Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Антенна, или Как Касьян Недосекин телевизор строго на Москву наводил

Антенна, или Как Касьян Недосекин телевизор строго на Москву наводил

Телевизор «Рекорд» Касьян Недосекин купил в райцентре за двести семьдесят рублей — почитай, весь отпускной. Вез на попутном молоковозе, прижимал к груди, как хворого телка, и всю дорогу об одном молился: тряхнет на колдобине — и прахом пойдет вся культура.

Не тряхнуло. Довез.

А дома-то и началось. Поставил он ящик на комод, покрыл комод салфеткой — чтоб все честь по чести, — воткнул вилку, покрутил ручку. Загудело. Засветилось. И пошла по экрану не картина, а крупа. Рябь. Будто кто в метель на серое одеяло горстями соль сыпал, да еще и приговаривал что-то сквозь зубы, не разберешь.

— Антенна, — сказал Касьян сам себе. Твердо сказал. Как диагноз поставил.

Сосед его, Прохор, телевизор держал уже второй год и оттого ходил по деревне с тем особым выражением лица, с каким ходит человек, которому известно про жизнь чуть больше, чем остальным. Касьян этого выражения не переносил. Мутило его с него, как с паромной качки.

Наутро полез на крышу.

Антенну — рогатую такую, из дюралевых трубок — он приладил к трубе, а сам стал внизу у окна командовать. То есть не сам — сына Витьку поставил у экрана, а сам на крыше. Витька через раму кричит:

— Батя! Левей бери!.. Не, хужей!.. Правей давай!.. О! Почти!.. Ушло!..

— Да как же ушло, — кряхтел Касьян, обнимая трубу коленями, — куда оно ушло-то, окаянное.

И тут его осенило.

Дело было в направлении. Телевидение — откуда идет? Из Москвы. Стало быть, и рогатину эту надо наставить не абы куда, не на свинарник Прохоров, а строго, в аккурат, с научной точностью — на столицу. На Кремль. На самую, можно сказать, сердцевину.

За компасом Касьян сходил к бригадиру. Бригадир компас дал, но посмотрел с сомнением — как на человека, который собрался окучивать картошку по звездам.

Все воскресенье Касьян провел на крыше. С компасом. Выставил стрелку, прикинул, крякнул и повернул антенну морду в морду на северо-запад — туда, где, по его разумению, за лесом, за райцентром, за всей необъятностью лежала Москва и показывала свой концерт.

— Ну? — крикнул вниз.

— Хужей, батя, — донеслось из окна. — Совсем уж крупа.

— Этого не может быть, — сказал Касьян небу. — Это против всякой науки.

К вечеру под избой собралась половина деревни. Стояли, задрав головы, советовали — кто во что горазд. Бабка Степанида крестилась на антенну, принимая ее не то за громоотвод, не то за новую власть. Прохор пришел последним, встал поодаль, руки в брюки, и на лице у него было написано все то же самое, невыносимое.

— Ты ее, Касьян, на мой двор поверни, — сказал он лениво. — У меня кажет — хоть портрет пиши.

— На свинарник?! — Касьян аж привстал на коньке. — Чтоб я культуру — на свинарник наводил?!

— А тебе картинка нужна или направление?

Вот тут и сшиблись. На ровном, казалось бы, месте — на пустой крыше, при полной деревне — встал вопрос величиной с саму жизнь.

Касьян спустился было пониже, схватился за рогатину — и тут нога скользнула по дранке, он взмахнул рукой, антенну повело, развернуло — и она сама, без всякого компаса, по чистой подлости случая, легла точнехонько на Прохоров свинарник.

— Батя!!! — заорал Витька так, что галки с берез снялись. — Кажет! Чисто кажет! Прям как в кино!

Внизу ахнули. Захлопали.

А Касьян сидел на коньке, держался за трубу и глядел на эту рогатину, что уставилась в хлев. И что-то в нем — не сердце, а где-то пониже, под ребром, — противно так повернулось.

— Витька, — сказал он глухо. — Поверни взад. На северо-запад.

— Да ты что, батя! Кажет же!

— Поверни, говорю.

И повернул. Своей рукой. На Москву. И снова по экрану пошла метель, крупа, соль с перцем, и диктор в этой метели шевелил губами, как рыба подо льдом.

Деревня потопталась, повздыхала и разошлась — глядеть концерт к Прохору. А Касьян весь вечер просидел перед своей рябью один, в темноте, и был, против всякого ожидания, тих и даже как будто доволен.

— Пущай, — сказал он жене, когда та заикнулась было про свинарник. — Пущай рябит. Зато — честно. Напрямую. А через хлев — оно хоть и ясно, да как-то не по-людски. Не уважаю я, когда правда идет через свинарник. Хоть ты меня режь.

Сонник, или Как я целую зиму по чужим снам замуж собиралась

Сонник, или Как я целую зиму по чужим снам замуж собиралась

Чуткостью своей я, признаться, гордилась всю жизнь. Другая проспит ночь, как полено в поленнице, — и хоть бы ей что приснилось путное. Встанет, зевнет, кофею выпьет — и пошла жить дальше, не оглядываясь, будто и не было над ней всю ночь никакой тайны. А я не такова. У меня душа и ночью при деле.

И вот через эту самую душу прошлой зимой все и пошло наперекосяк.

Принесла мне кузина Леля книжицу. Тоненькую, в желтой обложке, с загнутыми уголками. «Полный и достовернейший сонник госпожи Ленорман, с присовокуплением», — значилось на ней буквами, которые когда-то были золотыми, а теперь облезли до состояния простуды. Сорок копеек на развале у Гостиного. Леля ее, видно, сама не читала — так, купила, чтоб с пустыми руками не являться.

А я прочла. В ту же ночь.

И пропала.

Потому что — судите сами. Приснилась мне в среду рыба. Крупная, серебряная, в корыте. Лезу в сонник — «рыба: к нечаянной радости, а для девицы на выданье — к скорому сватовству». Ну, думаю. Вот оно. У меня в ту пору как раз ходил Валерьян Осипыч. Служил по акцизному ведомству, носил бакенбарды и калоши с застежкой и всякий четверг являлся к нам с коробочкой пастилы, как с рекомендательным письмом.

К сватовству так к сватовству.

Стала я ждать. А чтоб не ошибиться — повела записи. Завела особую тетрадку и всякое утро, не умывшись даже, хваталась за карандаш: что видела, в каком углу, кто что говорил. Леля смеялась. «Ты, — говорит, — Манечка, скоро по снам и чай пить перестанешь, все в тетрадку глядеть будешь».

А я глядела.

Дело-то серьезное.

Приснился мне в пятницу зуб. Будто качается, а выпасть не выпадает. Лезу. «Зуб без крови — к потере дальнего родственника; зуб с кровью — близкого». Крови во сне я, хоть убей, не разглядела. Проснулась в поту, холодок такой мерзкий под ребрами завелся, будто мышь пробежала. Весь день просидела над тетушкиным адресом в Твери, гадая, писать ли ей, покуда она еще в силах читать, или уж поздно.

Тетушка, между прочим, пережила потом не только зуб мой, но и всю мою молодость.

Дальше — больше. Валерьян Осипыч ходить-то ходил, да все как-то боком. Сядет, пастилу развернет, про акциз расскажет и смотрит на меня этак... да нет, не смотрит даже — созерцает, вроде как шкаф в комиссионном: и красиво бы, и взял бы, да где потом место взять. А я сижу и думаю: нынче во сне была лестница. Вверх или вниз? Вверх — к повышению в чувствах. Вниз — к охлаждению. Вот и соображай с ним про акциз, когда у тебя лестница неопределенного направления.

Сонник, надо сказать, на все имел ответ. Это-то меня и сгубило.

Приснилось молоко — «к ссоре, ежели разлито; к прибытку, ежели цельное». Приснилась кошка — «к обману, особливо черная». А у соседки кошка была как раз трехшерстная, и я целую неделю соображала, к какой доле обмана отнести две трети черного.

И вот в один прекрасный четверг — явился Валерьян Осипыч не с пастилой, а с букетом. С настоящим. Зимние фиалки, по тем ценам — целое состояние, рубль с полтиной, не меньше. Сел. Покраснел пятнами, как промокашка. И начал: «Марья Петровна. Я, собственно... вот уже который четверг...»

А я накануне видела во сне разлитое молоко.

Разлитое! К ссоре!

И что вы думаете. Вместо того чтоб слушать живого человека с живыми фиалками, я вся обмерла и думаю: не к добру он сел, ох не к добру, сонник зря не скажет. И — похолодела. И эдак, знаете, по-светски, тоненько: «Ах, Валерьян Осипыч, не продолжайте. Я чувствую, что нам предстоит размолвка. У меня предчувствие».

Он помолчал. Фиалки в руке подержал. Положил их на столик — аккуратно так, будто покойника укладывал. И ушел.

А через месяц женился на Леле.

На той самой, что сонник принесла.

И вот сижу я теперь, листаю эту желтую книжицу уже из одного упрямства. И только намедни — только намедни, через полгода! — догадалась заглянуть не на «молоко», а на «фиалки».

А там черным по серому: «Фиалки получить в дар — к верному и скорому замужеству. Отказать дарящему — к одинокой старости в полном душевном согласии с собою».

Вот с собою я теперь и согласна. Вполне.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Статья 21 окт. 11:08

Поэт остановил толпу с красным флагом — и получил на выборах четверть процента

Поэт остановил толпу с красным флагом — и получил на выборах четверть процента

Париж, 25 февраля 1848 года. У Ратуши орёт толпа — несколько тысяч человек, и у многих в руках красное знамя. Они требуют, чтобы Франция отныне жила под ним, а не под трёхцветным флагом. Злые, вооружённые, вторые сутки без сна. Монархию свергли вчера; что делать дальше, никто толком не знает. И вот к этой толпе выходит министр иностранных дел временного правительства — высокий, в сюртуке, с голосом, от которого, говорят, замолкали салоны. Поэт.

Он говорил долго. Сколько именно — вопрос спорный, в такие минуты время течёт как попало. Суть сводилась к простому: красное знамя, дескать, облетело только Марсово поле, да и то в крови народа, а трёхцветное обошло весь мир вместе с именем и славой отечества. Толпа сдалась. Флаг остался прежним, Франция тоже.

Победа.

А теперь — цифры. В декабре того же года, на первых прямых президентских выборах, этот самый Альфонс де Ламартин набрал около семнадцати тысяч голосов. Луи-Наполеон Бонапарт — больше пяти миллионов. Разница примерно как между шёпотом и ураганом. Человек, державший в руках целую страну, за десять месяцев превратился в четверть процента от неё. Вот так работает народная любовь (хотя кого это удивляет). Но чтобы понять, как поэт вообще очутился на ступенях Ратуши, придётся вернуться на полвека назад — и даже дальше.

Родился он 21 октября 1790 года в Маконе, в Бургундии, в семье, где слово «король» произносили примерно с тем же придыханием, с каким другие говорят «Господь». Революция отцу обошлась тюрьмой; детство мальчика прошло в поместье Мийи, среди виноградников, коров и маминых книг. Мать, женщина набожная и начитанная, вбила ему в голову Библию, Руссо и Бернардена де Сен-Пьера — примерно в равных долях. Потом иезуитский коллеж. Потом — ничего. То есть совсем ничего: молодой Ламартин лет до двадцати пяти бездельничал с редким, почти профессиональным талантом. Охота, карты, романы, стихи в стол. Италия 1811 года подарила ему историю с неаполитанской девушкой, которую он позже превратил в повесть «Грациелла»; литературоведы до сих пор спорят, сколько там было правды, а сколько красивой выдумки.

Всё перевернула женщина. Лето 1816-го, курорт Экс-ле-Бен, озеро Бурже. Ему двадцать пять, ей чуть за тридцать; она замужем за немолодым физиком Жаком Шарлем (да-да, тем самым, что первым поднял в небо водородный шар) и больна чахоткой. Роман вышел коротким, мучительным и, как водится, великим. Договорились встретиться на озере следующим летом. Он приехал. Она — нет: Жюли умерла в Париже в декабре 1817 года. Ламартин остался на берегу один, смотрел на воду, на лодку, на скалы, и написал «Озеро». «О время, приостанови свой полёт!» — строчка, которую во Франции знают даже те, кто за всю жизнь не открыл ни одного сборника стихов.

Сборник «Поэтические размышления» вышел в марте 1820 года. Тонкая книжка, двадцать четыре стихотворения, никаких манифестов, никакого скандала. И всё равно — взрыв. Французская поэзия к тому времени напоминала хорошо вымуштрованный полк: александрийский стих, риторика, мифологический реквизит, а чувства — строго по уставу и ближе к концу строфы. Ламартин пришёл и заговорил о себе. О любви, о смерти, о Боге, о воде и вечерних облаках — голосом, который был скорее музыкой, чем речью. Читательницы рыдали, издателю пришлось допечатывать тираж за тиражом, классицисты ворчали, что это «расплывчато». Расплывчато? Может быть. Но так до него не писал никто, и французский романтизм в лирике начался не с громкого манифеста Гюго, а с этой тихой книжки.

Дальше жизнь пошла как в приличном романе, только без приличных финансов. В 1820-м он женился на англичанке Мэри-Энн Бирч, получил дипломатические посты (Неаполь, Флоренция), в 1829-м оказался во Французской академии. Купил замок Сен-Пуэн, виноградники, лошадей; тратил так, словно деньги растут на лозе вместе с гроздьями. В 1832 году отправился с семьёй на Восток на зафрахтованном бриге, и в Бейруте умерла его дочь Жюлия — ей было десять. Он вернулся другим человеком. И почти сразу пошёл в депутаты.

«Жослен» (1836) — роман в стихах, оформленный как найденный дневник сельского священника, и если пересказать сюжет всухую, получится мелодрама. Что мы и сделаем. Юноша из бедной семьи уходит в семинарию, чтобы сестре хватило на приданое; во время Террора прячет в горах беглеца, а тот оказывается девушкой по имени Лорансь. Любовь. Горы. Потом умирающий епископ требует, чтобы Жослен принял сан, — и герой подчиняется. Годы спустя сельский священник исповедует умирающую женщину; конечно же, это она. Занавес, рыдания. Звучит как сериал? Тогда звучало как откровение: книга разошлась так, что поэты зеленели от зависти, а Рим внёс её в Индекс запрещённых. Знак качества, считай.

За год до революции он выпустил «Историю жирондистов» — восемь томов, написанных не как хроника, а как героический роман, где у каждого гильотинированного был свой звёздный час. Многие современники считали, что эта книга подготовила февраль 1848-го не хуже баррикад. Забавно: поэт сперва сочинил революцию, а потом вышел её укрощать.

После декабря 1848-го политическая карьера кончилась, долги — нет. Ламартин превратился в литературного поденщика: биографии, истории, компиляции, ежемесячный «Familiar course of literature» — «Cours familier de littérature», который он тянул почти в одиночку, и набралось двадцать восемь томов. Писал быстро, много и, увы, не всегда хорошо. В 1867 году власти Наполеона III (того самого племянника, ну да) проголосовали ему национальное вознаграждение. Он принял. А куда деваться. Умер Ламартин в Париже 28 февраля 1869 года, в семьдесят восемь лет, почти забытый.

Что осталось? Гюго, Мюссе, Виньи шли по тропе, которую он протоптал. Лист назвал свой фортепианный цикл «Поэтические и религиозные гармонии» — по ламартиновскому сборнику, — а предисловие к «Прелюдам» открывается цитатой из его «Новых размышлений». Бенжамен Годар сделал из «Жослена» оперу, и колыбельная оттуда стала шлягером. Символисты потом морщились: слишком гладко, слишком много «души» на строку. Ну да, гладко. Зато живо до сих пор.

Ламартин — странный случай писателя, который обошёлся почти без хитростей. Не изобретал форм, не воевал с языком, не поучал. Просто умел выдохнуть чувство так, чтобы оно зазвучало. Стоит ли удивляться, что в 1848-м избиратели выбрали не его? Красота — не партийная программа. Бонапарт-племянник получил империю; Ламартин — озеро, у которого до сих пор останавливаются, чтобы прочитать две строчки. Кто в выигрыше — решайте сами.

Статья 21 окт. 10:38

Свифт предлагал есть младенцев: экспертиза юмора, который не устарел за 297 лет

Свифт предлагал есть младенцев: экспертиза юмора, который не устарел за 297 лет

«Я получил заверения от одного знающего американца, моего лондонского знакомого, что здоровый годовалый младенец, хорошо вскормленный, — самое вкусное, питательное и полезное кушанье, будь то тушёное, жареное, печёное или варёное; не сомневаюсь, что сойдёт он и на фрикасе, и на рагу». Это в моём вольном пересказе, но суть передана точно.

Не меню из кошмара. Брошюра 1729 года, Дублин, без подписи.

Автор — Джонатан Свифт, настоятель собора Святого Патрика, человек в сутане и с отвратительным, надо признать, характером. В эти дни исполняется 281 год с тех пор, как он ушёл из жизни (19 октября 1745-го), и вот что занятно: за два с лишним столетия нам так и не удалось окончательно договориться, над чем он смеялся. Над ирландцами? Над английскими землевладельцами? Или над нами, читателями, которые кивают, когда им показывают красивую таблицу?

Начнём с «Скромного предложения». Ирландия тех лет — нищая колония, где арендаторы платили лондонским лордам, а лорды в Ирландии не жили, зачем им. Свифт годами писал о положении дел серьёзно: памфлеты, письма, возмущённые статьи (знаменитые «Письма суконщика» 1724 года, например). Эффект? Примерно как у крика в подушку. И тогда он сменил тон. Сел и с бухгалтерской невозмутимостью посчитал: сто тысяч детей бедняков в стране, двадцать тысяч оставим на племя, остальных — к столу богатых на первом году жизни. Матери — восемь шиллингов чистой прибыли, кожа пойдёт на изящные перчатки для дам и летние сапоги для джентльменов. Заодно, добавляет он, и помещикам приятно: они ведь уже сожрали родителей, так что у них, как ни крути, лучшие права на детей.

Вот это «как ни крути» — гениально. Чистая канцелярская логика, которая доходит до людоедства, ни разу не споткнувшись.

И финал, ради которого стоило городить огород. Рассказчик клянётся, что лично ему от проекта ни пенни: младшему ребёнку девять лет, а жена вышла из детородного возраста. Читаешь и понимаешь — это пощёчина. Не по адресу «людоедов», а по адресу всякого, кто готов обсуждать судьбу чужих детей в тоне деловой переписки. Свифт не шутил над бедой. Он ловил на крючок само умение спокойно рассуждать о ней.

Теперь про Гулливера. Книга вышла в 1726-м, тоже анонимно, и издатель Бенджамин Мотт, струсив перед возможными судебными исками, втихомолку порезал и переписал куски, где слишком явно угадывались вельможи. Свифт злился. Полный текст появился только в 1735 году, в дублинском издании Джорджа Фолкнера. А потом случилось нечто странное: книгу, которая есть, по сути, трактат о человеческой гнусности, сунули детям. Великаны, малютки, смешные острова — прекрасно, берите. Четвёртую часть, где Гулливер проникается любовью к разумным лошадям-гуигнгнмам, а собственную жену не выносит до обморока и сидит в конюшне, из детских изданий выкинули. И правильно, в общем-то. Попробуйте объяснить восьмилетке, почему дядя предпочёл лошадей людям.

Но мы-то взрослые. И вот где Свифт хохочет нам в спину. В первой части лилипуты воюют друг с другом из-за того, с какого конца разбивать варёное яйцо — с тупого или с острого. Тупоконечники против остроконечников, дело доходит до войн, казней, эмигрантов. В 1980 году инженер Дэнни Коэн написал статью о порядке байтов в памяти компьютеров и назвал её «О священных войнах и призыве к миру». Термины — big-endian и little-endian — он взял прямо у Свифта. Сегодня каждый процессор, на котором вы читаете эти строки, так или иначе участвует в лилипутской распре. Триста лет прошло. Яйцо всё то же.

Лапута — летающий остров с учёными, которые так увлечены абстракциями, что слуги должны бить их по губам и ушам надутым пузырём, чтобы напомнить о собеседнике. А внизу, в Академии Лагадо, профессор показывает Гулливеру машину: рукоятки, деревянные кубики с написанными на гранях словами. Крутишь — слова складываются в обрывки фраз, ассистенты записывают всё мало-мальски осмысленное, и, по уверениям профессора, любой невежда сможет сочинять книги по философии, поэзии и политике, не имея ни таланта, ни образования. Нет, я не стану уверять, что Свифт предсказал нейросети; это было бы пошло (и неправда). Но не усмехнуться, читая это в 2026 году, у меня не получилось. А ещё астрономы Лапуты, между прочим, заметили у Марса два спутника, хотя в 1726-м никто их не видел. Асаф Холл найдёт Фобос и Деймос лишь в 1877-м. Орбиты у Свифта выдуманы и с реальными не совпадают; одно «два» угадано. Случайность? Скорее всего. Но кратер на Деймосе назван в его честь, и звучит это как подмигивание.

Ещё слово: «йеху». Оно живёт в языке, хотя большинство уже не помнит откуда. И «лилипут» тоже.

Латинская эпитафия на его могиле в Дублине — моё любимое. Приблизительно так: «Здесь, где яростное негодование уже не раздирает сердце». Йейтс перевёл её в стихи, и перевод вышел красивее оригинала, что редко бывает. Негодование — вот топливо Свифта. Но заметьте, что он сделал с деньгами: в завещании оставил около одиннадцати тысяч фунтов на больницу для душевнобольных. Святой Патрик открылся в 1757 году, работает до сих пор. Последние годы жизни разум изменил самому Свифту, и острили, что он построил дом для безумцев, зная, чьё место займёт. Не знаю, правда ли это про «знал». Но хочется верить.

Почему же он нас не отпускает? Потому что приём не стареет. Серьёзный, гладкий, деловой голос, который с цифрами и графиками обсуждает что-то чудовищное — разве это не язык нашей эпохи? Оптимизация, эффективность, «издержки», «высвобождение ресурсов». Достаточно подставить слова, и «Скромное предложение» можно выкладывать в любой корпоративный чат, причём с первого абзаца будет непонятно, шутка это или регламент. Именно в этой неопределённости и сидит заноза.

Фрикасе.

Если когда-нибудь вам покажется, что вы уже слышали это «разумное решение» — не в книге, а на совещании, в новостях, в чьём-то уверенном посте, — вам не показалось. Свифт оставил нам не страшилку, а детектор: когда кто-то спокойно предлагает невозможное, проверьте, кому на самом деле достанется кожа на перчатки.

Ваши клиенты не зомби. Зомби — это ваши непрочитанные

0 ₽ — посмотреть, о чём вообще спрашивают ваши зомби

Восьмой день обороны. Дверь подпёрта шкафом, на стене палочки — по одной за каждый день, когда вы «ответите чуть позже». Они лезут в окна. Они хотят знать, сколько стоит, есть ли на четверг и работаете ли вы в субботу. Они пишут «Здравствуйте» и уходят к тем, кто ответил. А потом приходит кот. Барсик не уходит на обед, не берёт отпуск и не говорит «уточню и наберу вас». Отвечает сразу — на сайте, в Telegram, MAX и WhatsApp, и помнит, о чём вы с человеком говорили в прошлый вторник. Типовые вопросы и заявки забирает себе. Сложное честно отдаёт вам: диагнозов не ставит, цену вслепую не называет, за мастера не расписывается. Выбрать на витрине, скормить знания о своём деле, поставить код. Пять минут — и в осаде уже не вы.

Байки 21 окт. 14:38

Стук в левом пороге

Стук в левом пороге

Шестнадцать лет кручу гайки в гаражном кооперативе на Южном шоссе в Тольятти. Бокс сорок первый, яма, домкрат на двадцать тонн и радио, которое ловит только «Дорожное» да чьи-то разговоры по рации. Жигули, Нива, иногда «Калина» — других клиентов у меня нет.

В четверг пригнали Ниву. Двадцать первая, девяносто восьмого года, цвет «мокрый асфальт», хозяин — Серега, тридцать пять лет, таксист-подработчик. Жалоба одна: стук в заднем левом. «Как будто кто-то изнутри просится, — говорит. — Я уже боюсь на светофорах стоять».

Ну, стук так стук. Сначала амортизатор: поменял. Стучит. Втулки стабилизатора, сайлентблоки, подшипник ступицы — все поменял, все за Серегины деньги; тысяч шесть ушло. Стучит! Причем не как железо о железо, а глуше, с каким-то перекатом: бум-дзынь... бум-дзынь.

На третий день я лег под машину с фонариком, и мыслей у меня уже было две: либо я идиот, либо машина проклята. Посветил в технологическое отверстие порога — и увидел в полости что-то круглое. Блестящее. Стеклянное. Оно лежало внутри и каждый раз, когда я качал кузов, катилось: вперед-назад.

Полчаса возился. Магнитом не взять, проволокой не зацепить; пришлось вырезать болгаркой лючок — искры во все стороны, Серега стоял рядом и прикрывал лицо кепкой.

Вытащил.

Трехлитровая банка. Капроновая крышка, под ней огурцы — мелкие, пупырчатые, хрустящие на вид даже через стекло. На боку, на куске скотча, фломастером: «Огурцы. 1997 г. НЗ».

Серега побледнел.

— Это тестя, — сказал он. — Он эту Ниву сам по кусочкам собирал, кузов подбирал, все сам. И вечно что-то прятал. Говорил: на черный день.

— Видимо, — говорю, — настал.

Открыли. Запах: укроп, чеснок, смородиновый лист; у меня аж в животе заурчало. Достал один, откусил — хруст на весь бокс. Лучше, чем у моей жены (но ей я этого, разумеется, не скажу). Съели вдвоем, сидя на покрышке, прямо с газеты.

Стук, понятно, пропал. Лючок я заварил, зачистил, покрасил — не отличить.

Вечером Серега позвонил теще, рассказать. Она помолчала секунд десять, а потом спросила:

— А в правый порог ты заглядывал?

Нива осталась у меня еще на неделю. В наряде я записал: «Поиск неисправности. Раскопки». Серега не возражал.

Микроистории 21 окт. 14:08

Коробка на коленях

Коробка на коленях

Четырнадцать часов Лера держала коробку на коленях. Не на полке, не на столике — на коленях, обеими руками, как чужого младенца. Поезд качало; Лера качалась вместе с ним и поджимала губы.

Свекровь открыла дверь в халате с попугаями, глянула на коробку и сказала:
— «Птичье молоко». Ну надо же.

Потом, уже на кухне, шепотом (хотя кого стесняться — Саша в прихожей возился с ботинками):
— Терпеть его не могу. Тридцать лет жую. Он каждый год привозит, так радуется, когда я радуюсь...

Лера медленно села.
— Он сам его на дух не переносит. Покупает, потому что вы любите.

Тишина. Нож лежал рядом с тортом, как улика.

— Ну что, угадал? — крикнул Саша из прихожей.
— Угадал, — хором соврали они.

Январь у окна

Январь у окна

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Я входил вместо дикого зверя в клетку» поэта Иосиф Бродский. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Я входил вместо дикого зверя в клетку,
выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке,
жил у моря, играл в рулетку,
обедал черт знает с кем во фраке.

— Иосиф Бродский, «Я входил вместо дикого зверя в клетку»

Январь. Окно. За стеклами — пустырь,
где свет живет один, без постояльца.
Гляжу в его промерзлую ширь,
как в зеркало глядят, не узнавая пальцев.

Пространство, если вычесть из него
тебя, меня и горстку восклицаний,
не стоит, в общем, ровно ничего —
как сдача с отгремевших обещаний.

Я пью остывший чай. Он тоже был не чай,
а повод удержать тепло в ладонях.
За окнами проходит невзначай
трамвай — консервной банкой на ладонях

у города, который спит стоймя,
уткнувшись лбом в казенный снег окраин.
И время — не часы, а колея,
где мы с тобой когда-то разминались.

Оно течет, как пишут на воде:
без почерка, без адреса, без цели.
И я уже не здесь. И я нигде.
И снег идет. И стрелки онемели.

А где-то юг. И там, наверно, зной,
и кто-то пьет вино, и мир не тесен.
Но мне достался этот шар земной
со стороны, где он всего отвесней.

И если спросят — кем я был, ответь:
ничем. Строкой. Зазором между датами.
Тем, кто умел на свет в окне смотреть
и называть пустое — результатами.

Цитата 21 окт. 13:08

Льюис Кэрролл о беге на месте

Здесь, как видишь, нужно бежать изо всех сил, чтобы только остаться на том же месте.

Новости 21 окт. 12:38

Словарь Даля исполняется 160 лет: двести тысяч слов, которые собрал врач, а не филолог

Словарь Даля исполняется 160 лет: двести тысяч слов, которые собрал врач, а не филолог

Владимир Иванович Даль был врачом. Военным врачом, если точнее, и при этом человеком, который записывал слова. Не придумывал, а именно записывал: на ярмарках, в деревнях, на постоялых дворах, в разговорах с мужиками и бабами. Слова, которых не было в книгах, но которые жили в живой речи.

Словарь вышел в 1863–1866 годах в четырех томах. В нем около двухсот тысяч слов. Эту цифру повторяют все, и ее стоит принимать с поправкой: подсчеты разнятся, а словарь, как всякая живая вещь, не поддается окончательному учету.

2026 год юбилейный. Прошло 160 лет с выхода последнего тома. Для такого документа срок небольшой, если разобраться. Словарь переиздают, цитируют, спорят о значении слов, и многие русские слова до сих пор проще всего найти именно там.

Даль писал не для ученых. Он писал для тех, кто говорит по-русски каждый день и не задумывается, откуда взялось то или иное слово. Его интересовали крестьянские говоры, охотничьи термины, местные названия растений, инструментов и блюд.

Отдельно о самой работе. Она растянулась на десятилетия. В предисловиях Даль говорит о трудностях, о нехватке времени и о собственных ошибках. Читать такие признания приятнее, чем очередную гладкую монографию, в которой все давно решено.

Что с этим делать? Откройте том наугад. Выберите слово, которое кажется знакомым, и посмотрите, что там написано. Скорее всего, найдете что-то неожиданное, и это, пожалуй, лучший комплимент составителю.

Словарь не закончен. Он никогда не будет закончен. Может быть, в этом и есть его главная прелесть.

Совет 21 окт. 12:08

Читайте вслух, пока не споткнетесь

Читайте вслух, пока не споткнетесь

Текст, который выглядит нормально на экране, может звучать как инструкция к сборке шкафа. Старый прием — читать написанное вслух. Не про себя, а именно вслух. Ухо замечает то, что глаз пропускает: повторы, сбившийся ритм, фразы, на которых вы сами задохнулись.

Карандашом отмечайте не ошибки, а места, где споткнулись. Иногда спотыкание — это длинное предложение, которое пора разрезать. Иногда — лишнее слово между читателем и смыслом. Спорить с собой не нужно, просто слушайте.

Флобер называл этот метод гелуаром, от французского gueuler — орать. Он проверял каждую фразу на слух и неделями искал единственное точное слово, le mot juste.

Текст, который выглядит нормально на экране, может звучать как инструкция к сборке шкафа. Старый прием — читать написанное вслух. Не про себя, а именно вслух, с нормальной скоростью, без театральных интонаций. Ухо замечает то, что глаз пропускает: повторы, сбившийся ритм, фразы, на которых вы сами задохнулись. Глазу все кажется правильным, потому что он уже знает, что хотел сказать. Ухо этого не знает и просто спотыкается.

Возьмите одну главу и карандаш. Читайте медленно, как будто рассказываете сказку ребенку, который уже засыпает, и отмечайте не ошибки, а места, где споткнулись. Ошибки вы и так найдете при вычитке, а спотыкание штука коварная. Иногда это длинное предложение, в котором вы сами потеряли нить, и его надо разрезать на два. Иногда это лишнее слово между читателем и смыслом: «вдруг», «какой-то», «почему-то» так и просятся под нож. Иногда это повтор, который вы даже не заметили, например два «который» подряд или три «потому что» на одной странице.

Теперь о самом трудном. Если в фразе вы споткнулись, но не понимаете почему, попробуйте прочитать ее с конца, слово за словом. Или поменяйте местами главное и второстепенное и посмотрите, легче ли дышится. Спорить с собой при этом не нужно: слушайте, что говорит текст. Он почти всегда честнее автора.

Флобер называл этот метод гелуаром, от французского gueuler, то есть орать. Он читал написанное вслух, проверяя каждую фразу на слух, и по его письмам видно, как мучительно он искал единственное точное слово, le mot juste. Мопассан, его ученик, перенял эту требовательность к звучанию. Не обязательно доходить до такой степени, но один принцип стоит взять: если фраза не звучит, она не готова, сколько бы красивых слов в ней ни было.

Если неудобно читать вслух в квартире (соседи подумают, что вы разговариваете сами с собой, и будут правы), включите синтезатор речи. Он есть в большинстве текстовых редакторов и в телефоне. Голос будет механическим, но спотыкания все равно услышатся. Попробуйте один раз, и вы удивитесь, сколько лишнего в собственном тексте.

Шутка 21 окт. 11:38

Еще одну главу — и спать

Еще одну главу — и спать

«Дочитаю главу — и спать». Честное слово себе, данное в половине двенадцатого.

Глава кончилась на фразе «и тут в дверь постучали».

Три часа ночи. Я на двести страниц дальше, за той дверью давно все выяснилось — а я теперь выясняю, как дожить до будильника, до которого ровно три часа. И, кажется, за дверью тоже стучат уже мне.

Веер, или Как я целый вечер молча объяснялась, а объяснилась мимо

Веер, или Как я целый вечер молча объяснялась, а объяснилась мимо

Тонкостью обращения я, признаться, гордилась всегда.

Другая дама войдет в залу, сядет и сидит, как сундук с приданым: красиво, дорого, а разговору от нее — что от печки. Я же полагала, что женщина с воспитанием обязана говорить даже тогда, когда молчит. Особенно когда молчит. В молчании-то вся тонкость и прячется.

И вот кузина Жоржетта, вернувшись с вод, привезла мне книжечку. Тоненькую, в полтинник ценою, с золотыми буквами, которые уже начали облупляться по краям. «Язык веера» — значилось на обложке. Внутри же, братцы мои — то есть, простите, судари мои, — внутри открывался целый мир.

Оказывается, веером можно сказать все.

Приложишь к правой щеке — «да». К левой — «нет». Медленно обмахиваешься — «я свободна, и сердце мое покойно». Быстро — «ревную, страдаю, не подходите». Уронишь — «мы навеки друзья». А если раскрыть и держать у самых глаз, этак поверх кружева, — это уже признание, от которого порядочная женщина сама должна себя беречь.

Я выучила все за две ночи. Веер купила за три рубля семьдесят — черепаховый, с блестками.

Случай представился скоро. У предводительши давали вечер, с тапером и пальмами в кадках, и съехалась вся наша тоска уездная — в перчатках и с надеждами. Я села так, чтобы свет падал выгодно, и стала ждать предмета.

Предмет нашелся. Инженер путей сообщения, Викентий Павлович, проездом из губернии. Высокий, с усами, глядел значительно и ел мало — верный признак натуры возвышенной. Я раскрыла веер и повела им вдоль щеки. Медленно. «Я свободна».

Он достал платок и промокнул лоб.

У меня в груди что-то тепло перевернулось. Он понял! Платок у глаза — по книжечке — означал «тоскую в разлуке». В разлуке со мной, хотя мы и не разлучались, но разве это важно для душ, которые нашли друг друга через пальмы и тапера?

Я ответила. Приложила веер к правой щеке: «да».

Викентий Павлович чихнул.

Знатоки меня поймут: чих в книжечке не описан, но я рассудила по общему смыслу — волнение. Мужчина волнуется. Я опустила глаза и сложила веер пополам, что значило нежное «не торопитесь, я еще только привыкаю к мысли о вас».

Он посмотрел на часы.

«Время, — прочла я, — для нас остановилось». Боже, какая тонкость в этом человеке! Иной бы подошел, наговорил пошлостей про погоду и ангажемент на кадриль, а этот — весь в безмолвии, весь в намеках. Мы беседовали уже битый час, а не сказали ни единого слова. Я была счастлива так, как бывают счастливы только женщины, которые сами все придумали.

Мазурку я ему простила — он танцевал с какой-то толстой особой, но делал это, как мне казалось, нарочито дурно, чтобы я не ревновала.

Потом он уронил перчатку.

Тут я чуть не лишилась чувств. Уронить — «мы навеки друзья»! Он объяснился. При всех, молча, одной перчаткой — объяснился. Я уронила веер в ответ. Он покатился под стул к старичку в орденах, и старичок долго, кряхтя, доставал его тростью, а я сидела пунцовая и торжествующая, как именинница.

К концу вечера Викентий Павлович встал и пошел.

Ко мне.

Я успела умереть и воскреснуть трижды. Сложила веер у сердца — «располагайте мною». Он приблизился, поклонился и произнес первые за весь вечер слова:

— Сударыня. Простите великодушно за смелость. Я весь вечер наблюдаю за вами издали и не нахожу покоя.

Веер мой замер.

— Не откажите, — продолжал он, — представить меня вон той барышне, что сидит подле вас. Которая весь вечер так скромно, так тихо сидит, не шелохнувшись. Вот, думаю, воспитание. Вот натура. Не то что эти, прости господи, что машут опахалами, будто их мухи одолели.

Барышня подле меня была Леночка. Кузина. Та самая, что сидела, как сундук с приданым.

Я представила. А как же. Тонкость обращения обязывает.

Веер я после того вечера убрала в комод. Он там и лежит — черепаховый, за три рубля семьдесят, со всеми своими блестками и признаниями, которых никто так и не прочел.

А Леночка нынче Викентьевна. И муж ее, говорят, молчит за столом целыми днями.

Вот уж кому веер ни к чему.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Слово за словом за словом — это сила." — Маргарет Этвуд