Ужин у реки Или
Чучело — это обман, в который очень хочется поверить.
Даурен делал зверя мертвого живее живого. Лиса на подставке скалилась так, что дети шарахались; беркут расправлял крылья, будто вот-вот сорвется с полки. Секрет прост: глаза. Стеклянные, из старой ГДРовской коробки, отцовское наследство. Он подбирал их по одному, как ювелир камни. Правильный глаз — и мертвое смотрит на тебя. Неправильный — и ты понимаешь, что перед тобой труп. Разница в полмиллиметра зрачка. В этом вся его работа. В этом, если хотите, вся его жизнь.
Жил он под Алма-Атой, в поселке у реки Или, там, где степь спускается к воде тугаями — глухими зарослями джиды и облепихи. Ниже — Капчагай, водохранилище, гладкое и холодное. Летом — жара, цикады, дыни на всю округу. А осенью... осенью тут тоскливо до сладости: камыш шуршит, гуси кричат на юг, туман с воды ползет такой, что в двух шагах не видать. Он любил осень. За тишину и за то, что шкуры в эту пору выделываются легче.
Пил черный чай, крепкий, с солью и молоком — по-казахски, как бабушка учила. Не любил кумыс: от него, говорил, во рту как в старом сапоге.
В ту осень по поселкам пошел слух. Женщины пропадали. Не сразу все спохватились — время было такое, начало восьмидесятых, у кого-то уехала, у кого-то сбежала. Но их было уже слишком много. Доярка с фермы. Продавщица из сельпо. Попутчица с автобуса на Или, которую видели последней — как она садилась в чью-то машину.
И одна деталь. Мерзкая. Те немногие, кто говорил с ним — с тем человеком — и уходил живым, вспоминали одно: улыбку. Он улыбался, и во рту у него блестело. Не золото. Белый металл. Ровный ряд стальных зубов, будто кто-то вставил в человека кусок капкана.
Даурен посмеивался. Мало ли у кого какие зубы. Полстепи с железными коронками ходит.
Пока однажды вечером к нему не постучали.
Туман стоял стеной. Он открыл — на пороге мужчина. Обычный. Куртка, кепка, в руках мешок. «Слышал, ты чучела делаешь. Утку не возьмешься? Хорошую добыл». И улыбнулся.
И у Даурена все оборвалось. Потому что во рту у гостя, в свете лампочки над дверью, тускло блеснул ровный стальной ряд.
— Заходи, — сказал Даурен. Голос не дрогнул. Руки — да, но голос он держал, как держат раненую птицу: крепко и мягко. — Чай будешь?
Гость вошел. Сел. Мешок поставил у ног — и в мешке что-то было, тяжелое, не утка, нет, не утка, слишком... Даурен отвернулся к плите. Спиной чувствовал взгляд — тот самый, оценивающий, каким он сам смотрел на зверя, прикидывая, где резать.
Из приемника на подоконнике тихо пел хриплый голос. Осенняя песня, из тех, что крутили в тот год везде: «Что такое осень — это небо, плачущее небо под ногами». И дальше — про то, как в небе жгут корабли, и как бы прочь, прочь от этой земли.
— Красиво поет, — сказал гость за спиной. Металл в голосе — или чудилось? — Про осень. Я осень тоже люблю. Тихо. Никто не мешает.
Даурен разлил чай. Обернулся с двумя пиалами, улыбаясь ответно — он умел улыбаться, работа научила: мертвому положено выглядеть довольным.
— Утку показывай, — сказал он. — Только сперва руки помой, у меня тут чисто. Колонка во дворе, за сараем. Направо.
Гость помедлил. Потом встал — и вышел во двор, в туман.
А Даурен тихо задвинул засов. И стоял, прижавшись к двери, слушая, как во дворе плещет вода из колонки. Как скрипят шаги. Как они приближаются к крыльцу — и замирают.
Ручка дернулась. Раз. Другой.
— Хозяин, — сказал туман голосом с металлом. — Ты чего заперся? Я ж к тебе по-хорошему.
Стеклянные глаза на полке смотрели на Даурена. Все сразу. Лисьи, волчьи, птичьи. Мертвые, но живее живых.
Он не ответил.
За дверью долго стояли. Потом — шаги прочь, в камыш, в туман, к реке. И тишина.
Ту машину нашли через год. Пустую. А человека со стальной улыбкой так и не поймали в тех местах. Говорят, ушел вниз по Или. Туда, где туман гуще и людей меньше.
Даурен с тех пор чучел на дом не берет. Только в мастерской, при свете, при свидетелях. И глаза зверям вставляет теперь всегда закрытыми.
Так спокойнее. Меньше смотрят.
Загрузка комментариев...