Дуэль, которую не отменить

В Пятигорске у горы Машук особый воздух — сернистый, теплый даже в феврале, будто земля дышит тебе в затылок. Я приехала фотографировать «Провал» для дурацкого путеводителя и осталась из-за него.

Он ждал меня у беседки «Эолова арфа».

Стоял так, будто позировал для памятника: рука на перилах, взгляд в сторону Бештау, ветер треплет полы длинного плаща.

— Вы опоздали, — сказал он, не оборачиваясь. — На сто девяносто девять лет и одиннадцать месяцев.

Я хотела пошутить. Но во рту пересохло, а под ребрами шевельнулся мерзкий холодок.

— Мы разве знакомы?

— Нет. — Он повернулся. И я забыла, как дышать. — В том-то и беда. Мы не знакомы. Хотя должны были прожить вместе целую жизнь.

Описать его лицо трудно. Оно было из тех, что видишь на старых дагерротипах: породистое, чуть надменное, с тенью вечной усталости в углах губ. Темный сюртук — не пальто, именно сюртук, старомодный, но сшитый как будто вчера. И глаза. Серые, светлые, до странности живые на этом бледном лице.

Ладно. По порядку.

Я фотограф. Свободный, то есть вечно голодный. Заказ был плевый: снять пятигорские виды для глянцевого путеводителя — Провал, Эолова арфа, грот Лермонтова, место дуэли у подножия Машука. Я моталась по городу третий день, жила в гостинице на проспекте Кирова, пила терпкий кофе в кофейне у Цветника и уже почти влюбилась в этот город — в его чугунное литье, облупленные колонны курортных галерей, запах серы и старого камня.

А накануне, в лавке старьевщика на Соборной, я купила брошь. Так, для реквизита. Гранаты в потемневшем серебре, форма — сердце, пробитое стрелой. Продавец, старый армянин с руками как корни, взял с меня триста рублей и вдруг задержал мою ладонь в своей.

— Осторожнее, дочка, — сказал он. — Эту вещь принесли на дуэль. И не забрали.

Я посмеялась. Приколола брошь к пальто. Пошла снимать закат.

А утром он стоял у Эоловой арфы.

— Брошь, — сказал он, и взгляд его упал мне на грудь, на эти тусклые гранаты. — Ты нашла ее. Значит, время пришло.

— Это просто украшение из лавки.

— Это залог. — Он подошел. Медленно, будто каждый шаг стоил ему усилия. — Слушай. У меня мало времени, а рассказать надо много, и ты, конечно, не поверишь ни слову, и все равно останешься — потому что уже осталась, я вижу.

Он был прав. Я осталась.

— В тысяча восемьсот двадцать шестом, — начал он, глядя не на меня, а куда-то сквозь, — здесь, у Машука, была назначена дуэль. Не та, о которой пишут в учебниках, — другая, забытая. Двое из-за женщины. Один — я. Женщину звали Елизавета. Мы должны были обвенчаться той же осенью. Я стоял у барьера и дал ей слово: что бы ни случилось, я вернусь к ней. Живой или… как получится. Я поклялся страшно, при свидетелях, при секундантах, приложив руку к этой самой броши — ее подарку. «Вернусь через двести лет, если не смогу сегодня».

— И? — прошептала я.

— И пуля вошла сюда. — Он коснулся груди, там, где у меня была приколота брошь. — Я не вернулся. Ни в ту осень, ни в следующую. Клятва, данная у смертного барьера, — она не пустая, девочка. Земля здесь особая, минеральная, живая — Машук все слышит и все держит. Слово мужчины у горы не растворяется. Оно ждет срока.

Ветер тронул струны Эоловой арфы, и беседка тихо, жалобно запела. Я стояла, обхватив себя руками, и понимала, что должна уйти, а не могла.

— Двести лет прошло? — спросила я.

— В марте будет ровно. Я собирался все эти годы. По крупицам. Мертвому вернуться трудно, живой ты этого не поймешь. И вот — почти собран. Не хватает малого.

— Чего?

Он улыбнулся. Горько.

— Живого сердца, которое согласится ждать меня. Клятва работает только так: обещание вернуться исполняется, если есть к кому. Елизаветы давно нет. Но кровь женщин этого рода — тонкая нить, и она дотянулась до тебя. Ты ведь Оболенская по матери?

Я вздрогнула. Откуда он знал девичью фамилию мамы, я не спросила. Есть вопросы, которые лучше проглотить.

— Допустим, — выдавила я. — И что теперь? Ты хочешь, чтобы я тебя… ждала? Мертвого?

— Я хочу, чтобы ты выбрала. — Он подошел вплотную. От него пахло — вот тут странно — не тленом, а грозой. Озоном, мокрым камнем, порохом. — Первый путь: сними брошь, положи на место дуэли, у камня под Машуком, и уходи. Клятва рассыплется, я упокоюсь, и все вернется как было. Ты забудешь меня к вечеру.

— А второй?

Его рука легла на мою — поверх броши. Ладонь была теплая. Живее, чем должна быть у того, кто умер два века назад.

— Второй: ты оставляешь брошь себе. И тогда я возвращаюсь. По-настоящему. Из праха, из клятвы, из этой проклятой минеральной земли — обратно в жизнь. Но у всего есть цена, Оболенская. Возвращая мертвого, ты отдаешь ему часть своих лет. Не всю жизнь — но годы. Сколько — не знаю. Может, пять. Может, двадцать. Мы будем считать это вместе.

Я смотрела на него и думала о простом. О том, что мне тридцать один, что я снимаю чужую красоту для чужих путеводителей, что в питерской квартире меня ждет только фикус и просроченный кефир. И о том, что этот человек — эта невозможная, нездешняя тень у поющей беседки — смотрит на меня так, как на меня не смотрел никто и никогда за всю мою тусклую живую жизнь.

— Почему я должна тебе верить? — спросила я. Голос дрожал. — Ты можешь врать про вторую цену. Может, ты просто заберешь все.

— Могу, — согласился он неожиданно легко. — И ты это знаешь. В том и суть, Оболенская. Клятву нельзя исполнить наполовину. Тебе придется довериться мертвецу. Или прогнать его. Третьего у нас с тобой нет.

Внизу, под горой, зажигались огни Пятигорска. Цветник, проспект Кирова, теплые окна кофеен, где живые люди пили живой глинтвейн и не знали, что над ними, у Эоловой арфы, стоит женщина и держит в руках чужую смерть и чужую любовь.

Ветер снова тронул арфу.

— Мне пора, — сказал он тихо. — С рассветом я не могу. Приходи к камню под Машуком до первого солнца. С брошью на груди — или в кулаке. Я пойму без слов.

Он отступил. И — я клянусь — не ушел, не растаял в воздухе театрально. Просто ветер стал плотнее там, где он стоял, потом реже, и вот уже никого, только поющая беседка и запах грозы, которой в феврале не бывает.

Я стою на этой горе до сих пор.

Брошь колет мне грудь сквозь пальто. Гранаты в темноте кажутся почти черными, а иногда, если повернуть к фонарю, — багровыми, как капли. Сердце, пробитое стрелой.

До рассвета часов пять.

Я знаю, что спущусь к камню. Не знаю только — с брошью на груди или в стиснутом кулаке. И, честно сказать, боюсь я не того, что он заберет мои годы.

Боюсь, что отдам их сама. С радостью. И ни секунды не пожалею.

Машук дышит серой мне в затылок. Огни города дрожат внизу, теплые и живые.

А я выбираю между тем, чтобы жить, — и тем, чтобы любить мертвого. И, кажется, это давно уже не выбор.

1x
Загрузка комментариев...
Loading related items...

"Слово за словом за словом — это сила." — Маргарет Этвуд