Сказки на ночь

Волшебные истории, чтобы сладко уснуть

Волшебные истории, после которых легко уснуть: говорящие звери, добрые чудеса и уютные миры. Каждый вечер здесь появляется новая короткая сказка — читайте бесплатно, без регистрации, вслух детям или про себя.

Преступление и наказание: Сибирский рассвет — неизданная глава о первых днях покаяния

Преступление и наказание: Сибирский рассвет — неизданная глава о первых днях покаяния

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Преступление и наказание» автора Федор Михайлович Достоевский. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Они хотели было говорить, но не могли. Слезы стояли в их глазах. Они оба были бледны и худы; но в этих больных и бледных лицах уже сияла заря обновленного будущего, полного воскресения в новую жизнь. Их воскресила любовь, сердце одного заключало бесконечные источники жизни для сердца другого. Они положили ждать и терпеть. Им оставалось еще семь лет; а до тех пор столько нестерпимой муки и столько бесконечного счастия!

— Федор Михайлович Достоевский, «Преступление и наказание»

Продолжение

# Преступление и наказание: Сибирский рассвет

## Неизданная глава покаяния Раскольникова

Снег валил третьи сутки. Не тот петербургский, грязноватый, тающий под ногами в кашу, — а настоящий, сибирский, который ложится на землю как приговор. Раскольников стоял у окна камеры — если можно назвать окном эту щель в два вершка — и смотрел, как белое поглощает черное. Двор острога, забор, караульня — все исчезало.

Он не думал ни о чем конкретном. Вот что было странно. В Петербурге мысль не отпускала его ни на секунду: она грызла, точила, выворачивала наизнанку. А тут — тишина. Не покой, нет. Пустота. Как будто кто-то вынул из него механизм, который прежде стучал непрерывно, и забыл вставить обратно.

«Вот и славно», — подумал он. И сам удивился: откуда это слово? Славно. Бабушкино слово. Так она говорила, когда самовар закипал.

Каторга оказалась совсем не тем, что он воображал. Он готовился к аду — а попал в чистилище. Разница, если вдуматься, огромная: в аду хотя бы понятно, за что мучают. А тут… Тут просто жизнь шла, только другая. Подъем в пять. Работа до темноты. Баланда. Сон. И снова подъем. Однообразие давило сильнее, чем любое физическое страдание.

Соседи по камере его сторонились. Не из страха — он давно уже никого не пугал, исхудавший, с ввалившимися глазами. Просто чувствовали в нем что-то чужое. «Барин», — говорили за спиной, и в этом слове не было ни уважения, ни злобы, одна констатация. Он — не свой. Он и среди убийц остался отдельным.

Соня приезжала по средам.

Она поселилась в городке при остроге, снимала угол у вдовы чиновника, шила на заказ. Каждую среду приходила с узелком: хлеб, яблоко — когда удавалось достать, — чистая рубаха. Говорила мало. Сидела напротив, через стол, и просто смотрела на него. И в этом взгляде было столько, что Раскольников иногда не выдерживал и отворачивался.

— Ты бы уехала, — сказал он однажды. Не в первый раз.

— Куда? — спросила она. Не с вызовом, не с надрывом. Просто — куда?

И он не нашелся что ответить, потому что и правда — куда? У нее не осталось никого и ничего, кроме него. А он... Он был тут. За забором.

---

Перелом случился в феврале. На работах — они ломали лед на реке, готовили проруби для водоснабжения — упал каторжник по фамилии Серов. Немолодой, тихий, осужденный за поджог. Упал и не встал.

Все остановились. Конвойный крикнул продолжать работу. И все продолжили — кроме Раскольникова. Он сам не понял, почему. Ноги просто не пошли. Он стоял и смотрел на Серова, который лежал на льду, и лицо у него было не страдающее — удивленное. Как будто он сам не ожидал, что тело откажет.

Раскольников подошел. Опустился на колени. Снял с Серова сапог — левый, тот, что давил на распухшую ногу. Нога была багровая, раздутая.

— Ты чего? — прошептал Серов.

— Лежи, — сказал Раскольников.

И понял вдруг, с абсолютной ясностью, что делает это не из идеи, не из теории, не из того, что «так правильно». Он делал это, потому что человек лежал на льду. Просто потому что. Без всяких «потому что». Ему стало больно от чужой боли — физически, в животе что-то сжалось.

Конвойный подошел. Раскольников поднял голову и посмотрел ему в глаза. Конвойный — молодой, с рыжими усами — замялся.

— Ему в лазарет надо, — сказал Раскольников. Голос был спокойный, без вызова.

Конвойный кивнул.

Серова унесли. Раскольников вернулся к работе. Руки тряслись. Но не от холода.

---

Вечером он сидел на нарах и пытался понять, что произошло. Вроде ничего особенного: человек упал — он помог. Но внутри что-то сдвинулось. Как будто тяжелый камень, который лежал на груди два года — с того самого дня, — чуть-чуть пошевелился. Не убрался. Нет. Только пошевелился.

Он вспомнил Алену Ивановну. Не как всегда — сухо, фактологически, «я убил старуху». А вдруг увидел ее лицо. Живое. Она щурилась, разглядывая заклад, и губы у нее шевелились — считала про себя. Живой человек. Со своими мыслями, привычками, страхами. Он это знал и раньше, конечно. Но знать и почувствовать — вещи настолько разные, что между ними, пожалуй, целая пропасть.

Его замутило. Он перегнулся через нары, думая, что вырвет, но обошлось. Просто сидел, согнувшись, и дышал ртом. Крупный, как горох, пот выступил на лбу.

«Так вот оно что, — подумал он. — Вот что значит — раскаяться. Не понять умом, что виноват, — это я и так понимал. А — почувствовать. Всем телом.»

Он не уснул в ту ночь.

---

На следующую среду, когда пришла Соня, он сделал то, чего не делал никогда прежде. Он взял ее за руки — обе — через стол. Ладони у нее были холодные, шершавые от шитья.

— Соня, — сказал он. — Я, кажется, начинаю понимать.

Она не спросила — что. Просто сжала его руки в ответ. И заплакала. Тихо, без звука, только слезы текли по щекам.

А за окном опять шел снег. Но теперь Раскольникову казалось, что этот снег — другой. Не как приговор. Скорее как чистая страница.

Хотя нет. Он тут же одернул себя. Никаких метафор. Снег — это снег. Каторга — это каторга. И путь, если он вообще есть, будет длинным. Очень длинным.

Но впервые за два года ему показалось, что дорога куда-то ведет.

Том Сойер и Королевское Научное Общество Миссисипи

Том Сойер и Королевское Научное Общество Миссисипи

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Приключения Тома Сойера» автора Марк Твен. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Так кончается эта хроника. Поскольку она повествует исключительно о мальчиках, здесь ей надлежит остановиться; продолжая ее далее, пришлось бы писать историю взрослых людей. Когда пишешь роман о взрослых, точно знаешь, где надо остановиться, — на свадьбе; но когда пишешь о мальчиках, приходится ставить точку там, где лучше всего.

— Марк Твен, «Приключения Тома Сойера»

Продолжение

Богатство — штука скверная. Это я вам говорю как человек, который три месяца назад был просто мальчишкой, а теперь — владелец двенадцати тысяч долларов и репутации, от которой никому покоя нет. Деньги лежали в банке у судьи Тэтчера, и судья Тэтчер каждую неделю сообщал мне, сколько процентов набежало, — голосом таким торжественным, будто зачитывал приговор штату Миссури.

Тетя Полли говорила, что деньги меня испортят. Она ошибалась. Деньги меня не испортили. Они меня замучили. Потому что когда у тебя двенадцать тысяч долларов, все вокруг начинают относиться к тебе серьезно, а это, скажу я вам, хуже порки.

Гек тоже маялся. Вдова Дуглас, приютившая его с целью «обтесать и сделать человеком» (ее слова, не мои), заставляла его есть вилкой, спать в кровати и ходить в церковь по воскресеньям. Гек терпел — примерно как кот терпит ванну: молча, но с выражением такого глубокого отвращения, что смотреть было больно.

И вот однажды я проснулся в четверг с идеей.

Четверг — лучший день для великих идей. Понедельник не годится: в понедельник все кажется тяжелым. Среда — посередине, ни то ни се. Пятница уже пахнет субботой. А четверг — как раз.

Я нашел Гека на берегу, у старой пристани. Он сидел босиком — ботинки стояли рядом, чистые, со шнурками, вдовино наследие — и смотрел на реку. Миссисипи была желтая, широкая, ленивая, и по ней плыло бревно с черепахой.

— Гек, — сказал я, — мы основываем Научное Общество.

— Чего? — сказал Гек.

— Королевское Научное Общество по Исследованию Реки Миссисипи. Я — президент. Ты — вице-президент и главный натуралист.

— Чего я — главный?

— Натуралист. Это который про зверей знает.

— Я про зверей не знаю, — сказал Гек честно. — Я знаю, что сомы клюют на куриную печень, и все.

— Этого достаточно, — сказал я. — Вон в Лондоне целая Академия, и там небось половина тоже только про печень знает. Давай.

Гек почесал затылок — это у него означало крайнюю степень умственной работы — и сказал:

— А деньги чьи?

— Мои. То есть общественные. У всех Научных Обществ есть казна. Я выделяю сто долларов.

Сто долларов. Когда я произнес эту цифру, у Гека что-то сместилось в лице. Не то чтобы он оживился — Гек никогда особо не оживлялся, он вообще экономил на выражениях лица, как экономят на дровах в теплую зиму, — но что-то проступило. Интерес, может быть. Или любопытство. Или обыкновенный голод — я не уточнял.

К обеду у нас было Общество.

Состав: я (президент), Гек Финн (вице-президент и натуралист), Бен Роджерс (казначей, потому что у него были карманные часы и это внушало доверие), Джо Харпер (секретарь, потому что он один из нас умел писать без ошибок — ну, почти без ошибок). Итого четыре человека. Для Научного Общества маловато, но для неприятностей — в самый раз.

Я арендовал лодку. Вернее — я думал, что арендовал лодку. На деле я заплатил три доллара старому Биллу Фергюсону за плоскодонку, которая, как выяснилось позже, текла. Не сильно — так, в одном месте. Или в трех. Зависит от того, как считать.

— Она тонет, — сказал Гек, когда мы отчалили.

— Она не тонет, — сказал я. — Она набирает воду для научных образцов.

— Том, она по щиколотку.

— Вычерпывай. Ты натуралист, тебе полезно.

Гек вычерпывал. Бен Роджерс записывал расходы в тетрадку (три доллара за лодку, пятьдесят центов за веревку, двадцать центов за банку с крышкой для образцов). Джо Харпер нес флаг — я сделал его из старой простыни тети Полли, нарисовав на нем череп и надпись «К. Н. О. М.», что означало «Королевское Научное Общество Миссисипи». Тетя Полли позже сказала, что простыня стоила два доллара, и что череп — языческий символ, и что Господь меня покарает. Я включил два доллара в расходы и отметил, что Господь, вероятно, подождет.

Мы проплыли милю. Или полторы — измерить было нечем, потому что компас, который я выменял у Джимми Тодда на перочинный ножик, показывал строго на юг. Всегда. Даже когда его поворачивали.

— Том, — сказал Джо Харпер, — а что мы, собственно, исследуем?

Вопрос был неожиданный. Я к нему не подготовился.

— Все, — сказал я с уверенностью, которая, как я позднее понял, была чрезмерна. — Рыб, птиц, подводные течения, аллигаторов...

— Тут нет аллигаторов, — сказал Гек.

— Потому что их еще никто не исследовал. Может, есть.

Аллигаторов не было. Зато был сом. Огромный, фунтов на тридцать, — Гек выловил его голыми руками, когда тот заплыл в лодку через дыру (через одну из дыр). Сом хлестал хвостом, лодка качалась, Бен Роджерс уронил тетрадку в воду, а Джо Харпер ударил сома флагом Королевского Научного Общества, отчего флаг порвался надвое.

— Записывай! — кричал я Бену. — Это первое научное открытие!

— Чем записывать?! Тетрадка утонула!

— Запоминай!

Сом в итоге оказался единственным научным результатом экспедиции. Гек зажарил его на берегу, на костре из плавника, и мы съели его вчетвером — молча, с серьезностью, подобающей ученым мужам. Сом был великолепен. Если бы все научные открытия были так хороши на вкус, наука двигалась бы быстрее.

Обратно мы плыли в темноте, потому что я не учел одну простую вещь: река вниз — это легко, а река вверх — это грести. Бен Роджерс стер ладони. У Джо Харпера свело спину. Гек греб спокойно и размеренно — он вообще относился к физическому труду философски, если этот труд не включал стирку, уборку или посещение церкви.

Мы пристали к берегу в одиннадцатом часу. На пристани стояла тетя Полли — в ночном чепце, с фонарем и с выражением лица, при виде которого даже Гек вжал голову в плечи.

— Томас Сойер, — сказала тетя Полли.

Когда она говорила «Томас» — с этим длинным «а» посередине и щелчком на конце, как звук захлопнувшейся мышеловки, — это означало катастрофу. Когда она прибавляла «Сойер» — катастрофу библейского масштаба.

— Мы проводили научную экспедицию, — сказал я.

— Ты проводишь ночь без ужина, — сказала тетя Полли.

На следующее утро я нашел записку от Гека. Она была короткой:

«Том. Общество — дело хорошее. Но давай в следующий раз без лодки. Пешком. И без флага. И без компаса. И может — без Бена Роджерса тоже, он слишком много считает. Гек».

Я перечитал записку дважды. И улыбнулся — потому что Гек Финн, сам того не зная, сформулировал главный принцип любой науки: чем меньше оборудования, тем больше открытий.

Королевское Научное Общество Миссисипи, впрочем, не было распущено. Оно существует по сей день — в составе двух постоянных членов. Заседания проводятся на берегу, по четвергам, в неофициальном порядке. Повестка дня — одна: ловля сомов.

Наука, как я уже говорил, движется медленно. Но верно.

Новости 03 апр. 11:15

Документальный фильм о жизни писателя Владимира Набокова выходит в кинопрокат

Документальный фильм о жизни писателя Владимира Набокова выходит в кинопрокат

Режиссер завершил многолетний проект документального фильма о жизни и творчестве Владимира Набокова. В фильме использованы редкие архивные материалы, фотографии из приватных коллекций, интервью с близкими писателя и исследователями его творчества. Картина отслеживает жизненный путь писателя от эмиграции из России через европейские города к американской жизни. Особое место занимают интервью с людьми, лично знавшими Набокова. Фильм уже получил признание на международном кинофестивале и привлек внимание критиков своей глубиной и аналитическим подходом. Выход в кинопрокат запланирован на весну, что позволит широкой аудитории познакомиться с жизнью великого писателя.

Сказки на ночь 03 апр. 11:15

Мотылёк, который знал дорогу

Мотылёк, который знал дорогу

Ночь — просто пришла. Никаких слоёв, никаких метафор. Сначала потемнело, потом совсем тёмно. На Садовой погасли фонари. Потом собаки закрыли пасть. А потом — Полина стояла у окна, холодный чай в руках становился ещё холоднее — исчезли тени. Все сразу. Словно кто-то их... да нет, они просто растворились.

В форточку влетел мотылёк.

Не маленький. Огромный, с ладонь, зелёный — бледно-зелёный, да. Как будто кто-то вырезал его из лунного света. Или просто забыл покрасить (хотя какая разница). Он приземлился прямо на край кружки — на чай, между прочим — и не утонул. Стоял. Как на полу. Как на паркете, да.

— Здравствуй, — сказал мотылёк.

Полина не закричала. Потом, потом она себя спрашивала — почему не закричала? Ночь. Пустой дом. Насекомое, которое разговаривает, стоит прямо у тебя в чае. Но в тот момент это показалось... правильным? Уместным? Как будто она именно это и ждала, сама не понимая зачем.

— Привет, — ответила она. — Мне снишься?

— Нет. Но через час ты будешь думать, что приснился. Все так думают. Удобнее для всех.

Он взмахнул крыльями — раз, другой — и поплыл к двери. Именно поплыл, да, как бумажный кораблик в воде. Воздух в комнате как-то загустел, и мотылёк медленно его преодолевал.

— Идём, — сказал, даже не оборачиваясь (хотя как мотылёк оборачивается — большой вопрос). — Времени мало.

— До чего?

— До рассвета. Ты же не идиотка.

Полина поставила кружку. Надела кеды на голую ногу — они были холодные, как свежевытащенные из морозилки. Вышла.

Сад. Она его знала: три яблони, укроп на грядке, забор, который вот-вот упадёт. Но поверх всего этого лежало что-то ещё. Второй слой, понимаешь? На прозрачной плёнке. Тропинка, которая днём не существовала. Она начиналась от крыльца и шла прямо сквозь забор — не через калитку, просто сквозь доски, как если бы они были нарисованы карандашом.

Мотылёк впереди. Зелёная точка. Движется.

Полина пошла.

Поле она знала. Ходила тут за хлебом в магазин, ездила на велике, когда была моложе. Но сейчас поле было другим — травинки доходили до пояса, и они светились. Не ярко, конечно. Тускло. Как стрелки на старых часах. Как звёздочки на потолке — помнишь, в детстве их лепили? — которые к утру гасли.

— Что это?

— Сны, — ответил мотылёк. Он зависал прямо перед её лицом, и она увидела его глаза — чёрные, круглые, в каждом маленькая луна. — Которые люди не досмотрели. Проснулись раньше. Отвлеклись. Забыли. Здесь они растут.

Полина потрогала травинку.

Вспышка. Девочка на качелях — лет шести, может семи — качели летят вверх, выше деревьев, выше всего, девочка смеётся, внизу пёс бегает, лает, задрав морду в небо.

— Это чья?...

— Чья-то. Потеряна — значит, ничья. Вот и всё.

Полина отдёрнула руку. Травинка качнулась, свет погас.

— Зачем я здесь?

Мотылёк молчал. Так молчал, что Полина заметила: у мотыльков тоже бывают паузы. Тяжёлые. Как у людей, которые ищут нужные слова и не находят.

— В конце поля дерево. На нём один сон. Твой. Ты его потеряла давно — двадцать лет назад, может больше. Я точно не помню, цифры не мой конёк.

— И что мне с ним делать?

— Знаешь, забрать можно. Можешь не брать. Я просто проводник, агитировать не мой стиль.

Она шла дальше. Трава касалась ладоней — каждый раз вспышка. Полёт над морем. Рождество, запах мандаринов, мокрая шерсть. Какой-то поцелуй, подростковый, с привкусом дешёвой жвачки. Чужие сны, тёплые, никому не нужные. Полина старалась не останавливаться.

Дерево.

Оно было маленькое — ниже её яблонь в саду. Кривое. Кора серебристая, как берёза, но гладкая, без трещин, понимаешь? На ветках висели... не листья. Шары? Капли? Что-то стеклянное и одновременно мягкое, с кулак величиной. Внутри каждого светилось что-то.

— Который мой?

— Смотри сама.

Она смотрела.

Ниже остальных, почти у земли, на нижней ветке — один был не серебристый. Янтарный. Тёплый. Как мёд на солнце; как свет в окнах, когда едешь мимо чужих домов в декабре и хочется, чтобы там кто-то ждал. Хотя бы кто-то. Кого-то.

Полина протянула руку.

Шар был лёгкий, горячий. И она вспомнила.

Ей было пять. Или шесть — какая разница. Лежала в кровати, мама сидит рядом, читает сказку — какую-то, не важно, какая именно — и Полина засыпает, и в самый последний момент перед сном она знала. Абсолютно, стопроцентно знала, как знаешь, что небо наверху: всё будет хорошо. Не в смысле денег, здоровья, там ещё карьера какая-то. Нет. Просто всё. Целиком. Вообще.

Она потеряла это ощущение так давно, что не помнила даже, что оно было.

А сейчас — вот. В руке. Горячее.

— Я его могу взять?

— Ты уже взяла, — сказал мотылёк. — Всё. Я... пойду. Полечу. Хотя «пойду» звучит солиднее, согласись.

— Подожди. Как тебя звать?

— Мотылёк. Не усложняй.

Он поднялся вверх — к луне, и через мгновение стал точкой, потом исчез. Или слился с небом. Или звезда была с самого начала. Кто знает.

Полина стояла в поле босая (кеды потеряны где-то, неважно), с тёплым шаром в руке. Поле гасло. Травинки по одной — щёлк, щёлк — окна в чьём-то доме, когда все ложатся спать.

Она пошла назад. Тропинка ещё держалась, но края уже размывались. Забор стал деревянным, твёрдым. Дверь скрипнула.

Кружка на подоконнике. Чай совсем остыл.

Полина легла. Шар она положила на подушку рядом с собой — не катился, просто лежал, грел щёку. Закрыла глаза.

Утром подушка была пустая. Кеды у двери, сухие, чистые. За окном воробьи орали, мусоровоз ехал.

Но внутри — за рёбрами, слева, она проверила, приложила ладонь — было тепло. Тихое, спокойное, как свет в окнах чужих домов. Зимой. Когда едешь мимо и надеешься, что там тебя ждут.

Всё будет хорошо.

Вообще. Целиком. Всё.

Совет 03 апр. 11:15

Рассказчик может солгать самому себе

Рассказчик может солгать самому себе

Ненадежный рассказчик, который не понимает собственных мотивов, создает глубину. Читатель видит правду, которую рассказчик скрывает от себя. Это психологическая охота на истину.

Одна из самых мощных техник в современной литературе — рассказчик, который лжет, не понимая, что он лжет. Это не преднамеренный обман читателя. Это самообман, это неумение персонажа увидеть собственную жизнь такой, какая она есть. Рассказчик верит в то, что говорит, но читатель видит истину, которую рассказчик не видит.

Такой рассказчик может рассказывать о своей морали, о своих принципах, о том, как он поступает правильно. Но медленно, строка за строкой, читатель начинает понимать: этот человек лучится, потому что не может смотреть в лицо правде о себе. Его ложь — это защитный механизм, это способ выжить психологически. Ненадежный рассказчик, который лжет сам себе, это глубокая психологическая характеристика.

Когда ты пишешь с такой точки зрения, ты создаешь игру между читателем и текстом. Читатель начинает угадывать правду, видеть противоречия в словах рассказчика, понимать его мотивы лучше, чем он сам их понимает. Это создает мощное ощущение причастности, мощное ощущение превосходства и жалости одновременно. Мы жалеем персонажа, потому что видим его в зеркале, видим его истину, которую он сам не видит.

Не боись создавать рассказчиков, которые лгут сам себе. Это не обман читателя, это раскрытие человеческой природы. Это показ того, как люди защищаются от правды, как они переписывают историю собственной жизни, чтобы выглядеть в собственных глазах лучше. Это психологическая охота на истину, и она захватывает читателя с первых строк.

Статья 03 апр. 11:15

Брат в тени: Генрих Манн написал о нацизме раньше нацистов — и первым получил их приговор

Брат в тени: Генрих Манн написал о нацизме раньше нацистов — и первым получил их приговор

155 лет назад в Любеке родился человек, который умудрился рассориться с кайзером, нацистами и собственным братом. Не одновременно, но почти.

Генрих Манн. Старший. Тот, которого все путают с Томасом — или вовсе не знают. Томас взял Нобелевскую премию, вошёл в хрестоматии, и теперь его «Волшебная гора» пылится на полках в изданиях с золотым тиснением. Генрих между тем написал про гниль немецкого бюргерства с такой точностью, что его книги жгли на площадях. Это, если подумать, лучшая рецензия из всех возможных.

Родился 27 марта 1871 года — ровно тогда, когда только что закончилась франко-прусская война и Бисмарк сшивал германские земли в единую империю. Страна победила, распрямила грудь и принялась воспитывать то, что Генрих потом назовёт «подданным» — Untertan. Дисциплинированного, самодовольного, ничтожного человека, который счастлив, если есть кому кланяться и есть кого топтать. Манн видел этот тип насквозь. С детства, что ли, или само пришло — но видел.

Семья хорошая. Купеческая, состоятельная, с претензиями на культуру. Отец — зернотрейдер, сенатор Любека, человек уважаемый. Мать — бразильянка немецко-португальского происхождения. Представьте: северная Германия, пиво, протестантский туман — и откуда-то из тропиков мама. Может, поэтому оба брата вышли такими... странными для тогдашней немецкой основательности.

После смерти отца семья переехала в Мюнхен, потом — Италия, Рим, Неаполь. Там Генрих и начал писать. Ранние тексты — ну, незрелые, с претензиями. Но уже что-то было: мерзкий холодок под рёбрами, который позже стал фирменным знаком его стиля.

Слом случился в 1905 году.

«Профессор Унрат» — роман о тиране с кафедры. Учитель гимназии по кличке Унрат (дословно — нечистоты, грязь) преследует учеников, которые осмелились взглянуть на певицу из кабаре. Преследует — и влюбляется в неё сам. Потом унижается, деградирует, превращается в содержателя притона. Всё это Манн написал с таким злым наслаждением, что читать больно. Не грустно, не неприятно — именно больно. Как будто смотришь в зеркало, которого не заказывал.

Кино сделало роман бессмертным. Марлен Дитрих — тогда ещё совсем молодая, ещё не легенда — сыграла кабаретную певицу Лолу в фильме 1930 года. «Голубой ангел» стал её трамплином к мировой славе. Книгу при этом большинство зрителей не читало — зато кино видели все. Это, кстати, отдельная история про то, как литература и кино существуют в параллельных вселенных и иногда не здороваются.

Настоящая бомба — «Верноподданный». По-немецки «Der Untertan». Роман о Дидерихе Хесслинге — трусе, карьеристе, лизоблюде, который обожает власть и ненавидит всех, кто слабее. Писался с 1906-го, печатался урывками, вышел целиком в 1918-м — ровно когда Германия проиграла войну. Момент выбран идеально или случайно — чёрт его знает. Книга попала в нерв.

Манн описал психологию подданного — не солдата, не политика, а обывателя — так, что это читается как диагноз. Хесслинг не злодей в обычном смысле. Он просто хочет принадлежать к системе. И ради этого готов на всё: топтать слабых, предавать друзей, орать «Да здравствует кайзер!» громче всех на площади. Не из убеждений — из страха остаться вне стаи. Узнаёте тип? Ну вот.

Нацисты, придя к власти в 1933 году, сожгли его книги. Дело привычное. Генрих эмигрировал — сначала Франция, потом, когда и там стало опасно, — США. Голливуд, Лос-Анджелес, эмигрантская тусовка. Рядом — Брехт, Фейхтвангер, другие беглецы. Странная компания для калифорнийского солнца.

В эмиграции он писал. Много и хорошо. Исторические романы о Генрихе IV Французском — умном короле, который умел договариваться и выбирал страну, а не принципы. Может, это была тихая мечта о том, чего нацистская Германия не смогла: компромисса с реальностью.

Умер в 1950-м в Санта-Монике. До Германии не доехал — скончался за несколько дней до отплытия. ГДР звала его возглавить Академию искусств. Он собирался. Не успел. Брат Томас пережил его на пять лет и собрал куда больше посмертной славы. Несправедливо это или нет — вопрос бессмысленный. Просто факт, который ничего не меняет.

Что осталось? «Профессор Унрат» — живёт. «Верноподданный» — страшно актуален. Достаточно открыть роман про Хесслинга и рядом — любую новостную ленту. Описанный тип не исчез. Он носит другие костюмы, говорит о других ценностях, орёт другие лозунги — но механика та же: принадлежи к стае, топчи слабых, кланяйся сильным.

155 лет — и ни одного устаревшего абзаца. Это и есть настоящий приговор. Не Манну — нам.

Хайку 03 апр. 11:15

Листопад в книге

Листопад в книге

Упал осенний
Чернила в словах мне
О вечности вниз

(Исправлена первая строка: 5 слогов вместо 6 для соответствия форме хайку)

Стол — новое стихотворение в стиле Арсения Тарковского

Стол — новое стихотворение в стиле Арсения Тарковского

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Вот и лето прошло» поэта Арсений Тарковский. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Вот и лето прошло,
Словно и не бывало.
На пригреве тепло.
Только этого мало.

Все, что сбыться могло,
Мне, как лист пятипалый,
Прямо в руки легло.
Только этого мало.

— Арсений Тарковский, «Вот и лето прошло»

Стол помнил то, чего не помню я.

Он знал, как пахла мать — мукой, бедой
и чем-то третьим, у чего нет имени
на нашем языке. На языке дерева —
быть может, есть. Но мы его не учим.

Из вяза — темный, тяжелей судьбы.
Солонка, хлеб, тупой нож — и свет
из-за двери, косой, нетерпеливый,
как взгляд ребенка, заглянувшего — и тут же
убежавшего прочь. Свет тоже убегает.
Но стол — стоит.

Он старше всех, кого я знал.
Он был уже — когда отец не ведал,
что я случусь. Когда и деда
не было. Стол — был. Стоял
в той комнате, которой нет давно,
и в нем — как в сердцевине — все обеды,
все руки, все глаза, весь хлеб, все молоко.

Я трогаю столешницу. Вот — шрам.
Глубокий, старый. Кто его оставил —
нож? Время? Чья-то злость? Неважно.
Шрам — как морщина: помнит, но не скажет.

Вот вечер. Ставлю чашку — мокрый след,
кольцо на дереве. Годичное кольцо
моей руки, не вяза; но стол примет
и это — как принял все, что было до.

И после — тоже примет. Стол стоит.
Не потому что крепок; по привычке.
Как мир стоит. Как этот долгий свет,
уже погасший, но еще — горячий.

Запись сорок первая: конспект о трещине в числе

Запись сорок первая: конспект о трещине в числе

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Мы» автора Евгений Замятин. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Но на поперечном, Сороковом проспекте удалось сконструировать временную стену из высоковольтных волн. И я надеюсь — мы победим. Больше: я уверен — мы победим. Потому что разум должен победить.

— Евгений Замятин, «Мы»

Продолжение

Запись сорок первая.

Конспект: Температура. Трещина. Неизвестная переменная.

Сегодня утром, ровно в 07:00 — как положено, как всегда — я проснулся. Прозрачные стены моего нумера, Скрижаль, отражающая расписание дня, завтрак: нефтяная пища, каждый кусок — калорийно выверен. Все правильно. Все на месте.

Но.

На потолке — трещина. Тонкая, как волос, она идет от северо-западного угла к середине. Я подал заявку в Бюро Ремонта. Номер заявки: 7741-Д. Больше об этом думать незачем. Трещина — это архитектурная погрешность, ничего больше. Она находится вне меня.

Разумеется.

На лекции в Аудиториуме я делал записи о новом двигателе ИНТЕГРАЛА-2. Проект утвержден Благодетелем. Теоретически мне следует — и я действительно — испытываю удовлетворение. Это правильное чувство. Единственно возможное.

R-13 сидел рядом. Он улыбался. После Операции он улыбается постоянно — ровная, симметричная улыбка, как парабола. Раньше его губы... нет. Раньше — это категория, которая не имеет значения. Мне объяснили. Операция объяснила.

И все-таки.

(Здесь я должен остановиться. Выражение «и все-таки» — иррационально. Оно предполагает отклонение от вывода, к которому привела логическая цепь. После Операции таких отклонений быть не может. Значит, я не написал «и все-таки». Вычеркиваю.)

...

Сегодня, в 14:00, во время личного часа я шел по проспекту. Стеклянные стены. Солнце — прямое, как линейка, ложилось полосами на мостовую. Все прозрачно. Все просматривается.

На скамейке сидел нумер. Женский. Юнифа. Номер на бейдже — О-74. Она сидела совершенно неподвижно. Руки на коленях. Глаза открыты.

Я прошел мимо.

Через двенадцать шагов — я считал — остановился. Вернулся. О-74 сидела так же. Глаза — два стеклянных круга. Не моргала. Мне показалось — или не показалось, разница несущественна, — что на ее щеке влажная полоса. Вертикальная. От глаза вниз.

Слеза? Нет. После Операции — невозможно. Конденсат. Температура воздуха — 22°С, влажность — 61%. При таких параметрах конденсат на коже маловероятен, но допустим. Допустим.

Я пошел дальше. Через шестнадцать шагов — снова остановился. Почему? На это нет ответа. Вернее, ответ есть: ноги остановились. Это мышечная реакция. Она объясняется — нет, подождите. Она должна объясняться. Но я не могу подобрать формулу. Запрашивать медицинский осмотр? Из-за ног?

Вечером — трещина на потолке стала длиннее. На 4 сантиметра, если мой глазомер верен. А он верен — я строитель ИНТЕГРАЛА, я умею считать.

4 сантиметра.

Это число мне не нравится. — Нет. «Не нравится» — иррациональная категория. Число не может нравиться или не нравиться. Число — это число. 4 — это 4. Корень из 16. Половина 8. Факториал — 4! = 24. Просто число.

Но трещина растет.

Запись сорок вторая.

Конспект: Зеленая Стена. Звук. Ноль.

Сегодня я видел Зеленую Стену.

Разумеется, я видел ее тысячи раз. Она всегда была — ровная линия на горизонте, отделяющая нас от дикого, нерационального мира за ней. Стекло и бетон. Абсолют.

Но сегодня — сегодня из-за Стены шел звук.

Низкий, почти неслышный, на грани между звуком и вибрацией. Как если бы что-то огромное дышало за толщей стекла. Или — нет, не дышало. Дыхание — это ритмический процесс, а этот звук был аритмичен. Он возникал, обрывался, возникал снова — но в другом регистре. Как если бы кто-то перебирал клавиши, не зная мелодии. Или — зная, но другую.

Я стоял и слушал. Минуту. Или пять. Или — не знаю. Время, которое я не зафиксировал, — потерянное время. Недопустимо.

Рядом прошел нумер S — один из тех, чья работа — наблюдать. Он посмотрел на меня. На его лице — ничего. Лица после Операции — чистые поверхности, как стертые грифельные доски. Ни одного лишнего штриха.

Но я заметил: его шаг на секунду сбился. На одну секунду — левая нога чуть задержалась, прежде чем опуститься на мостовую. Как если бы и он — нет.

Нет.

(Я опять пишу «как если бы». Это сравнение. Сравнения — инструмент поэтов, то есть больных людей. Тех, кто жил до Операции. Но я — после. Я здоров. Я — чистое число.)

...

Вечером — заявка 7741-Д по-прежнему без ответа. Трещина на потолке разветвилась. Теперь она имеет форму, которую я не могу описать математически. Это не парабола, не гипербола, не прямая. Это — произвольная кривая. Иррациональная кривая.

Как √2.

Как число, которое нельзя выразить дробью. Которое тянется после запятой — бесконечно, без повторений, без закона. 1,41421356...

Я лег в кровать ровно в 22:30. Закрыл глаза. В темноте — трещина светилась. Нет, конечно, не светилась. Это послеобраз на сетчатке. Физиология. Но я видел ее — разветвленную, растущую, проникающую сквозь потолок, сквозь этажи, сквозь все здание Единого Государства.

Как корни. Как корни дерева — там, за Зеленой Стеной, в диком мире, где все иррационально и живо.

Я уснул. И не запомнил снов. После Операции снов не бывает.

Но утром подушка была мокрой.

Конденсат. Конечно, конденсат. Температура — 21°С, влажность — 63%.

Конденсат.

Запись сорок третья.

Конспект: Последняя формула. Или первая.

Число I-330 ликвидировано. Это факт. Факты не обсуждаются.

Но сегодня — на стене Аудиториума, где читают утреннюю Газету Единого Государства, — кто-то написал. Чем-то черным, может быть, углем, может быть, чем-то другим. Написал одну букву.

I.

Просто «I». Вертикальная черта с засечками. Как единица. Как — один.

К моменту, когда я увидел это, буква была почти стерта — дежурный нумер тер ее тряпкой. Но я успел. Увидел.

И — ничего не почувствовал. Ничего. Так и должно быть. Операция работает. Разум победил.

Победил.

Однако — странная деталь. Дежурный нумер тер стену методично, круговыми движениями, как предписывает инструкция. Но когда он закончил — встал и посмотрел на то место, где была буква. Долго. Секунд семь. Может, восемь. А потом поднял руку — и пальцем, по чистой стене, повторил контур. «I». Сверху вниз, засечка, засечка.

И ушел.

Может быть, это тоже часть инструкции. Проверка качества уборки. Тактильный контроль. Наверняка. Должно быть.

...

Я вернулся в свой нумер. Сел за стол. Достал бумагу. Карандаш.

И вот — пишу. Зачем? Мои записи — они были нужны, когда я был болен. Когда во мне жила фантазия, как паразит, как √-1. Теперь я здоров. Мне незачем писать.

Но карандаш движется. Рука движется. Буквы ложатся на бумагу — одна за другой, как нумера в строю на утренней прогулке.

Я здоров.

Трещина на потолке — от стены до стены.

Я абсолютно здоров.

Запись сорок четвертая.

Конспект: —

Сегодня не могу сформулировать конспект. Впервые. Строка «Конспект» предполагает, что содержание записи можно свернуть в три-четыре слова. Что оно — линейно. Что у него есть тема.

А у меня — только трещина. И звук за Стеной. И мокрая подушка. И нумер О-74, которая до сих пор, наверное, сидит на той скамейке — или не сидит, мне неоткуда знать, ведь я не возвращался. Не возвращался? Нет, возвращался. Вчера. Скамейка была пуста.

На спинке — процарапано что-то. Цифры. Координаты? Номер? Я наклонился.

√-1.

Мнимая единица.

Число, которого не существует — но без которого не работает ни одна формула, описывающая реальный мир. Число-призрак. Число-фантазия.

Я выпрямился. Огляделся. Проспект был пуст. Стеклянный, прямой, залитый солнцем — пуст.

И мне показалось — на одну секунду, на долю секунды — что за Зеленой Стеной что-то шевельнулось. Не зверь. Не птица. Что-то другое.

Что-то, что ждет.

Я развернулся и пошел обратно. Шаг — ровный. Спина — прямая. Лицо — поверхность.

Но в кармане — смятый листок. Тот, на который я переписал: √-1.

Зачем?

Разум должен победить.

Должен.

Новости 03 апр. 11:15

Экранизация романа Ивана Гончарова 'Обломов' завершена и выходит в кинотеатры

Экранизация романа Ивана Гончарова 'Обломов' завершена и выходит в кинотеатры

Кинопродюсеры представили долгожданный фильм по мотивам романа 'Обломов' с совершенно новой концепцией. Действие перенесено в современный Санкт-Петербург, где главный герой — успешный, но идейно растерянный бизнесмен. Режиссер сохранил философские размышления оригинального текста, но адаптировал их под реалии информационного века. В главной роли — известный российский актер. Кинематографисты работали над фильмом два года, изучая архивные материалы и творческие дневники писателя. Продюсеры подчеркивают, что это не пересказ, а диалог с классическим произведением через призму современности.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Сладкий запах чистоты

Сладкий запах чистоты

Запах. Вот что ударило первым, когда Джулия Бернарди переступила порог мастерской. Не парфюмерный — хотя парфюмерия жила в стенах века два, три, может быть, дольше. Не химический. Совсем другой. Сладко пахнет, маслянисто, и под этим... под этим что-то живое, органическое. Её нос — обученный нос, Грассе, Милан, всё такое — квалифицировал мгновенно: жир, щелочь, нагрев. Мыло. Обычное мыло. Но в этом мыле была нота, которой там не должно быть. Точно не должно.

Мастерская досталась от двоюродной тетки. Единственной в семье Бернарди, с которой Джулия могла просидеть час, два, не мучаясь духом. Тетка умерла в январе. Во сне, спокойно, оставив палаццо XVI века на виа Борголокки в Корреджо — маленький город в Эмилии-Романье, где все знают друг друга и никого, честно, в подробностях не волнует. В палаццо мастерская. В мастерской — два столетия рецептов, медные перегонные кубы, эссенции, стеллажи, и внизу подвал.

К подвалу тетка при жизни никого не пускала. Точка.

Джулии тридцать девять. Парфюмер — училась в Грассе, работала в Милане, потом разное было. Главный инструмент — нос. И вот этот нос (кому интересно) ей говорит: там внизу что-то не так.

Спустилась на третий день. После бумаг, нотариуса, всего прочего. Подвал оказался сухой — кирпичные стены, три арочные ниши. В двух полки с банками, склянками, свёртками какими-то. В третьей стол деревянный, тетрадь и жестяная коробка. Из-под печенья, похоже.

Тетрадь.

Почерк не теткин. Старше, мельче, завитки как в тридцатые-сороковые, когда так писали. Женский почерк, по нажиму видно. Рецепты. Джулия читала их, как музыкант партитуру — сначала общее, потом каждый элемент отдельно.

Рецепт первый: мыло. Основа — жир. Тип жира не указан, зато указаны параметры — температура плавления, омыления, концентрация щелочи. Джулия эти цифры знала. Они были оптимальны не для оливкового масла, которое веками используют здесь, не для сала. Для чего-то иного по жирным кислотам. Для чего-то совсем...

Она остановилась.

Руки не дрожали. Выучка.

Рецепт второй — печенье с жиром из первого, переработанным. Третий — свечи. Четвёртый — крем для рук, тоже с жиром из первого. Женщина, писавшая эту тетрадь, не тратила ничего. Каждый грамм ходил в работу. Никакой траты, полная рациональность, что ли.

Кукушка, кукушка — сколько мне жить? Джулия слышала эту песню в России, когда за березовым дегтем ездила для одного из ароматов. Архангельская область, деревня, радио в машине. Певец с надломленным голосом, и ответа на такой вопрос не бывает. В Корреджо тоже не отвечали. Сколько проживёшь — зависит только от того, кому ты нужна и кому нет.

В коробке жестяной — фотографии. Три карточки. Три женщины. Немолодые, усталые лица. На обороте каждой дата и слово: «Готово». 1939. 1940. 1940.

Джулия поднялась из подвала, подошла к медному кубу в центре мастерской — стоит здесь с основания палаццо, вероятно. Наклонилась, принюхалась. Куб чистили много раз, но запах жил в порах металла. Сладко, масло, и под ним то самое.

Открыла ноутбук и набрала: «Корреджо 1940 мыло убийство».

Результаты загрузились мгновенно. Она читала полчаса, может, дольше. Женщина — одна, суеверная, убеждённая, что жертвы защитят её сына от войны. Три жертвы. Мыло. Печенье. Свечи. Суд. Приговор. Тюремная психиатрическая больница. Смерть в заключении.

Закрыла крышку ноутбука и долго сидела, глядя на свои руки.

Свои руки.

Которыми сегодня с утра она намазала себя кремом. Из банки с туалетного столика теткиного. Банка без этикетки, крем домашний. Тетка пользовалась им каждый день — сорок лет. Руки у неё были, как у девочки, мягкие.

Джулия спустилась в подвал и нашла четвёртый рецепт. Крем для рук. Сверила с банкой — запах совпал. Основа: жир. Тип: см. рецепт первый.

Вымыла руки. Один раз. Второй. Третий. Девятый. Мыло закончилось. Обмылок в ладони. Посмотрела и подумала: а из чего, собственно, сделано это мыло?

Запах остался. Сладкий. Не смывался.

Совет 03 апр. 11:15

Описание как рассказ о душе

Описание как рассказ о душе

Истинное описание никогда не бывает нейтральным. Оно всегда окрашено восприятием персонажа. Один и тот же пейзаж выглядит совершенно иначе для счастливого человека и для отчаявшегося.

Самая распространенная ошибка молодых авторов — превращение описания в справку. Они пишут: «Комната была квадратная, пять на пять метров, с одним окном на север». Это не литература, это каталог недвижимости.

Действительно живое описание всегда субъективно. Когда Достоевский описывает Петербург, это не географический очерк — это показ того, как город входит в психику его персонажей. Серый, холодный, угрожающий Петербург отражает внутреннее состояние героя.

Попробуйте описать одну и ту же комнату глазами трех персонажей: человека, который в ней только что найден клад, человека, который в ней пережил предательство, и человека, который впервые здесь. Каждый увидит разные детали, с разной эмоциональной окраской.

Опишите не то, что видит камера, а то, что видит душа. Если закат мрачен для персонажа, он не будет красно-золотым — он будет кровавым и напоминать покойника. Описание, пропущенное через чувства персонажа, становится инструментом понимания его внутреннего мира.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Слово за словом за словом — это сила." — Маргарет Этвуд