консервированных персиков через окно — прямо в шляпу проходившего мимо шерифа.

Шляпа была новая. Шериф — старый.

К вечеру представитель закона явился к нам лично. Билл спрятался под кроватью. Я беседовал с шерифом, используя всё своё красноречие, обе руки для жестикуляции и три доллара семьдесят пять центов, извлечённых из кармана с той непринуждённостью, которая приходит с практикой.

На второй день стало хуже. Джонни объявил, что он больше не вождь краснокожих. Он перерос ковбоев и индейцев. Теперь он пират.

Пират Джонни захватил сарай мистера Хиггинса, объявил его кораблём «Чёрная Немезида» и заставил четверых соседских мальчишек ходить по доске — то есть по забору, — с которого трое из них благополучно свалились в курятник миссис О'Брайен. Куры не пострадали. Мальчишки — формально тоже, если не считать одного вывихнутого пальца и трёх разбитых материнских сердец. Миссис О'Брайен пострадала: у неё начался нервный припадок, длившийся до тех пор, пока мистер О'Брайен не пообещал ей новую шляпку.

Я послал телеграмму мистеру Дорсету: «Заберите вашего сына. Немедленно. Любая цена».

Ответ пришёл через час: «Цена: пятьсот долларов. И два цента за телеграмму. Дорсет».

Папаша поднял ставки. Инфляция, знаете ли, работает и в сфере детского террора.

Билл, который к этому моменту не спал двое суток и разговаривал сам с собой на языке, отдалённо напоминавшем английский, предложил альтернативный план. «Сэм, — сказал он с безумным блеском в глазах, — давай просто уедем. Ночью. Тихо. В Мексику. Или в Канаду. Или на Аляску. Мне всё равно куда, лишь бы подальше от этого рыжего апокалипсиса».

Мы уехали в ту же ночь. Без вещей, без денег, без патентованного средства от облысения. Бежали по тёмной улице, как два почтенных джентльмена, за которыми гонится медведь, — хотя медведь, положа руку на сердце, был бы менее страшен и уж точно более предсказуем.

На станции, задыхаясь, мы купили билеты на первый попавшийся поезд — не поинтересовавшись даже направлением. Сели в вагон. Отдышались. Билл впервые за трое суток улыбнулся — робко, как человек, разучившийся это делать.

— Сэм, — прошептал он, — мы свободны.

И тут из-под лавки раздался знакомый голос:

— Привет, Хэнк! А я уже здесь. Я знал, что вы побежите. Поэтому пришёл на станцию заранее и спрятался. Куда мы едем?

Билл упал в обморок. Не театрально, нет — по-настоящему. Грохнулся на пол вагона с тем глухим деревянным звуком, с каким падает человек, утративший не просто сознание, но и последнюю надежду на спасение.

А я — я посмотрел в веснушчатое, сияющее от неподдельной радости лицо Джонни Дорсета и понял одну простую истину, которую мне следовало осознать ещё два года назад: от некоторых людей нельзя убежать. Не потому, что они быстрее тебя. А потому, что им это нравится больше, чем тебе.

Статья 19 мар. 19:56

Разоблачение: «Улисс» Джойса — шедевр или самый дорогостоящий обман в истории литературы?

Разоблачение: «Улисс» Джойса — шедевр или самый дорогостоящий обман в истории литературы?

Есть книги, которые читают. Есть книги, которые не читают. И есть «Улисс» Джеймса Джойса — книга, которую *покупают*, ставят на полку и делают вид, что читали. Целая индустрия притворства, международная, с традициями и ритуалами.

Семьсот с лишним страниц. Один день в Дублине. 1904 год, 16 июня. Леопольд Блум идёт по городу, думает, ест, справляет нужду, разговаривает, снова думает. Всё. Вот и весь сюжет. Остальное — это Джойс, который, судя по всему, решил доказать: литература может быть не просто сложной, а принципиально нечитаемой. И таки доказал.

## История одного скандала

Роман выходил по кускам с 1918 года в американском журнале *The Little Review*. Редакторов — двух женщин, Маргарет Андерсон и Джейн Хип — в 1921-м судили за непристойность. Оштрафовали на пятьдесят долларов. Это, пожалуй, единственная часть истории «Улисса», которую можно пересказать без словаря. Потом Сильвия Бич, владелица парижского Shakespeare and Company, издала роман полностью в 1922 году. Джойс был нищим, почти слепым и требовательным до истерики; рукопись он переписывал прямо в типографских гранках. Корректоры, по воспоминаниям современников, рыдали и пили — причём в таком именно порядке.

## Что внутри

Восемнадцать эпизодов, каждый написан в другом стиле. Один — пародия на газетные заголовки. Другой — сорокастраничный поток сознания без единой точки. Третий — катехизис, вопросы и ответы. Четвёртый — пьеса, которую невозможно поставить на сцене. А финальный монолог Молли Блум — восемь страниц без единого знака препинания. Восемь страниц! Это либо самый честный поток женского сознания в мировой литературе, либо самая наглая шутка над читателем. Либо — это важно — и то, и другое одновременно.

Стоп.

Именно здесь все рецензии на «Улисса» начинают врать. «Это сложно, но того стоит». «Погружайтесь медленно». «Используйте путеводитель». Путеводитель к роману — это карта к лабиринту, который строитель сам не понимал до конца. Вот честный ответ: читать «Улисса» — это как ходить в спортзал. Большинству людей это не нужно так сильно, как им кажется. Но те, кто всё-таки ходит, получают что-то, что другим не объяснить — некое странное, почти мерзковатое удовольствие от преодоления.

## Что вы реально получите

Если дочитаете до конца — а это займёт месяца три нормального темпа, не меньше — вы получите несколько вещей. Во-первых: понимание, что такое поток сознания на самом деле, а не то, чему учили в школе. У Толстого персонажи думают аккуратными абзацами; у Джойса — беспорядочно, перескакивая, отвлекаясь на запах котлеты. Во-вторых: право смотреть на половину современной прозы как на производные. Вирджиния Вулф — от Джойса. Беккет — учился у него лично. Пинчон, Дэвид Фостер Уоллес — всё это Джойс, пропущенный через разные национальные темпераменты. В-третьих — и это самое честное — снобизм. Чистый, незамутнённый, приятный снобизм.

## Чего вы точно не получите

Удовольствия от чтения в обычном смысле — нет. Первые сто страниц — это боль. Просто боль; потом становится лучше, потом снова хуже, и где-то в середине начинает происходить что-то странное: текст перестаёт быть текстом и становится чем-то вроде музыки. Или галлюцинации. В груди что-то дёргается — как рыба на крючке, честное слово — и непонятно, хорошо тебе от этого или нет. Это не «Три мушкетёра». Никто и не обещал.

## Хитрость для тех, кто не хочет страдать сразу

Есть путь. Сначала читайте «Дублинцы» — ранние рассказы Джойса. Тот же Дублин, те же люди, но написано по-человечески. Потом «Портрет художника в юности» — уже сложнее, но терпимо. И только потом «Улисс» — тогда хотя бы понятно, откуда этот человек взялся и куда шёл. Или — второй путь — просто не читайте. Жизнь не станет хуже. Достоевский, Кафка, Маркес — вот море, в которое надо нырять в первую очередь. «Улисс» — это Марианская впадина. Там тоже интересно, но туда плывут специально.

## Итог, от которого никуда не деться

«Улисс» — великая книга. Это факт, с которым можно спорить сколько угодно — он от этого не перестанет быть фактом. Переломный момент в истории прозы, после которого всё изменилось. Но великое не значит обязательное. Читайте, если вам интересно, как работает язык изнутри; если готовы чувствовать себя дураком — а потом вдруг понимать. Не читайте, если вам нужна история, персонажи, которым сопереживаешь, или хотя бы хронологический порядок событий.

Кстати: в России «Улисс» переводили дважды. Сергей Хоружий работал над своим переводом двадцать лет. Двадцать. Это само по себе диагноз — и лучшая рекомендация книги, какую только можно придумать.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Оставайтесь в опьянении письмом, чтобы реальность не разрушила вас." — Рэй Брэдбери