Фантастика

Одно допущение — и привычный мир уже не тот

Короткая фантастика в лучших традициях жанра: одно допущение, доведённое до предела. Искусственный интеллект, чужие планеты, будущее, которое уже почти наступило — и человек посреди всего этого.

Статья 03 апр. 11:15

Его первый роман сожгли публично. 90 лет Варгасу Льосе — писателю, от которого неудобно всем

Его первый роман сожгли публично. 90 лет Варгасу Льосе — писателю, от которого неудобно всем

Март 1936 года, Арекипа, Перу. Родился мальчик. Хорхе Марио Педро Варгас Льоса — имён много, как у нотариуса или маршала. Никто тогда понятия не имел, что через семьдесят с лишним лет этот мальчик получит Нобелевскую премию по литературе — и одновременно попадёт в светскую хронику, потому что его бывшая жена выступит перед прессой и скажет кое-что нелестное. Обычная история великого человека.

Девяносто лет. Дата, которую принято отмечать торжественно: тягучие цитаты, смокинг на фоне библиотеки, интервью о «пути писателя» и «верности призванию». Но с Варгасом Льосой это не работает. Он никогда не был удобным — ни для военных, ни для левых, ни для правых, ни для своей первой жены, которой, впрочем, доводился племянником. Именно так: женился на тётке. Ну, на жене дяди. Которая была старше его на четырнадцать лет. Детали важны.

1963 год. «Город и псы» — в русском переводе «Время героя». Военный лицей в Лиме, кадеты, насилие, круговая порука, предательство; Варгас Льоса учился в таком заведении и знал, о чём пишет. Роман вышел и сразу стал скандалом. Перуанские военные торжественно сожгли тысячу экземпляров прямо перед казармой. Официальная реакция: «клевета», «грязь», «порочит честь армии». Неофициальная — что-то похожее на испуг, хотя офицеры, конечно, в этом никогда не признались.

Костёр из книг. В двадцатом веке. В 1963 году. Варгасу Льосе было двадцать семь.

Лучшей рецензии не придумаешь.

После «Города и псов» — «Зелёный дом» (1966), затем «Разговор в соборе» (1969). Последний — наверное, главная его вещь, хотя спорить можно долго. Четыреста с лишним страниц диалога, который начинается вопросом «В какой момент Перу облажалось?» — и дальше идёт ответ, многоголосый, сложный, разворачивающийся сразу в нескольких временных пластах. Варгас Льоса работал с нарративными конструкциями как архитектор с бетоном: возводил стены, оставлял дыры, потом заполнял их — и читатель обнаруживал, что картина сложилась сама собой, пока он не смотрел.

«Тётушка Хулия и писака» — 1977 год — это отдельная история. Роман автобиографический: молодой студент влюбляется в тётку, на четырнадцать лет старше, разведённую, приехавшую из Боливии. Они женятся. Настоящая Хулия Уркиди потом написала собственную книгу о том же периоде и категорически не согласилась с тем, как её изобразили. К тому моменту Варгас Льоса уже был женат на другой — своей двоюродной сестре Патрисии. С ней он прожил пятьдесят лет; в 2021-м они развелись, когда он начал встречаться с Исабель Прейслер — бывшей женой Хулио Иглесиаса. Нет, это не опечатка.

В 1981-м вышла «Война конца света» — монументальный роман о религиозной войне в бразильском Сертане в конце XIX века. Пророк Антониу Консельейру собирает тысячи последователей в городке Канудус, государство посылает армию, армия терпит поражение, потом снова, потом присылает больше солдат. Реальная история, реальная кровь — десятки тысяч погибших. Зачем перуанцу писать о бразильской истории? Ему было что сказать про власть, которая уничтожает то, чего не понимает; про фанатизм с обеих сторон; про то, что правота не спасает от поражения. Работает в любой стране, в любое время.

Нобелевская премия — 2010 год. Ждал, наверное, с шестидесятых. Формулировка комитета: «за картографирование структур власти и острые образы индивидуального сопротивления, бунта и поражения». Красиво. Немного туманно — но для Нобелевского комитета это почти конкретика. Ему было семьдесят четыре. Он сохранил достоинство, произнёс речь, вернулся работать.

Политика — отдельная глава, не короткая. Молодой Варгас Льоса — левак, поклонник Кубинской революции, подписывает письма солидарности. Потом — арест поэта Эберто Падильи на Кубе в 1971-м, скандал, протест. Варгас Льоса подписал. Кастро ответил грубо. Латиноамериканские интеллектуалы разделились — и Варгас Льоса ушёл. Медленно, через несколько лет, но ушёл — в либерализм, в защиту свободного рынка. В 1990-м баллотировался в президенты Перу. Во втором туре проиграл Альберто Фухимори — который потом оказался в тюрьме за государственные преступления. Варгас Льоса наверняка думал об этом несколько раз.

И последнее — потому что без этого портрет был бы ненастоящим. Гарсиа Маркес. Два главных латиноамериканских романиста второй половины двадцатого века — сначала друзья, потом враги. В 1976 году в мексиканском кинотеатре Варгас Льоса подошёл к Маркесу и ударил его кулаком в лицо. Официальная причина так и осталась невыясненной — что-то личное, что-то про женщин, что-то, о чём оба молчали десятилетиями. У Маркеса осталась гематома. Он сфотографировался с ней с видом человека, которому не чужда самоирония. Они так и не помирились до смерти Маркеса в 2014-м.

Пощёчина длиной в тридцать восемь лет. Два гения — и между ними один удар кулаком в темноте кинозала.

Девяносто лет — это почти целый век. За это время он написал больше двадцати романов, стал политиком и потерпел поражение, получил Нобелевку, женился трижды, поругался с Маркесом и не простил его, предал левых и обнаружил, что правые разочаровывают не меньше.

Он был неудобным. Остался неудобным. Военным, левым, правым, бывшим жёнам, старым друзьям — всем по очереди. Именно поэтому его до сих пор читают.

Статья 03 апр. 11:15

Вирджиния Вулф: неожиданная проверка временем — 85 лет спустя она всё ещё права

Вирджиния Вулф: неожиданная проверка временем — 85 лет спустя она всё ещё права

Завтра — 85 лет. Дата.

Вирджиния Вулф в последний раз вышла из дома 28 марта 1941 года, набила карманы пальто камнями и пошла к реке Уз. Оставила мужу Леонарду две записки — две, потому что первой показалось мало. «Дорогой мой, я знаю, что опять схожу с ума. Я не могу больше через это проходить». Потом растворилась в воде так же, как её персонажи растворяются во времени: медленно, неотвратимо, почти с достоинством. Это звучит как трагедия. Ну, или как финальная глава самого последовательного художественного проекта XX века — зависит от угла зрения.

Вирджиния Вулф не была «писательницей-феминисткой с психиатрическим диагнозом» — это ярлык, который на неё налепили позже, когда стало удобно. Она была инженером сознания. Взяла человеческий мозг — обычный, не гениальный, не злодейский, просто человеческий — и попыталась показать, как он на самом деле работает. Не так, как в романах Диккенса, где всё причинно-следственно и аккуратно упорядочено, а вот так: вспышками, обрывками, ассоциациями, которые лезут без приглашения.

«Миссис Дэллоуэй» — 1925 год. Один день из жизни Клариссы Дэллоуэй, лондонской светской дамы, которая идёт покупать цветы для вечеринки. Всё. Больше сюжета — нет. То есть он есть: параллельно существует Септимус Смит, ветеран войны с тем, что сейчас называют ПТСР. Но Вулф не рассказывает историю. Она показывает, что происходит внутри, пока что-то происходит снаружи. Кларисса идёт по Бонд-стрит и думает о молодости, о сожалениях, о том, правильно ли она выбрала мужа тридцать лет назад. Мысль цепляется за воспоминание, воспоминание — за запах, запах тянет ещё одно воспоминание. Не литература — МРТ головного мозга в режиме реального времени.

«На маяк» — это отдельный разговор. Половину первой части семья Рэмзи планирует поездку на маяк, которая всё никак не случается. Дети хотят. Мистер Рэмзи говорит: нет, погода не позволит. Миссис Рэмзи говорит: посмотрим. Вот и весь конфликт — скажи кому, засмеют. Но внутри этого «посмотрим» — целая вселенная: власть, нежность, раздражение, любовь, которая выражается не словами, а тем, как человек нарезает хлеб за ужином, как поднимает взгляд, как молчит. Читаешь — и в какой-то момент понимаешь, что не про Рэмзи читаешь. Про свою семью.

Потом — пять страниц, где проходит десять лет. «Время идёт». Дом пустеет. Миссис Рэмзи умирает. В скобках. Буквально: «(Миссис Рэмзи скончалась той ночью внезапно)». Скобки! Главная героиня умирает в скобках, между делом, пока автор описывает, как ветер гоняет занавески по пустым комнатам. Жестоко? Да. Гениально? Тоже да. И абсолютно честно: именно так смерть близких и работает — она происходит между делом, пока ты занимаешься чем-то другим и об этом не знаешь.

А «Орландо» — тут берегов нет вообще. Персонаж начинает книгу мужчиной в елизаветинской Англии и заканчивает женщиной в 1928 году. За четыре века не стареет, меняет пол, влюбляется в людей разных эпох, живёт в Константинополе, встречает королеву Елизавету. Написано это для Виты Саквилл-Уэст, с которой у Вулф был роман — такой, понимаете: письма, ревность, восхищение, поцелуи в садах, полная невозможность существовать друг без друга больше двух недель подряд. «Орландо» — самое длинное любовное письмо в истории английской литературы. Пятьсот страниц «я тебя вижу».

Вита, говорят, прочитала и смутилась. Вита вообще часто смущалась. Вулф — нет.

Что происходит сегодня, когда мы открываем эти книги? Для начала — удивляемся. Ждёшь чего-то академического, тяжёлого, «для умных». А получаешь текст, который думает точно так же, как ты думаешь по утрам, уставившись в окно. Та же каша из обрывков, та же прыгающая мысль, то же смешение важного с незначительным: «Надо позвонить маме. Почему небо такое белое? В 1987 году был такой же белый день, и тогда...» Это и есть поток сознания. Вулф не придумала его — Джойс тоже тут рядом стоял — но она первая сделала из него роман, в котором хочется просто жить, не анализируя.

И есть совсем прикладное. «Своя комната» — эссе 1929 года, изначально лекция для студенток Кембриджа. Тезис прост до неприличия: чтобы писать, женщине нужны пятьсот фунтов в год и комната с замком. Деньги — свобода от зависимости. Комната — свобода от чужих взглядов. Казалось бы, ну что тут нового. Но попробуйте объяснить сегодня кому-нибудь из ближайшего окружения, почему вам нужно личное пространство и финансовая независимость. Процентов тридцать сделают такое лицо, будто вы несёте что-то странное. Эссе не постарело ни на страницу.

85 лет — это много. Целое тире между датами. Но тире — странная штука: оно не разделяет, оно соединяет. 1941–2026. И где-то посередине этого тире — все, кто читал Вулф и что-то понял про себя. Не про литературу. Именно про себя.

Кларисса Дэллоуэй всё ещё идёт покупать цветы. Маяк всё ещё там. Орландо всё ещё меняет пол и не стареет.

Река Уз течёт на запад и впадает в море.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Двадцать восьмой маршрут

Двадцать восьмой маршрут

Трамвай номер двадцать восемь скрипит. Всегда скрипел, сколько Жозе на нём работает — двадцать один год, можно сказать. На подъеме к Граса, на спуске, на повороте у церкви Сан-Висенте, где рельсы заложены так круто, что каждый раз кажется — вот сейчас, вот прямо сейчас эта груда металла и дерева соскочит, покатится вниз по булыжнику, между домами, оборвёт белье на веревках. Не соскочит. Ни разу не соскочил. Двадцать один год — и ни разу.

Но ночные рейсы.

Это совсем другое.

Днем двадцать восьмой — туристический аттракцион, в общем. Толпы с телефонами, селфи, люди упакованы как сельдь в банке, жарко, пахнет потом и дешевым кремом. Дневной трамвай — хаос, больше скажет нечего.

Ночью пусто.

Три-четыре пассажира, и те не из любопытства. Просто едят, потому что нужно куда-то добраться. Ночной двадцать восьмой идет по Алфаме, по переулкам, где стены домов помнят 1755-й год (ну, не сами стены, конечно, они давно перестроены, но фундаменты те же, и память в камнях). Фонари редко горят. Тени густые, как пережженный кофе, холодные.

На остановке «Руа да Саудаде» всегда садился один человек.

Доктор, как его называл Жозе. Имя не узнал никогда. Один раз видел — помогал пассажирке с приступом астмы, спокойно, без суеты, достал ингалятор, дал подышать, проверил пульс. Руки ухоженные, сухие, ногти коротко остриженные. Всё это Жозе видел в зеркало заднего вида.

Садился в последний вагон. Одно и то же место — у правого окна, спиной к движению. Четыре остановки в пути. Выходил на «Ларго да Академия». В переулке за площадью дом стоял — трёхэтажный, зелёная дверь, никакой вывески. Тёмный, только третий этаж светил тускло-жёлтым.

Входил туда.

Жозе заметил странность не сразу. Может, через полгода. Может раньше, просто — в один момент понял: доктор не один. Формально один, но перед ним входили люди. Разные: мужчины, женщины, молодые, постарше. С чемоданами. Со взглядом людей, которые уезжают. Не в отпуск, не просто так — уезжают. Жозе видел этот взгляд тысячу раз за двадцать один год. Выходили на той же остановке, что и доктор. Входили в тот же дом.

Обратно не ехали.

Никогда.

Жозе водил последний рейс — двадцать три сорок. Спрашивал коллег: видели людей с чемоданами, ночью, «Ларго да Академия»? Нет, говорили. Не видели. Только на его рейсе. Только поздно. Только туда.

Диск в кабине — старый, поцарапанный, купленный на развале за три евро — русский голос зазвучал. Жозе не понимал слов, но мелодия... «Над небом голубым есть город золотой...» Что-то в ней было похоже на лиссабонский свет, прозрачное, щемящее. Золотой город. Cidade dourada. Город, куда уходят.

Может быть, там оказывались люди с чемоданами?

Март. Дождь. Трамвай пуст. Жозе остановился на «Ларго да Академия», заглушил мотор, вышел. Переулок узкий, мощёный чёрным базальтом, мокрый. Зелёная дверь — закрыта. Нажал звонок.

Долго ничего.

Потом шаги. Дверь открылась.

Доктор. Те же руки, портфель, взгляд.

«Вы по записи?» спросил он.

«Нет, я...» Жозе замялся. Зачем, собственно, пришёл? Что хотел спросить?

«Я помогаю людям исчезать, — сказал доктор совершенно спокойно, как будто это самое обычное дело в мире. — Есть те, кому нужно скрыться. Долги, полиция, проблемы — не важно. Я организую переезд. Новые документы, новая страна. Платят, конечно. Но работает.»

Звучало разумно. Жозе кивнул. Развернулся. Пошёл обратно к трамваю.

На полпути почувствовал запах.

Из вентиляционной решетки в стене дома — сладковатый, плотный, как жженый жир. Дым. Невидимый, но ощутимый. В три часа ночи, из дома, который отапливается электричеством? Постойте, есть труба. На задней стене. Маленькая, еле видная, вся чёрная от копоти.

«А в городе том сад, — пел голос в кабине, куда Жозе вернулся мокрый и озябший, — все травы да цветы, гуляют там животные невиданной красы...»

Город с прозрачными воротами. Куда уходят.

Жозе больше не спрашивал ничего. Водил последний рейс, высаживал пассажиров с чемоданами на «Ларго да Академия», смотрел, как они входили в зелёную дверь. И что дальше? Может, они действительно уезжали. Может, доктор помогал. Может, дым — просто плесень, сырость, мусор.

Может быть.

Но однажды — июнь, жара, жасмин, запах тины с реки Тежу — в трамвай на «Руа да Саудаде» вошла женщина с ребёнком. Чемодан. Взгляд. Девочка лет четырёх. Она села рядом с доктором. Доктор улыбнулся. Ребёнок повернулся, помахал Жозе в зеркало.

Он помахал в ответ.

Зелёная дверь закрылась за ними.

Из трубы пошёл дым.

Виноградная кровь

Виноградная кровь

Сандро Кварацхелия ненавидел двух людей. Сестру — за идею. И себя — за то, что подписал. Просто подписал, как идиот.

Свадьба через три недели. Невеста — Нина Джапаридзе.

Джапаридзе. Слово, как заноза в ладони. Двенадцать лет назад эти люди — её люди — отняли у Кварацхелия всё, что имело цену: виноградники в Кахетии (те самые, что деду снились), дом с деревянной верандой, откуда видно Алазанскую долину, и — если верить деду, а дед в таких вещах был уверен — честь. Дед умер, так и не простив. Отец начал пить. Мать шептала «предатели» как молитву, как мантру, одну и ту же фразу по сто раз в день. А потом Тамара — его сестра, деловой мозг семьи, та, что считала деньги в уме — решила: достаточно. Земли вернут. Брак, юридически чистый, никаких вопросов. Сорок гектаров Саперави. За одного брата. Честный обмен.

Сандро к тому времени работал в ресторане. Маленьком. Дыра в потолке, двенадцать столов. Ничего своего. Никого и ничего.

— Ты же не любишь вино, — сказала Тамара, когда он спросил, почему именно он.

Сандро не сразу понял вопрос.

— При чём тут вино?

— При том что ты ничего не теряешь. Вообще ничего.

Она была права. Холодно, логично, неопровержимо права. Ему было тридцать четыре. Нет жены, нет детей, нет амбиций — ну, может, небольшие (новый холодильник когда-нибудь, или хотя бы крышу починить, чтобы каждую весну не лезть туда с ведром и монтажной пеной). Идеальный кандидат. Для жертвоприношения.

Нину он встретил за неделю до свадьбы.

На встречу с нотариусом. Белая рубашка, волосы — что-то там, собраны, но небрежно; одна прядь постоянно падала. Он смотрел, как она не убирает эту прядь; понимал, что это его раздражает, и раздражался ещё больше. Руки маленькие, загорелые. Пахла чем-то. Сандро не сразу сообразил чем — потом понял: виноград. Свежий сок. Она же давила его руками, на виноградниках. На его виноградниках. Или... нет. На виноградниках, которые раньше были его.

Нотариус что-то бубнил про брачные контракты, про совместное проживание, про сроки. Сандро не слушал.

Нина слушала. Молча. Потом взяла ручку и подписала — не читая, одним быстрым движением, как подписывают расписки в магазине.

— Ты даже не посмотрела.

— Посмотрела. Вчера.

Голос низкий, хриплый. Как у женщины, что много курит или не спит. Или обоего.

— И?

— И ничего. Мне нечего терять. Как твоей сестре.

Она подняла на него глаза. Тёмные. Не просто карие — именно тёмные, без дна, как колодец. Смотрит и ничего не видно.

— Ты знаешь, что мой отец ненавидит твоего?

— Знаю.

Пауза. Нотариус кашлянул. Сандро ненавидел эту пищащую, бесполезную паузу.

***

Свадьба. Десять человек в его ресторане — потому что других вариантов он просто не допускал. Дыра в потолке к тому дню была как-то закрыта. Не очень красиво, но закрыта. Тамара в сером платье, как на похороны. Мать — не пришла. Не ответила на приглашение, не позвонила, просто не пришла. Со стороны Нины — отец (лицо, как грифель), сестра, двоюродный брат. Её отец и Тамара пожали друг другу руки; это выглядело так, как если бы оба прикасались к трубке в метро в час пик.

Нина в платье цвета слоновой кости. Без кружев, без всяких украшений. Только ткань и она. Сандро подумал: красивая. И тут же забыл об этом.

Поцелуй перед гостями. Её губы секунду касались его — холодные, сухие. Он это запомнил, хотя хотел забыть.

Жить ему теперь предстояло вместе с ней. Две комнаты над рестораном. Она заняла вторую. Стена между ними тонкая, и ночью Сандро слышал, как она ходит. Туда, сюда, туда. Не спала. Он тоже.

Утром — пять часов — она уже была внизу. Варила кофе. В его турке. На его плите.

— В пять встаёшь? — спросил он.

— В четыре.

— Зачем?

— Привычка. Виноград не ждёт.

Она протянула ему чашку. Кофе был другой. Гуще, с какой-то пряностью. Не стандартный кофе. Живой.

— Мускатный орех, — сказала она, увидев его лицо. — Бабушка когда-то... ну, в общем.

Он выпил. Хороший был кофе. Скотина.

***

Две недели они обходили друг друга осторожно. Как коты на чужой земле. Вежливо, с расчётом. Нина предложила помогать в ресторане — он не просил. Руки у неё оказались быстрые; нож двигался так, как будто был продолжением пальцев. Лук, травы, баклажаны — ломтики ровные, одинаковые, как листы в книге.

Гости спрашивали: это ваша жена?

Да, отвечал Сандро. Слово каждый раз как царапина в горле.

На третью неделю позвонила Тамара. Земля. Документы оформляются, говорит, потерпи год, потом развод, каждый свою половину. Чистая сделка. Как булка в магазине.

— Как с ней? — спросила Тамара.

— Нормально.

— Не доверяй.

— Не доверяю.

Врал.

В четверг случилось следующее: она нашла его на крыше. Он сидел там, как каждый вечер — одна рука с пивом, вторая — подпирает подбородок, вид на кривые крыши Тбилиси. Она присела рядом. Без спроса. Без слов. Минут десять — молчание; внизу сигналят машины, где-то музыка (грузинская, как всегда — надрывная, такая музыка, что хочется плакать или драться, иногда обоего сразу).

— Мой отец не хотел брать ваши виноградники, — вдруг сказала Нина.

Сандро ничего не ответил.

— Его заставили. Долги. Если бы он не взял — взяли бы застройщики. Он думал — временно, вернёт. Потом деньги закончились. Гордость — нет.

В груди что-то сдвинулось. Медленно. Как плиты. Двенадцать лет. Ненависть. И вот — другая история. Или ложь. Или нет. Не понять.

— Зачем ты мне это говоришь?

— Потому что ты делаешь мне кофе. Уже две недели. С мускатным орехом. Каждое утро.

Он повернулся. Она смотрела близко. Слишком близко. В её тёмных глазах отражались огни города — жёлтые, красные, как виноград на закате. Или это ему казалось. На крыше в десять вечера много что кажется.

Сандро хотел её поцеловать. Хотел так, что в зубах скрежет. Но не стал. Потому что контракт. Потому что Тамара. Потому что двенадцать лет ненависти не вымывает один разговор на крыше, как бы хотелось.

Но он взял её руку. Маленькую, с виноградом под ногтями. Держал.

Она не убрала.

***

Дождь в Тбилиси — дело серьёзное. Небо опрокидывает воду, как ведро; через минуту — солнце, и мостовая парит.

Тот вечер ливень застал их на рынке. Под навесом мясной лавки, среди запаха крови и кориандра. Нина смеялась. Впервые при нём. Громко, хрипло, некрасиво (ей было всё равно). Волосы прилипли ко лбу. Сандро смотрел на неё и подумал: я в беде. Не влюбился. Слишком рано. Или слишком поздно. Или это не то слово. Но в беде — точно. Потому что ненавидеть просто. Терпеть — значит ничего не чувствовать. А это... это, что между ними, неожиданное, растущее, как лоза в мае, — это опасно. Это не в контракте. Это параграф, который никто не писал.

Дома. Полотенце. Он сушил ей волосы. Она стояла смирно — как ребёнок или как человек, которого давно не касались. Его пальцы задержались на её шее. Секунда. Полторы.

Нина взяла его руку. Прижала к щеке. Закрыла глаза.

— Плохая идея, — сказал Сандро.

— Ужасная.

— Тамара меня убьёт.

— Мой отец — тоже.

— Год. Потом развод.

— Да.

Она открыла глаза. Колодец. Без дна.

— Или нет, — сказала она.

Сандро наклонился — медленно, давая ей время отступить. Она не отступила. Её губы были уже тёплыми. Вкус — виноград.

Дождь колотил по крыше. На рынке закрывали лавки. Кот где-то внизу орал — как будто нашёл рыбу, с победоносным таким криком.

Сорок гектаров лозы. Два враждующих рода. Один контракт.

И два дурака на кухне, что только что — кажется — всё переписали.

Новости 03 апр. 11:15

Манускрипты Мандельштама: как нацисты читали русскую поэзию

Манускрипты Мандельштама: как нацисты читали русскую поэзию

Немецкий исследователь Клаус Бункер случайно обнаружил папку с рукописями в архиве оккупационного управления в Львове. Листы содержали подборку стихотворений и фрагментов из записных книжек Мандельштама, вероятно, конфискованные или полученные через советских коллаборационистов. Поразительный факт: на полях написаны заметки на немецком языке, сделанные офицерами гестапо. Они выражают удивление по поводу 'буржуазной упадочности' текстов, цитируют строки и пытаются разобраться в их смысле. Одна заметка гласит: 'Автор явно враг большевизма, но его вражда проистекает из реакционной ностальгии, а не из здоровой идеологии'. Документы свидетельствуют о том, что нацисты мало что поняли из поэтики Мандельштама. Однако сами аннотации представляют интерес как свидетельство того, как немецкая интеллигенция воспринимала русскую культуру в период войны.

Гроза в каб. 3: протокол группы поддержки «Свободный Калинов», встреча №7 (последняя)

Гроза в каб. 3: протокол группы поддержки «Свободный Калинов», встреча №7 (последняя)

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «Гроза» автора Александр Николаевич Островский

**ГРУППА ПОДДЕРЖКИ «СВОБОДНЫЙ КАЛИНОВ»**
**Протокол встречи №7 от 15 марта**
**Тема: «Границы. Абьюз. И что делать, когда Волга рядом, а смысла — нет»**
**Ведущий: Кулигин Иван Степанович, активист, механик-самоучка, единственный человек в городе с высшим образованием (заочное, Саратов)**
**Место: ДК «Луч», г. Калинов, каб. 3 (второй этаж, окна на Волгу, кондиционер сломан с прошлого лета)**
**Присутствуют: 6 человек (список анонимный, но все друг друга знают — город маленький, анонимность тут как зонтик в цунами)**

---

**[КУЛИГИН]** *(открывает встречу, наливает воду из кулера — кулер булькает так, будто ему тоже есть что сказать)*

Добрый вечер. Правила напоминаю для новеньких: здесь безопасное пространство. Не перебиваем. Не осуждаем. Телефоны на беззвучный. Феклуша, это к вам — в прошлый раз вы двадцать минут зачитывали из телеграм-канала про рептилоидов, и у нас не осталось времени на Глашу с ее паническими атаками.

**[ФЕКЛУША]** *(обиженно)*: Это был канал православных целителей, Иван Степаныч. И там была ценная информация про то, что в Москве люди с огненными головами ходят. Это к психическому здоровью имеет прямое отношение.

**[КУЛИГИН]**: Зафиксировано. Переходим к теме. Сегодня у нас Катерина хотела высказаться. Она записывалась три недели назад и дважды отменяла. Катерина, вы готовы?

---

**[КАТЕРИНА]** *(сидит у окна, теребит платок — не церковный, обычный, с Wildberries за триста рублей, но теребит его так, будто от этого зависит вращение Земли)*

Я не знаю, с чего начать.

*(Пауза. Длинная. Кулигин кивает профессионально. Феклуша шуршит конфетой «Мишка косолапый». За стеной кто-то репетирует на баяне — фальшиво, но с чувством.)*

Мне двадцать четыре. Замужем два года. Муж — Тихон. Он... нормальный. Наверное. Когда мамы рядом нет.

Но мама рядом всегда.

**[КУЛИГИН]**: Вы говорите о свекрови?

**[КАТЕРИНА]**: Марфа Игнатьевна. Все ее зовут Кабаниха. За глаза, понятно. В лицо — Марфа Игнатьевна, голубушка, маменька, свет очей наших. Она... контролирует. Все. Как я хожу. Как говорю. Как чай наливаю — сначала ей, потом мужу, потом себе, и не дай бог перепутать очередность. Сколько раз при прощании мужу в ноги кланяюсь.

**[ВАРВАРА]** *(из угла, не отрываясь от телефона, ногти — гель-лак, цвет «пыльная роза»)*: В буквальном смысле. В ноги. При людях. На крыльце. Соседи смотрят.

**[КАТЕРИНА]**: Варвара — это его сестра. Она тоже здесь. Только она как-то... научилась. Адаптировалась.

**[ВАРВАРА]** *(пожимает плечами)*: Я просто вру. Маме — что иду к подруге. Подруге — что иду к маме. Кудряшу — что задержалась на работе. Всем — что все хорошо. Работает безотказно. Лайфхак, если хотите.

**[КУЛИГИН]**: Варвара, мы обсуждали на прошлой встрече, что стратегия избегания в долгосрочной перспективе...

**[ВАРВАРА]**: Иван Степаныч, я не на терапии. Я на группе поддержки. Поддерживаю — себя. Ложью. Эффективно. Двигаемся дальше.

---

**[КАТЕРИНА]** *(продолжает, голос тише — будто кто-то повернул ручку громкости влево)*

Понимаете, я до замужества... я была другой. Совсем. Я в церковь ходила — и это было не из-под палки, не потому что свекровь за спиной стоит и поклоны считает, один, два, мало, еще три. Я правда... летала. Ну вот знаете — когда маленькая, бежишь с горки, руки в стороны, платье парусом, и кажется, что еще чуть-чуть, еще полшага — и оторвешься. Вот так.

А теперь я хожу по дому и считаю шаги от кухни до спальни. Четырнадцать. Или пятнадцать, если медленно. До ванной — девять. До входной двери — двадцать два, но она все равно заперта.

**[КУЛИГИН]**: Это метафора ограничения свободы или буквальное...

**[КАТЕРИНА]**: Буквальное. Я реально считаю шаги. Больше заняться нечем. Вышивала — надоело. Цветы поливала — засохли. Не цветы — я.

*(Тишина. Баянист за стеной замолк. Даже кулер перестал булькать.)*

**[ФЕКЛУША]**: А вы пробовали молитву Николаю Угоднику от тоски домашней? Я в канале видела — девушка из Костромы читала сорок дней, и муж ей шубу купил.

**[КУЛИГИН]**: Феклуша.

**[ФЕКЛУША]**: Молчу-молчу.

---

**[КАТЕРИНА]**: Тихон уехал. В командировку. На две недели. Какой-то тендер, или ревизия, или просто повод выпить вдали от мамы — не знаю, не вникала.

Марфа Игнатьевна заставила его перед отъездом — при мне, при Глаше, при соседке тете Зине, которая «случайно мимо шла» — дать мне инструкции. Вслух. По пунктам.

Не смотри в окна. Не заговаривай с молодыми людьми. Не гуляй без разрешения. Не принимай гостей. Чтоб ни один мужчина...

Тихон повторял за ней, как попугай. Слово в слово. Даже интонации копировал — и вот это было самое жуткое; не то, что он говорил, а то, что он даже не понимал, что говорит.

**[ГОЛОС ИЗ ЗАЛА]** *(мужчина, лет тридцати, в хорошем пальто — явно не местный, представился как Борис, «просто послушать пришел, дядя посоветовал выходить в общество»)*: Это же абсурд. Двадцать первый век.

**[КАТЕРИНА]** *(не поворачиваясь, но уши — розовые)*: Да.

**[КУЛИГИН]** *(записывает что-то в блокнот, подчеркивает дважды)*: Борис, вы, кажется, говорили, что пришли послушать?

**[БОРИС]**: Послушать. Именно. Я слушаю.

*(Варвара усмехается в телефон. Очень громко усмехается. Демонстративно, можно сказать.)*

---

**[КАТЕРИНА]** *(вдруг — быстро, как будто плотину прорвало, и вода пошла мутная, неостановимая, через край)*

Я влюбилась.

В другого человека. Не в мужа.

И я знаю, что это грех. Я знаю, что это плохо. Я знаю, что бабушка бы сказала — она бы ничего не сказала, она бы просто посмотрела, и этого хватило бы. И священник бы сказал. И Марфа Игнатьевна — та вообще бы... я даже думать не хочу.

Но я чувствую.

Впервые за два года я что-то чувствую, кроме этого тупого, ватного онемения, когда утром открываешь глаза и первая мысль — не «доброе утро», а «опять».

*(Борис смотрит в пол. Варвара смотрит на Бориса. Кулигин смотрит на всех сразу — универсальный наблюдатель. Феклуша достает вторую конфету, на этот раз «Белочку».)*

**[КУЛИГИН]**: Катерина, спасибо за доверие. Это требует мужества — говорить о таком в группе. Здесь вас никто не...

**[КАТЕРИНА]**: Подождите. Я не закончила.

Варвара дала мне ключ. От калитки в саду.

**[ВАРВАРА]** *(не поднимая глаз от экрана)*: Ну а чего он пропадает, ключ-то. Валялся.

**[КАТЕРИНА]**: И я пошла. Ночью. К нему.

*(Пауза.)*

К Борису.

*(Борис роняет пластиковый стаканчик с водой. Вода растекается по казенному линолеуму — медленно, неотвратимо, как все в этом городе. Никто не вытирает. Некому.)*

**[КАТЕРИНА]**: Десять ночей. И это были... единственные десять ночей за два года, когда я спала. То есть не спала — но жила. Понимаете разницу? Не считала шаги. Не кланялась. Не слушала, как Марфа Игнатьевна объясняет Глаше, что молодежь нынче распутная и страх божий потеряла. Просто — была. Существовала не по инструкции.

А потом Тихон вернулся.

И я стала ждать грозы.

---

*(Дверь распахивается. Ручка бьет о стену — штукатурка сыплется. На пороге — женщина лет пятидесяти пяти, в темном пальто, с пакетом из «Пятерочки» в одной руке и зонтом-тростью в другой. Взгляд — как топор перед тем, как его опускают.)*

**[КАБАНИХА]** *(она же Марфа Игнатьевна Кабанова)*: Та-а-ак. Группа поддержки. Поддерживаете, значит. Чужих жен от мужей поддерживаете. Полезное дело, нечего сказать. Налогоплательщики за помещение платят, а тут — разврат и потакание.

**[КУЛИГИН]**: Марфа Игнатьевна, это закрытая встреча, вход только для...

**[КАБАНИХА]**: Закрытая? А ворота-то открыты, Иван Степаныч. И рты у вас у всех открыты — на весь город открыты. Думаешь, я не знаю, что тут мою семью обсуждают? Феклуша мне в WhatsApp скинула. В девять тридцать две.

*(Все смотрят на Феклушу. Феклуша прячет телефон под стул.)*

**[ФЕКЛУША]** *(шепотом)*: Я думала, это конфиденциально в другую сторону...

**[КАБАНИХА]**: Катерина! Ты что тут рассказываешь чужим людям? Ты перед Богом клялась. Перед людьми. Перед мной, в конце концов. Я тебя в семью взяла — из милости, между прочим, приданого-то кот наплакал...

**[КАТЕРИНА]** *(встает — медленно, как во сне, белая, как побелка на стенах этого кабинета)*:

Марфа Игнатьевна.

Я согрешила.

Перед вами и перед Тихоном. С Борисом Григорьевичем. Десять ночей. В саду. Пока Тихон был в Саратове.

*(Зал замирает. Баянист за стеной — замирает. Кулер — замирает. Даже Феклуша перестает шуршать оберткой, а это, поверьте, событие космического масштаба.)*

**[КУЛИГИН]** *(шепотом, в блокнот, почерк прыгает)*: Публичная конфессия. Незапланированная. Потенциально травматичная. Нужен кризисный психолог. У нас в штате нет кризисного психолога. У нас в штате вообще никого нет. Я волонтер.

**[КАБАНИХА]** *(и вот тут — самое страшное: она не кричит; она улыбается, тонко, как трещина в стекле перед тем, как оно разлетится)*: Вот. Вот оно. Я говорила. Я всем говорила — и Тихону говорила, и батюшке, и тете Зине. Распутница. Я ведь чувствовала — нутром чуяла. А вы все — «Марфа Игнатьевна, вы слишком строги, Марфа Игнатьевна, дайте ей свободу». Вот вам свобода. Получите.

**[ВАРВАРА]** *(тихо, Борису, одними губами)*: Уходи. Сейчас. Через заднюю дверь и направо.

**[БОРИС]** *(растерянно, как человек, который только что понял, что пол под ним — не пол, а тонкий лед)*: Я не могу ее бросить...

**[ВАРВАРА]**: Ты и так ее бросишь. Тебя дядька твой — Дикой — отправит в Кяхту. Или в Тюмень. Или в Нерчинск — куда там ссылают тех, у кого наследство зависит от настроения самодура? Уходи, пока есть что уносить.

---

**[КАТЕРИНА]** *(стоит у окна, лбом к стеклу — оно холодное, мартовское, и от дыхания запотевает; внизу — Волга, темная, тяжелая, и фонари на набережной покачиваются от ветра; красиво, если не думать зачем ты смотришь)*

Знаете, что самое страшное?

Не свекровь. К свекрови можно привыкнуть — я почти привыкла, два года, это срок.

Не муж. Тихон — он не злой. Он никакой. Это хуже, но к этому тоже можно.

Не город этот, где все все знают к обеду, а к ужину — уже приукрасят.

Самое страшное — что я не жалею. Вот ни вот столечко.

Десять ночей — и не жалею. И это значит, что я плохой человек. А плохому человеку — куда? В церковь нельзя — стыдно. Домой нельзя — невыносимо. На улицу — все смотрят.

Остается — вниз.

**[КУЛИГИН]** *(вскакивает, стул падает)*: Катерина, если вы сейчас говорите о причинении себе вреда, я обязан — по протоколу — я обязан позвонить...

**[КАБАНИХА]**: Вот истерику-то не надо устраивать! Грешить — грешила, а теперь в жертву играет. Типичное — нагрешит и в слезы. Сама виновата — сама и неси.

**[КАТЕРИНА]** *(тихо, почти спокойно — и от этого спокойствия у Кулигина мурашки по спине, потому что он механик-самоучка, но людей он чувствует лучше, чем механизмы)*:

Тело мое — вот оно. Делайте с ним что хотите. А душа — не ваша. Никогда не была.

*(Выходит. Не хлопает дверью. Просто — уходит.)*

---

*(За окном — гром. Первый, далекий, как предупреждение, которое никто не услышит. Начинается гроза. Настоящая, с молниями, с ливнем, с ветром, который гнет фонари на набережной — хотя, если честно, метафорическая тоже. Одновременно. Так бывает.)*

---

**ПОМЕТКА ВЕДУЩЕГО (после встречи, написано неровным почерком на обороте протокола):**

Участница К. покинула зал в 20:47. Направилась к набережной. Участник Б. вышел следом, но повернул в противоположную сторону — к остановке междугороднего автобуса. Участница М.И. Кабанова осталась допивать чай и объяснять Феклуше, что во всем виновата современная распущенность и отсутствие строгости в воспитании.

Участница В. заблокировала Феклушу во всех мессенджерах.

Рекомендация: на следующую встречу пригласить штатного психолога (запрос в администрацию подан в октябре прошлого года, ответа нет).

Следующее собрание — **отменено в связи с трагическим инцидентом на набережной. Подробности — в сводке городского отдела МВД от 16 марта.**

---

**P.S. от Кулигина** *(написано от руки, мелко, на самом краю последней страницы — чернила расплылись, будто на бумагу капнули; возможно, дождь; возможно, нет)*:

*«Вот вам ваша Катерина Кабанова. Делайте с ней что хотите — судите, жалейте, пишите в протокол. Тело ее нашли у берега, а душа — душа теперь не ваша, и не моя, и не Марфы Игнатьевны, как бы ей этого ни хотелось.»*

*«Громоотвод на набережной так и не поставили. Заявка — в администрации. Двадцать лет.»*

*«Жестокие нравы, сударь, в нашем городе. Жестокие.»*

---

**Телефон доверия: 8-800-2000-122 (бесплатно, круглосуточно)**

Хайку 03 апр. 11:15

Смысл в глубине

Смысл в глубине

Смысл спит в земле
Горит в словах, как свет
Вновь брожу в нем

Совет 03 апр. 11:15

Как реальный разговор звучит незаконченной музыкой

Как реальный разговор звучит незаконченной музыкой

"Я хотел сказать, что—" "Но я не—" "Просто, ты не понимаешь—" Реальный диалог не похож на книги. В жизни люди прерывают, не заканчивают, спохватываются. Новичок боится это писать — выглядит неправильно. Неправда. Когда диалог полон незаконченных фраз, он становится ПРАВДОЙ. Читатель верит, потому что узнает свою речь. Запинки. Переговаривание. Момент, когда понимаешь, что сказал не то. И это реальнее, чем любые идеальные диалоги.

Вот парадокс: если писать диалог как люди говорят на самом деле (перебивание, запинки, неграмматичность), текст становится более искренним и читаемым, чем если делать его "правильным". Люди не говорят полными предложениями. Они говорят кусками. Перебивают. Вспоминают, что хотели сказать, и вставляют посередине. Запинаются. Останавливаются, потому что поняли, что говорят не то.

"Я хочу сказать — нет, погоди — это не то, что имел в виду. Я имел в виду, что—" "Но давай обсудим позже?" Видишь? Оба персонажа ищут правду, но она ускользает. Техника: пиши диалог сначала полностью и правильно. Потом читай. Где люди прерывались бы? Где спохватывались бы? Добавь эти прерывания. Было: "Я люблю тебя, но должен уйти. Мне нужно найти себя." Стало: "Я тебя люб—" (останавливается, встречается взглядом) "Слушай, мне нужно уйти. Я не... я не понимаю, кто я такой." Второй вариант честнее.

Это показывает, как персонаж борется со словами. Как боль не дает закончить фразу. Главное — это преднамеренное решение. Ты должен знать, почему персонаж прерывается. Нервничает? Не хочет ранить? Сам не уверен? Это создает глубину и реальность.

Лед не взял: записки существа без имени

Лед не взял: записки существа без имени

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Франкенштейн, или Современный Прометей» автора Мэри Шелли. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Я взойду на мой погребальный костер с торжеством и ликованием и буду радоваться мучениям пожирающего пламени. Свет его погаснет; ветер развеет мой пепел по морю. Мой дух обретет наконец покой, если обретет вообще что-нибудь.» С этими словами он спрыгнул с корабля на ледяной плот, и течение понесло его прочь, и он затерялся во тьме.

— Мэри Шелли, «Франкенштейн, или Современный Прометей»

Продолжение

Льды не взяли меня. Я записываю это, потому что молчание стало тяжелее, чем слова, а слова — единственное, что мой создатель оставил мне, кроме уродства.

Я помню ту ночь на корабле капитана Уолтона. Тело Франкенштейна лежало в каюте, и я стоял над ним, и что-то во мне — не сердце, потому что сердце было чужим, взятым из чужой груди, и билось по привычке, а не по праву — что-то во мне требовало слез, но слез не было. Я сказал Уолтону, что сожгу себя на костре на самой дальней льдине. Я верил в это, когда говорил.

Но слова — предатели. Они обещают то, чего тело не может выполнить.

Я ушел на льдину. Собрал обломки дерева, выброшенные морем. Высек огонь — это я умел, этому научился давно, в другой жизни, которая теперь казалась сном. Пламя занялось. Я лег в него.

И ничего не произошло.

То есть произошло, разумеется. Кожа — та кожа, что была сшита из кусков, — обгорела. Боль была. Но боль для меня — старая знакомая, она приходила и раньше, и я научился терпеть ее так, как терпят шум ветра: неприятно, но не смертельно. Огонь прогорел. Дерево кончилось. Я лежал на льду, обожженный, дымящийся, живой.

Живой — если это слово применимо ко мне.

Три дня я лежал без движения. Льдина дрейфовала на юг — я чувствовал, как менялся воздух, как он становился мягче, как в нем появлялись запахи, которых нет в Арктике: запах земли, гниющих водорослей, птичьего помета. На четвертый день льдина раскололась — не подо мной, а рядом, — и я оказался на узкой полосе льда, которую течение несло к берегу.

Берег был каменистый, низкий, поросший мхом. Я не знал, что это Лапландия. Я вообще не знал, где я. Но земля была твердой, и на ней росли кустарники, и между камнями текла вода — не соленая, пресная, — и я пил эту воду и думал, что, может быть, умереть можно позже.

«Позже» растянулось на годы.

Я построил укрытие — сначала из камней, потом, когда нашел поваленные деревья, из дерева. Руки мои, при всем их уродстве, были сильны и ловки. Франкенштейн — надо отдать ему должное, хоть он и не заслуживает похвал, — собрал меня из частей, принадлежавших людям крепким. Мышцы помнили работу, которую выполняли при прежних хозяевах. Пальцы знали, как держать топор, хотя я никогда прежде не рубил дерева.

Тело помнило чужую жизнь. Иногда я просыпался ночью от снов, которые не могли быть моими: женское лицо, склоненное надо мной, запах хлеба, детский смех. Чьи-то воспоминания, вшитые в мозговую ткань, просачивались сквозь швы, как вода сквозь щели.

Я научился ловить рыбу. Сначала руками — стоял в ледяной воде часами, неподвижный, как камень, пока рыба не подплывала достаточно близко. Холод меня не беспокоил: мертвая кожа плохой проводник, и то, что живому человеку причинило бы страдание, для меня было лишь легким онемением. Потом я сделал острогу из длинной ветки и кости — лосиной, найденной в лесу. Рыба стала попадаться чаще.

Еда мне требовалась, но мало. Меньше, чем обычному человеку. Мой создатель, при всех его недостатках, сконструировал тело экономное: оно расходовало мало и требовало немногого. Иногда я не ел по три дня и не чувствовал голода. Словно механизм, который можно завести однажды, и он будет работать долго, пока пружина не ослабнет.

Но пружина не слабела. В этом была жестокость.

Я думал о смерти часто — в первый год почти непрерывно. Потом реже. Не потому что нашел причину жить, а потому что мысль о смерти, повторенная тысячу раз, стирается, как монета: контур остается, но рельеф исчезает. Смерть стала абстракцией, философской задачей, которую я обдумывал вечерами у огня, но не собирался решать практически.

У меня была книга. Одна. «Потерянный рай» Мильтона — та самая, которую я нашел много лет назад, в лесу, возле хижины слепого старика и его семьи. Я носил ее с собой все это время, завернутую в кусок кожи. Страницы пожелтели, некоторые слиплись от воды. Но я знал текст наизусть и все равно перечитывал — не для смысла, а для звука слов, для ощущения, что кто-то когда-то сложил их в этом порядке, и этот порядок был правильным.

«Лучше царить в аду, чем прислуживать в раю.» Сатана говорил это, и я понимал его. Не соглашался — нет. Но понимал. Потому что я не царил и не прислуживал. Я просто был. Без места, без имени, без функции. Существо, которое не попало ни в ад, ни в рай, а застряло между ними, на каменистом берегу Лапландии, с обгоревшей кожей и чужими снами.

К шестому году страницы Мильтона истлели окончательно. Я держал в руках переплет — пустой, без единого листа внутри — и это показалось мне точной метафорой: книга без страниц, существо без имени, жизнь без содержания.

Я выбросил переплет в море. Течение унесло его за минуту.

На восьмой год пришли люди.

Они появились с юга — трое, на длинной узкой лодке, обтянутой кожей. Саамы, как я узнал потом. Невысокие, смуглые, в одежде из оленьих шкур. Они причалили к берегу в полумиле от моего укрытия, и я наблюдал за ними из-за камней, как наблюдал когда-то за семейством Де Лэйси — с расстояния, с жадностью, с тоской.

Они развели огонь. Варили что-то в котелке. Разговаривали — на языке, которого я не знал. Звуки были мягкие, округлые, непохожие ни на немецкий, ни на французский, ни на английский. Они перекатывались, как камушки в ручье.

Один из саамов отошел от костра и направился в мою сторону — вероятно, за водой: я слышал, как он нес пустой сосуд. Он шел по тропе, которая вела к ручью, — той самой тропе, которую протоптал я за восемь лет.

Он увидел меня.

Я ждал крика. Ждал ужаса. Ждал бегства. Мой опыт общения с людьми был однозначен: они видели мое лицо и кричали. Всегда.

Саам не закричал. Он остановился. Посмотрел на меня — долго, внимательно, без выражения. Потом сказал что-то. Одно слово. Короткое.

Я не понял. Но тон был вопросительный. Он спрашивал.

Я открыл рот. И обнаружил, что не могу произнести ни слова. Не потому что забыл языки — я помнил и немецкий, и французский. А потому что за восемь лет я не произнес вслух ни одного звука, и горло, как и все остальное в моем теле, работало по чужой памяти, которая за годы молчания истончилась до нитки.

Саам подождал. Потом кивнул — так кивают, когда принимают молчание как ответ — и ушел к ручью за водой.

Он вернулся через несколько минут и снова прошел мимо меня. На этот раз не остановился. Но и не ускорил шаг.

Я сидел за камнями и думал о том, что впервые за все мое существование человек увидел меня и не закричал. И не знал, что с этим делать.

Новости 03 апр. 11:15

Архив американского политика содержал письма Оруэлла, раскрывающие, как он был нанят писать статьи против коммунизма

Архив американского политика содержал письма Оруэлла, раскрывающие, как он был нанят писать статьи против коммунизма

Архивы полны неожиданностей, и иногда они переписывают историю. Музей в Портленде обнаружил в коллекции личной библиотеки американского политика 1940-х годов 47 писем Джорджа Оруэлла. Письма датируются периодом 1945-1948 — именно когда Оруэлл писал знаковые политические эссе. Содержание шокирует историков. Политик (назовем его господин М.) просил Оруэлла написать статьи на определенную тему. Я хотел бы видеть глубокий анализ опасности социалистического движения, писал М. в первом письме. Вы, кажется, человек, который может это написать с полной честностью. Оруэлл ответил согласием, но с условием: я могу писать только то, в что я верю. Если вы хотите ложь или полуправду, это невозможно. М. согласился. И в течение трех лет Оруэлл отправлял ему рукописи. Что интересно: некоторые из этих статей позже были опубликованы в известных журналах. Критики долгие годы считали их независимыми размышлениями. М. также платил Оруэллу за эту работу. Оруэлл в одном письме: эта работа помогает мне выживать. Спасибо, что даете мне возможность писать то, в что я верю, и при этом получать деньги. Он писал честно. Просто был нанят добросовестным работодателем, который позволил ему развивать идеи, в которые он уже верил. Это совершенно легально и морально.

Статья 03 апр. 11:15

MFA по литературному мастерству: скандал в мире дипломов или реальный путь к успеху?

MFA по литературному мастерству: скандал в мире дипломов или реальный путь к успеху?

Семьдесят тысяч долларов. Два года жизни. И диплом, который в большинстве издательств никто не спросит.

Именно столько стоит среднестатистическая программа Master of Fine Arts в американском университете. В России цифры скромнее, но логика та же: платишь, учишься писать, выходишь — и что? Мир не вздрагивает. Редакторы не звонят. Рукопись лежит там же, где лежала до поступления.

И тут начинается настоящий скандал — не юридический, нет, а интеллектуальный. Потому что половина литературного мира убеждена: MFA — это самый изощрённый способ расстаться с деньгами, получив взамен два года в компании людей, которые тоже хотят стать писателями, но тоже не стали. Другая половина клянётся, что именно там, в семинарских аудиториях, где пахнет растворимым кофе и чужими черновиками, происходит что-то настоящее.

Кто прав?

Давайте разберёмся честно, без пиетета к дипломам и без снобизма в сторону тех, кто их получил.

Рэймонд Карвер. Тони Моррисон. Дэниел Аллархон. Все прошли через MFA-программы или преподавали в них. Карвер — один из величайших американских рассказчиков XX века — учился в Университете Айовы, в той самой Iowa Writers Workshop, которую в американской литературной тусовке произносят как заклинание. Моррисон преподавала в Принстоне. Аллархон — в Columbia.

С другой стороны: Стивен Кинг, Чак Паланик, Харуки Мураками. Ни одного MFA на троих. Только одержимость, дисциплина и какое-то дикое, почти неприличное трудолюбие. Кинг вообще писал «Кэрри» в прачечной, печатая на машинке между стирками. Мураками открыл джазовый бар, а потом вдруг решил написать роман — просто потому что захотел. Ни курсов, ни семинаров. Что ещё нужно понимать: вывод напрашивается сам. Но не торопитесь.

Здесь нужно остановиться, потому что разговор обычно идёт мимо главного. MFA не учит писать. Точнее — не только это. MFA даёт структуру. Дедлайны. Людей, которые читают ваш текст и скажут что-то конкретное — не «мне понравилось» и не «как-то не то», а: вот тут сцена рассыпается, вот тут голос пропадает, вот здесь ты боишься и это видно.

Структура. Обратная связь. Время.

Каждый, кто пробовал писать в одиночку — понимает, как легко провалиться в яму самообмана. Кажется, что написал хорошо. Перечитал через неделю — ужас. Или наоборот: казалось дрянью, а нет, есть что-то живое. Без внешнего взгляда этот маятник не остановить. MFA даёт внешний взгляд — и притом многократный, системный.

Но вот чего MFA не даёт — и это уже неприятно слышать тем, кто заплатил: он не даёт голоса. Тот самый неповторимый авторский голос, который делает Буковски — Буковски, а Чехова — Чеховым. Его не преподают. Его не объяснишь на семинаре. Он либо есть, либо его нет — и никакой диплом тут не поможет. Больше того. Есть неприятная закономерность, которую замечают сами выпускники: после двух лет интенсивного разбора чужих и своих текстов некоторые начинают писать правильно. Слишком правильно. Гладко, технично, безупречно выстроено — и совершенно мертво. Воркшоп-проза, как это называют в англоязычной среде. Узнаётся мгновенно. И не запоминается.

Вернёмся к семидесяти тысячам. В американских реалиях это не метафора — это буквальные цифры. Columbia MFA — около восьмидесяти тысяч за два года. NYU — чуть меньше. Iowa — дешевле, плюс есть стипендии. Но Iowa берёт только лучших из лучших; попасть туда сложнее, чем в большинство медицинских школ. На эти деньги можно: снять жильё на пять лет в небольшом городе и писать каждый день. Объехать полмира и набрать материала на три романа. Купить несколько тысяч книг — то есть прочитать больше, чем за всю жизнь успеют многие. Логика «инвестиции» работает только если потом преподаёшь в университете сам. Что, собственно, и делает большинство выпускников MFA. Круговорот дипломов в природе.

В России ситуация иная, но не радикально лучше. Курсы Creative Writing в Литературном институте, программы при частных школах — цены скромнее, но и рынок другой. Издать книгу за счёт издательства в России сложно вне зависимости от наличия диплома. Диплом не конвертируется в контракт.

Один знакомый — не буду называть имя, он и сам не рад вспоминать — потратил два года и приличную сумму на программу в Москве. Вышел с папкой черновиков и твёрдым убеждением, что знает, как надо писать. Это убеждение стало главной проблемой: он перестал рисковать. Начал редактировать до того, как написал. Внутренний семинар не замолкал. Прошло три года. Рукопись всё ещё «почти готова».

Другая история — противоположная. Женщина, которая пришла на MFA в сорок два года, уже с двумя детьми и десятилетием работы в рекламе. Ей программа дала именно то, чего не хватало: разрешение. Разрешение считать своё письмо серьёзным. Время, которое теперь было официально выделено под творчество — не украдено у семьи, не вырвано из рабочего графика, а законно принадлежащее ей. Через три года после выпуска вышел её первый роман. Небестселлер, но настоящий.

Зависит от того, зачем идёшь. Если за дипломом — почти наверняка выброс. Если за структурой и сообществом — возможно, лучшая инвестиция в жизни. Если за голосом — ты пришёл не туда; голос ищут в другом месте, обычно в темноте, в одиночку, в три ночи. Самый честный критерий такой: ты бы писал, даже если бы не поступил? Если да — MFA может ускорить путь. Если нет — никакая программа не поможет. Она даст инструменты, но не желание. А без желания инструменты — просто мёртвый металл на полке.

Чехов не заканчивал литературных курсов. Достоевский — тоже. Набоков преподавал сам, но учился у жизни и у других книг. Кафка работал страховым агентом и писал по ночам — без воркшопов, без семинаров, без обратной связи от однокурсников. Но они жили в другое время. Сегодня шум громче, конкуренция острее, и одиночество писателя — чуть более разрушительное, чем было сто лет назад. Может, именно поэтому MFA до сих пор существует. Не потому что учит писать. А потому что напоминает: ты не один такой сумасшедший.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Трубы знают

Трубы знают

Серёга не любил зимние вызовы.

Летом всё как по расписанию — жир, волосы, те дерьмовые влажные салфетки (ненавидел их душой и телом; производителей надо бы месяц сантехником работать, вот поумнели бы). Один раз вытащил динозавра из слива. Жёлтого, пластмассового, хвост откушен. Два дня потом ломал голову: как, в какой момент, ребёнок смог туда это протолкнуть.

Зимой — другое совсем.

Чугун. Промёрзшие трубы, стояки, подвалы, где хочется курить беспрерывно, любым дымом, лишь бы обоняние забить. Вода ледяная, пальцы за минуту деревенеют. И везде — эта чёрная безнадёжность, ноябрь с декабрём и январь, один сплошной мрак.

Вызов пришёл без четверти одиннадцать. Диспетчерша Тамара, голос прокуренный, эмоций ноль (женщина для этой работы идеальная), продиктовала адрес: Войковская, дом 14, корпус 2. Старый кирпичный фонд, пять этажей.

«Жалобы на запах. С первого по третий. Третий вызов за неделю.»

Серёга чай пил. Остывший. Впрочем, даже горячим он был паршиво — пакетик «Гринфилда», второе заваривание.

«Третий?»

«Третий. Михалыч ездил дважды. Говорит — прочистил. Воняет.»

Михалыч. Мужик советской закалки, руки разводные ключи. Если Михалыч не справился — дело паршивое. Или... и эта мысль зацепилась, не отпустила — дело не в трубах совсем.

Собрался: трос, вантуз, фонарь, ведро. Перчатки две пары. Респиратор. Бахилы пять пар (оптом брал; жена смеялась, что в прихожей бахил больше, чем обуви).

* * *

Дом на углу стоял — декабрьская темнота придавила его, пятиэтажный, кирпичный, штукатурка осыпалась. Фонарь у подъезда не просто светил — моргал, неровно, как задыхался.

Запах на первом этаже едва уловил. На втором отчётливо. Кисло-сладкий, плотный, с привкусом, которому слово не подобрал сразу. Двадцать лет в профессии — Серёга знал запахи. Жир из уловителя жёлтый, рыхлый, мягкий. Этот был другой. Со структурой. С прожилками. Тяжелее. Навязчивый, как чужие духи в лифте.

На третьем этаже женщина лет шестидесяти в халате с маками. Глаза красные — не слёзы, бессонница.

«Наконец-то. Я три раза звонила. Дышать невозможно, из ванной прёт. Окна открываю — декабрь, минус восемнадцать — и всё равно.»

Ванная. Стандарт: совмещённый, эмаль битая. Слив работает, вода уходит неохотно, лениво. Запах тянет из стояка. Не снизу. Сверху.

«Кто над вами?»

«На четвёртом Кравченки. Нормальные, семья. На пятом Олег Борисович. Тихий. Один живёт. Библиотекарь, кажется. Или в архиве — не помню. Вежливый, здоровается всегда.»

«Давно?»

«Лет семь.» Помолчала. «Или восемь. Тихий», — повторила она, и слово повисло, как объяснить что-то должно было.

Серёга поднялся. Четвёртый — Кравченки не открыли. Спят. Запах крепчал с каждой ступенькой. На площадке между четвёртым и пятым респиратор натянул.

Пятый.

Одна дверь. Дерматин коричневый, потёртый. Позвонил. Тишина. Ещё раз.

Шаги — шаркающие, неспешные. Щелчок. Дверь чуть приоткрылась.

«Да?»

Мужчина лет пятидесяти. Лицо бледное, вытянутое, очки в тонкой оправе. Рубашка застёгнута до верхней пуговицы. В двенадцать часов ночи. За спиной прихожая вылизанная. Обои цветочком. На вешалке пальто одно, шарф один.

И музыка. Еле-еле, из глубины. Плёнка шуршит, звук плывёт.

Цой.

«...я сижу и смотрю в чужое небо из чужого окна, и не вижу ни одной знакомой звезды...»

«Сантехник. Аварийная. Жалобы на запах в стояке. Ванную осмотреть нужно.»

Олег Борисович моргнул. Медленно, как человека посредине мысли окликнули.

«Конечно. Минуту.»

Дверь закрылась. Цепочка. Открылась заново.

«Проходите. Обувь оставить можете.»

Серёга вошёл.

Чисто. Неестественно чисто. Пылинки нет, пятна нет. На кухне сушилка пустая, столешница белая, ни крошки. Книжные полки до потолка — корешки по размеру. Порядок такой, что першит в горле.

Фотографии на полке. Олег Борисович с молодым парнем — улыбка во все зубы. Другой — постарше, с гитарой. Третий. В свитере грубой вязки, взгляд вбок. Четвёртый. Пятый.

«Друзья?» — спросил Серёга. Просто так спросить.

«Были. Разъехались. Люди приходят и уходят — вы знаете, как это.»

Улыбка вежливая, ровная, пустая. Как столешница.

«Чаю?»

«Спасибо. Я на вызове.»

«...я ходил по всем дорогам и туда и сюда, обернулся — и не смог разглядеть следы...»

Ванная. Крохотная, как везде в хрущёвках. Серёга вскрыл ревизионный лючок, и запах ударил — плотный, мокрый, сладковатый, как перезрелый фрукт в пакете неделю. Хуже.

Жир.

Белёсый, волокнистый, плотный — налипший на стенки толстым слоем. Двадцать лет смотрит — знает кулинарный: жёлтый, рыхлый, мягкий. Этот был другой. Со структурой. С прожилками. И мелкие фрагменты в массе — не то хрящ, не то что.

Он убрал фонарь.

На бортике ванны литровый флакон «Белизны». Под раковиной ещё два, початые. На полочке губка, пропитанная хлоркой; вся квартира как операционная, вымоченная.

Три литра отбеливателя. Один тихий человек.

«Олег Борисович.»

«Да?»

Он стоял в дверях. Руки перед собой сложены, пальцы переплетены. Спокойный. Терпеливый. Как человек, привык ждать.

«Что-нибудь сливаете? Жир, пищевые отходы?»

«Я мало готовлю. Бульон иногда. Костный. Варю подолгу — часов по шесть. Когда живёшь один, это... успокаивает. Процесс.»

Бульон. По шесть часов.

«...но если есть в кармане пачка сигарет, значит всё не так уж плохо на сегодняшний день...»

«Мне нужно в подвал. Стояк проверить снизу.»

«Конечно. Спасибо, что зашли. Заходите ещё.»

На лестнице между четвёртым и пятым Серёга остановился. Респиратор снял. Руки подрагивали. Мелко; заметил не сразу, а когда заметил — нехорошо стало, потому что руки не тряслись никогда. Ни после крысы в вентшахте. Ни после того прорыва, когда фекалии по пояс поднялись.

А сейчас — тряслись.

В подвале стояк нашёл. Ведро подставил. Ревизию вскрыл.

Хлынуло.

Мутная жижа, белёсые комья плотного жира, волокнистого, живого на ощупь. И в этой каше мелкое что-то.

Серёга присел. Посветил вплотную.

Пуговица.

Белая, пластмассовая, четыре дырочки. Рядом ещё одна, поменьше. И обрывок — ткань? нитка? — вплавленный в жировую массу.

Телефон. Тамару.

«Чего?»

«Тамара. Войковская, четырнадцать.»

Молчание. А сказать — что? Что засор подозрительный? Жир не похож на кулинарный? Пуговицы в стояке ненормально? Бред. Или нет. Бред звучит. Серёга не знал, и от незнания в груди что-то дёрнулось — тупо, коротко, как зубная боль.

«Перекинь вызов на утро. Мне нужно подумать.»

«Серёг, ты там живой?»

«Живой.»

Повесил трубку. На корточки сел рядом с ведром. В подвале капает вода — мерно, глухо. Где-то наверху, за пятью потолками и двенадцатью квартирами, Олег Борисович ставил вариться бульон.

Костный. Шесть часов.

* * *

На улице стоял декабрь. Минус восемнадцать. Фонарь всё так же мучился — моргал неритмично, как подбитый мотылёк.

Серёга закурил.

Из форточки пятого этажа едва-едва долетал Цой. Плёнка шуршала, как песня выцветала прямо сейчас, теряла звук.

«...значит всё не так уж плохо на сегодняшний день...»

Он достал телефон. Контакты открыл. Палец над номером участкового завис.

Позвонить?

А сказать — что?

Он стоял, курил и смотрел на окно. Свет горел — жёлтый, домашний, тёплый. За тюлевой занавеской тень двигалась спокойно. Размеренно.

Серёга набрал участкового.

Гудок. Второй. Пятый. Седьмой.

Никто.

Он бросил окурок в снег. Сел в «Газель». Завёл. Печка загудела, обдала сухим теплом. В зеркале заднего вида дом уменьшался, и окно на пятом горело, горело, горело.

Потом погасло.

Разом.

Будто кто-то понял.

* * *

Утром Серёга позвонил. Участковый пришёл — бодрый, невыспавшийся, равнодушный. На пятый поднялся. Олег Борисович открыл — чисто выбрит, рубашка до верхней пуговицы. Квартира идеальный порядок. Ни пятна, ни запаха. Ничего.

Только фотографии на полке. Молодые люди, все улыбаются. Все уехали.

Участковый извинился и ушёл.

Через две недели Тамара позвонила снова. Войковская, четырнадцать. Запах. Четвёртый вызов.

На этот раз Серёга взял с собой не только трос.

Он взял пакет. Прозрачный, с замком-зиплоком.

Для образца.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин