Фантастика

Одно допущение — и привычный мир уже не тот

Короткая фантастика в лучших традициях жанра: одно допущение, доведённое до предела. Искусственный интеллект, чужие планеты, будущее, которое уже почти наступило — и человек посреди всего этого.

Статья 03 апр. 11:15

Горький: писатель, которого власть любила как икону — и, возможно, убрала как врага

Горький: писатель, которого власть любила как икону — и, возможно, убрала как врага

Ему было двенадцать лет. Дед выгнал его из дома — буквально, с вещами на улицу. Мать умерла. Отец умер раньше, когда мальчику исполнилось пять. Никаких денег, никакого образования, никаких перспектив — только пыльная дорога вдоль Волги и злость. Та самая злость, которая потом станет топливом для одной из самых мощных литературных карьер в истории России.

Алексей Максимович Пешков. Запомните это имя — и сразу забудьте, потому что именно его он и выбросил. В 1892 году, когда газета «Кавказ» опубликовала его первый рассказ «Макар Чудра», под текстом появилась подпись: Максим Горький. Горький — то есть «bitter», если по-английски. Псевдоним не зря такой; это не романтика и не поза. Это честная инвентаризация собственной жизни, произведённая в двадцать четыре года — трезво, без жалости к себе.

Ему было девятнадцать, когда он купил револьвер и выстрелил себе в грудь. Пуля прошла рядом с сердцем, задела лёгкое. Выжил. Потом написал что-то вроде объяснительной для полиции — что, мол, виновен в покушении на убийство собственной персоны. Врачи, наверное, смотрели на него с нехорошим прищуром. Лёгкое так и не зажило до конца — туберкулёз преследовал его всю оставшуюся жизнь; то тлел, то вспыхивал, гнал с севера на юг, в Крым, потом на Капри, потом снова в Россию, потом опять куда-то.

Вот это вот и есть Горький. Не монумент, не пропагандистская открытка с улыбающимся дедушкой, не строчка из учебника советской литературы, которую заставляли зубрить. Человек, который сначала попробовал умереть, потом передумал — и решил жить так, чтобы об этом как-нибудь написали. Написали. Ещё как.

«На дне» взорвалась в 1902 году, как граната в дворянской гостиной. Пьеса о ночлежке, о людях, которых жизнь выжала досуха и выбросила куда-то за пределы приличного общества. Лука, Актёр, Барон, Пепел — они разговаривают о смысле жизни, о надежде, о правде. Философские монологи в декорациях из клопов и вони. Это была наглость, и публика рыдала, спорила, вызывала автора на поклоны раз за разом. Царская цензура скрипела зубами: пьесу запретили в ряде городов, но пресечь не могли. Переведённая на двадцать языков, она шла в Берлине в постановке Макса Рейнхардта — зал не вмещал желающих.

Потом была «Мать». 1906 год, Горький пишет роман в Америке — скитается по городам, произносит речи, собирает деньги для российских революционеров. Пелагея Ниловна, пожилая фабричная женщина, постепенно становится революционеркой вслед за арестованным сыном. Ленин назвал книгу «очень своевременной». Честно? Это не «Война и мир» и не «Братья Карамазовы» — проще, прямолинейнее, агитационнее. Но в ней есть злая, сжатая, как кулак, мощь.

Горький дружил с Чеховым и с Толстым одновременно — это, знаете ли, примерно как дружить с Хемингуэйм и Прустом в одном кругу. Чехов — тонкие полутона, ирония, безнадёга без пафоса. Толстой к старости превратился в религиозного проповедника и говорил, что плотская любовь — это нехорошо (кому как). Горький меж ними болтался органично. Воспоминания о Толстом он написал такие живые, что одна сцена засела намертво: Лев Николаевич сидит у моря и что-то шепчет. Горький решил — разговаривает с богом. Может, просто бубнил под нос. Но легенда лучше.

С 1906 по 1913 год — Капри. Итальянский остров, средиземноморское солнце, виноград, рыбаки. Туберкулёз гнал его подальше от российских зим. Но Горький не отдыхал: открыл что-то вроде партийной школы для русских рабочих — приезжали, слушали лекции, обсуждали тактику. Приехал и Ленин. Они поссорились из-за философии — Горький увлёкся богостроительством, Ленин считал это замаскированным мракобесием. Потом помирились, потом снова поссорились. Стандартная история дружбы двух упрямых людей, каждый из которых уверен, что именно он прав.

После 1917-го наступил триумф, который изнутри смотрелся совсем иначе. Горький превратился в символ, в живой памятник. Нижний Новгород переименовали в его честь — пять миллионов человек жили в городе имени писателя, вдумайтесь. Он вернулся из второй эмиграции в 1928 году с помпой, с банкетами, с рукопожатиями вождей. Первый председатель Союза писателей СССР. Социалистический реализм — во многом его термин, его концепция.

Но внутри — тот мерзкий холодок под рёбрами, который не обманывает. Он видел, что происходит. Ходатайствовал за арестованных интеллигентов — иногда помогало, чаще нет. Писал Сталину. Сталин отвечал ласково и называл его «дорогой Алексей Максимович». Горький, видимо, понимал, в каком капкане сидит, — и выбраться уже не мог. Да и куда.

В 1936-м он умер. Официально — пневмония. Но на показательных процессах 1938 года несколько кремлёвских врачей признались, что намеренно «вредительски лечили» Горького. Их расстреляли. Историки спорят по сей день: настоящее ли это было убийство по приказу Сталина, или очередной советский фарс, где признания выбивали вне зависимости от их правдивости. Ответа нет. Дела засекречены. Вопросы остались.

«Детство» — единственная его книга, которую я советую без оговорок и предисловий. Маленький Алёша Пешков в доме деда Каширина: жестокость, нищета, запах щей и кожи, крики за тонкой стеной. Но там живёт бабушка Акулина Ивановна — и Горький любил её так, что это прорывается через каждую страницу, не спрашивая разрешения. Никакой революции. Никакой агитации. Просто жизнь — грубая и тёплая одновременно, как ладони человека, который много работал руками.

158 лет. 28 марта 1868 года в Нижнем Новгороде родился Алёша Пешков. Стал Горьким. Горький стал классиком. Классик стал иконой. Икона стала обязательным чтением. Обязательное чтение стало скучным — так бывает. А потом пришли новые читатели и обнаружили за учебником живого человека: того, кто стрелял в себя в девятнадцать лет и потом полвека делал вид, что это была досадная ошибка молодости.

Может, и была. Но какая яркая ошибка.

Статья 03 апр. 11:15

Брат Томаса Манна, которого скрыли: как «Верноподданный» разоблачил нацизм за 20 лет до Гитлера

Брат Томаса Манна, которого скрыли: как «Верноподданный» разоблачил нацизм за 20 лет до Гитлера

155 лет назад родился Генрих Манн — писатель, которого немцы помнят хуже собственного брата, хотя именно он первым сказал вслух то, что все боялись думать. Его роман «Верноподданный» написан в 1914-м, а читается как репортаж из 1933-го. Совпадение? Нет. Диагноз.

Вот вам занятная несправедливость истории: в семье Маннов было двое великих писателей, но премию дали одному. Томас — лауреат Нобелевки, классик, глыба. Генрих — старший брат, который, если честно, написал кое-что поострее. Не то чтобы жаловаться за него — он сам не жаловался, хотя поводов хватало. Эмиграция, нищета, забвение, смерть в Лос-Анджелесе в 1950-м, так и не дождавшись возвращения в Германию. Кстати, билет на корабль до Берлина уже лежал у него в ящике стола. Не успел.

Начнём с «Профессора Унрата» — того самого романа 1905 года, из которого потом вылупился фильм «Голубой ангел» с Марлен Дитрих. Сюжет на поверхности прост: немолодой учитель латыни влюбляется в кабаретную певичку Лолу-Лолу, теряет работу, достоинство и голову. Школьники по всему городу за глаза зовут его «Мусором» — Unrat по-немецки именно это и значит. Злобный, мелочный, мстительный педант с манией преследования.

Но Манн написал не про несчастного учителя. Он написал про систему. Про то, как человек, всю жизнь живший подавлением и унижением, получив наконец хоть какую-то власть — пусть даже власть содержателя игорного притона — с наслаждением превращается в монстра. Унрат мстит городу через своих клиентов. Это не любовная история. Это — клиническая картина немецкой мелкобуржуазной души. Манн поставил диагноз в 1905-м, и немцы обиделись. Правильно сделали — диагноз оказался верным.

Теперь «Верноподданный». Diederich Hessling — имя, которое в немецкой культуре стало нарицательным. Трус, подхалим, националист, карьерист. Человек, который боится всего на свете — отца, начальника, кайзера, собственной тени — и именно поэтому упивается властью над теми, кто ещё слабее. Роман писался с 1906 по 1914 год, публиковаться начал в журнале, но война прервала публикацию — цензура решила, что такие книги сейчас ни к чему. Полностью вышел в 1918-м, когда кайзеровская Германия уже рассыпалась.

Стоп. Вот что важно понять. Манн не предсказывал Гитлера. Он описывал почву, на которой Гитлер вырастет. Хесслинг — не фюрер. Он — миллионы немцев, которые будут маршировать под флагами, кричать «хайль» и искренне верить, что подчинение и есть свобода. «Верноподданный» — это анатомия авторитарного характера, написанная раньше, чем Адорно придумал сам этот термин. За двадцать лет до событий.

Между братьями, если что, шла настоящая война. Не холодная — горячая, с публичными памфлетами и взаимными обвинениями. Томас в Первую мировую занял националистическую позицию, написал свои «Размышления аполитичного» — огромный том в защиту «немецкого духа» против западного либерализма. Генрих, напротив, выступал за демократию и против войны. Братья не разговаривали несколько лет. Потом помирились. Но осадок остался — Томас всегда немного ревновал к политической ясности старшего брата, а Генрих, возможно, к нобелевскому медальону.

Эмиграция 1933 года. Генриху 62 года, когда нацисты приходят к власти. Один из первых в списке — его книги горят на площадях уже в мае. Прага, Ницца, потом бегство через Пиренеи пешком — буквально пешком, в сентябре 1940-го, когда вермахт уже в Париже. Выживают. Добираются до Лиссабона, оттуда в Америку.

Лос-Анджелес встречает без оркестра. Голливуд немецких эмигрантов — это отдельный сюжет, горький и немного абсурдный. Брехт пишет сценарии, которые никто не снимает. Манн пишет романы, которые никто не читает — по-немецки в Америке не издают, а по-английски он не пишет. Живёт на пособие, которое организует Томас. Гордость требовала отказаться; здравый смысл победил.

И всё же. Всё же — несправедливо, что его помнят меньше. «Верноподданный» — одна из самых точных книг о природе власти и подчинения в европейской литературе XX века. Более точная, чем многое у Кафки — при всём уважении к Кафке. Потому что Кафка показывает абсурд системы извне, как жертва. Манн вскрывает её изнутри — показывает, как человек сам становится инструментом собственного угнетения и находит в этом удовольствие. Это страшнее.

Сегодня — 155 лет. Юбилей без фанфар, без государственных церемоний — ну, Германия-то отмечает, а у нас Генрих Манн давно в разделе «прочитать когда-нибудь». Зря. Откройте «Верноподданного» и прочитайте первые двадцать страниц — про детство Дидериха Хесслинга, про то, как он научился бояться и любить боль одновременно. Узнаете кого-нибудь. Может, даже себя. Это неприятно. Но именно за это и стоит читать Манна — старшего.

Статья 03 апр. 11:15

«Я обвиняю»: как Золя собрал доказательства против государства — и получил приговор вместо благодарности

«Я обвиняю»: как Золя собрал доказательства против государства — и получил приговор вместо благодарности

2 апреля 1840 года. Париж, улица Сен-Жозеф. Родился мальчик с четырьмя именами: Эмиль Эдуар Шарль Антуан. Родители, видимо, ещё не знали, что этому человеку хватит одной фамилии на всю историю мировой литературы.

Отец — итальянский инженер, мать — француженка. Отец умер, когда Эмилю было семь, и семья осталась без денег. Это важно: Золя знал, что такое бедность не по книгам. Он жил в ней — в той самой, когда продают мебель, чтобы купить хлеб. Позже это знание стало сырьём для двадцати романов.

Провалился на выпускном экзамене. Дважды. Не поступил никуда. Работал упаковщиком на складе, потом библиотекарем. В двадцать два устроился рекламщиком в издательство «Ашет», читал книги вместо обеда и писал по ночам — стандартная история успеха для тех, кому нечего было терять.

Первый роман вышел в 1864-м. Провал. Второй — тоже ничего особенного. Но в 1868 году Золя придумал штуку, которая обеспечила ему место в учебниках: цикл «Ругон-Маккары» — двадцать романов об одной семье на протяжении двух поколений под правлением Наполеона III. Звучит скучно? Это как раз тот случай, когда аннотация не передаёт ровным счётом ничего.

«Западня» (L'Assommoir) вышла в 1877-м и взорвала французское общество. Роман о рабочих кварталах Парижа, об алкоголизме, о том, как нищета разбирает людей по швам — написан языком самих рабочих, с их жаргоном и почти физически ощутимой безысходностью. Критики взвыли: безнравственно! Натурализм — это просто способ смаковать грязь! Золя ответил примерно так: «Я описываю то, что есть. Если вам противно — значит, вы никогда не бывали в этих кварталах. Съездите». Книга разошлась тиражом, который по тем временам был просто неприличным. Золя купил поместье и нанял прислугу.

Потом — «Нана». 1880 год. Роман о куртизанке, которая разоряет богатых мужчин не из злобы, а просто потому что умеет — как кошка, которая не думает о мышах, просто ловит. Скандал с предсказуемым итогом: бешеные продажи. Золя к тому моменту понял формулу: пиши правду о том, о чём молчат, — и тебя будут ненавидеть те, кто прочтёт первым, и любить все остальные.

«Жерминаль» — 1885-й — это уже другой уровень. Шахтёры севера Франции, забастовка, голод, люди, умирающие под землёй. Золя спустился в настоящие шахты, прожил среди горняков несколько недель, записывал всё подряд — запах угольной пыли, звук кирки о породу, разговоры в бараке после смены. Роман до сих пор читается как репортаж, только написанный так, что репортажи рядом не стояли. Там есть сцена, когда шахтный канат рвётся и клеть падает вниз с людьми — она читается как удар под дых, даже если знаешь, что будет дальше. Это лучшая книга о классовом конфликте в европейской литературе XIX века — без всяких «наверное».

Но главное, что сделал Золя, — это даже не романы.

13 января 1898 года в газете «Орор» вышло письмо. Четыре тысячи слов. Называлось «J'accuse» — «Я обвиняю». Золя прямо называл по именам французских генералов и разведчиков, которые сфабриковали дело против капитана Альфреда Дрейфуса — еврея, осуждённого за шпионаж, которого он не совершал. Дрейфус гнил на Чёртовом острове. Доказательства вины были поддельными. Все, кто знал, — молчали. А Золя, которому к тому времени уже было 57 лет, обеспеченный, знаменитый, с репутацией, которую легко потерять и трудно вернуть, — взял и написал. Сел и написал.

Тираж «Орор» в тот день — триста тысяч экземпляров. Золя получил угрозы, оскорбления и судебный иск. Его судили за клевету — осудили — и ему пришлось бежать в Англию. Год в эмиграции. Один. В чужой стране, без языка, в дождливом Лондоне. Дрейфуса реабилитировали в 1906-м. Золя не дожил четыре года: в сентябре 1902-го он угорел в собственном доме от засорённого дымохода. Жена выжила. Приговор официальный — несчастный случай.

Только через несколько лет умирающий трубочист якобы признался, что той ночью намеренно заткнул дымоход. Показания так и не проверили. Расследования не было. Дело закрыто. Точка.

186 лет — а Золя до сих пор раздражает. Его называют занудным натуралистом: слишком много деталей, слишком мрачно, слишком много грязи. Ну да. «Жерминаль» — не развлечение. «Западня» — не для лёгкого вечера с пледом. Но это литература, которая трясёт тебя за грудки и говорит: посмотри как следует, не отворачивайся. Просто посмотри.

Своё дело он сделал. Государство это чувствовало — и, судя по всему, знало.

Левша на открытом микрофоне: «Подковал блоху — а она не скачет. Как и моя карьера»

Левша на открытом микрофоне: «Подковал блоху — а она не скачет. Как и моя карьера»

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «Левша (Сказ о тульском косом Левше и о стальной блохе)» автора Николай Семенович Лесков

# СТЕНДАП-МОНОЛОГ
## Клуб «Мелкоскоп», Тула. Открытый микрофон. Четверг.

*[На сцену выходит мужик. Невысокий, косой на один глаз, в кожаном фартуке с подпалинами. На ногах — два разных сапога. Берет микрофон, как молоток — уверенно, снизу.]*

Добрый вечер. Я — Левша. Просто Левша. Без имени, без отчества, без фамилии. Документов нет. Паспорта — нет. Регистрации — ха. У меня руки — вот мой паспорт. Хотя в МФЦ с этим аргументом не прокатило.

*[пауза]*

Я из Тулы. Знаете Тулу? Самовары, пряники, оружие. И мы — мастера. Которые могут что угодно. Часы починить — пожалуйста. Замок вскрыть — ну, это не для протокола. Блоху подковать?

*[тишина в зале]*

Да. Блоху. Стальную. Подковать. Шестью подковами. С гвоздиками. Это не метафора. Это мой единственный проект в портфолио, и он — как бы сказать — неоднозначный.

Ладно. По порядку.

---

Значит, англичане — хитрый народ, вы все в курсе — сделали стальную блоху. Механическую. Заводишь ключиком — и она танцует. Размером — с настоящую блоху. Только стальная. И танцующая. Такой, знаете, средневековый тамагочи, только за миллион рублей серебром.

И подарили ее нашему императору Александру Павловичу. Мол, глядите, ваше величество, мы — Англия, мы вот какие, у нас промышленная революция, а у вас — крепостное право и пряники.

Александр Павлович посмотрел в мелкоскоп — восхитился. Купил. За бешеные деньги. Ну конечно. Европа. Цивилизация. У них блохи — танцуют, а у нас тоже блохи, но не танцуют. Кусаются в основном. И переносят тиф.

*[зал хмыкает]*

Но тут приходит к власти Николай Павлович. Дру-гой человек. Совсем. Этот чужих блох не покупает. Этот берет блоху, крутит в пальцах и говорит: «А наши что, хуже?»

Такой, знаете... продакт-менеджер из ада. «Нам нужен MVP за две недели. Бюджет — ноль. Дедлайн — вчера. Удивите.»

Удивите.

Окей.

---

Нас трое было. Мастеров тульских. Заперлись в домишке. Дверь — на засов. Окна — ставнями. Иконе поклонились — и сели думать. Честно? Первые два дня мы просто сидели и смотрели на эту блоху. Она — на нас. Мы — на нее. Как в переговорке, когда никто не хочет первым начинать.

Потом — придумали.

Мы эту блоху подковали. Каждой ноге — подкова. Шесть ног — шесть подков. На каждой подкове мастер имя выбил. Ну, кроме меня — я гвоздики делал, а они без мелкоскопа не видны. Вообще. Никак. Глазом не увидишь, пальцем не потрогаешь, в резюме не впишешь.

Микро-нано-работа. Я — первый в мире нанотехнолог, если разобраться. Чубайс, подвинься.

*[зал смеется]*

И вот тут — внимание — кульминация.

Блоха после этого перестала танцевать.

*[пауза]*

Ну да. Подковы тяжелые. Для блохи. Ноги не поднимает. Стоит, красивая, подкованная, нарядная. Но — стоит. Как памятник самой себе.

Знаете, это прямо... ну, вот бывает — оптимизируешь сайт, добавляешь фичи, а он перестает грузиться. Или тюнингуешь машину — и она не заводится. Или пришиваешь к свитеру стразы — и он больше не гнется. Вот это — я. Моя специализация. Улучшил — сломал. Сделал лучше — сделал хуже.

Классическая русская инженерная школа: потолок мастерства так высок, что пробиваешь крышу и сидишь на чердаке в недоумении.

---

Ну и вот. Везут к царю. Не «нас» — меня одного. Потому что я левша; в смысле, левой рукой работаю. В смысле... да неважно, назвали так, живу с этим.

Стою перед Николаем Павловичем. Косой. Одет — ну, вот как сейчас, только хуже. Кафтанишко рваный, одна пуговица — и та чужая, сапоги разные (это, кстати, не из бедности — левый жмет, правый велик, а вместе — нормально; система). Прическа — какая прическа, о чем мы.

Царь смотрит на меня, как HR смотрит на кандидата, который пришел в шортах.

«Что сделали?» — спрашивает.

«Подковали, ваше величество.»

«Что подковали?»

«Блоху. Аглицкую. Механическую. Которая танцевала.»

«А теперь?»

«А теперь — не танцует. Зато подкованная.»

*[долгая пауза]*

Вот этот момент — это был мой TED Talk. Без T, без E и без D. Просто я стою, царь молчит, свита молчит, и все прикидывают — казнить сразу или сначала объяснительную потребовать.

Но кто-то — спасибо этому человеку, не знаю, кто, свечку за него ставлю — додумался взять мелкоскоп и посмотреть. И увидели подковы. И гвоздики. И имена. И обалдели.

«Англичане блоху сделали, а русские подковали!»

Готовый слоган. Для билборда. Для мерча. Для футболки. Я бы запатентовал, если б знал слово «патент».

---

*[ходит по сцене, прихрамывая — левый сапог жмет]*

И тут решают: Левшу — в Англию. Показать. Мол, вот, глядите, наш мастер. Национальное достояние. Живой бренд. Амбассадор бренда «Россия», только без контракта и без зарплаты.

Меня. В Англию. Без паспорта. Без денег. Без единого слова по-английски. В одном кафтане и разных сапогах.

То есть, представьте: вы — Англия, великая промышленная держава, принимаете делегацию из России, а там — я. Вот такой.

*[показывает на себя]*

Фурор.

---

Плывем на корабле. Укачивает — мама дорогая. Англичанин, который со мной плывет — вежливый, культурный — предлагает виски. Для успокоения. Я пью. Он пьет. Мы пьем.

Он — культурно, мизинчик отставив.

Я — по-тульски. Стакан — дно — стол — следующий.

Через час он лежит. Я стою. Привычка. У нас в Туле водопроводная вода крепче ихнего виски.

*[зал]*

Приплыли. Англия. И вот — слушайте — вот что меня поразило. Не фабрики. Не паровые машины. Не то, что у них все блестит, крутится, свистит. Нет.

Меня поразило, что у них работник — сытый.

Вот просто: сытый. Трехразовое питание. Чай с молоком. Выходной в воскресенье. И — это убило — ботинки. Одинаковые. Два. На две ноги. Парой.

*[смотрит на свои разные сапоги]*

Культурный шок.

У нас мастер — он какой? Голодный, злой, гениальный. Работает на одном самоваре чая и гордости. А у них — сытый, спокойный, тоже талантливый, но без... без этого вот. Без дикого огня в глазах. Без отчаяния, которое заставляет подковывать блох в три часа ночи при свете лучины.

Мне предлагают остаться. Мастерская — закачаешься. Инструменты — не чета нашим. Жалованье. Квартира. Англичанку в жены — белобрысую, с веснушками, пахнет овсянкой.

Я говорю: нет.

*[тихо]*

Нет. Хочу домой. В Тулу. К своим.

Почему?

А вот хороший вопрос. Честно — не знаю. Может, потому что в Туле пряники. Может, потому что там мой верстак. Может, потому что я — Левша из Тулы, и в Англии я — экспонат. Диковинка. «Russian craftsman, look, how quaint.» А дома — мастер. Пусть нищий. Пусть в дырявом кафтане. Но — свой.

Или я просто дурак.

Оба варианта рабочие. Я их не разделяю.

---

*[садится на край сцены]*

Плыву обратно. Снова с англичанином. Снова виски. На спор — кто кого. Классика: два мужика, корабль, делать нечего, бутылка есть; ну вы поняли.

Приплываем в Петербург. Англичанина — в посольство. Доктор, ванна, бульончик, простынки свежие, «oh my dear fellow, you look terrible».

Меня — в участок. Потому что: документов нет. Паспорта нет. Кто такой — непонятно. Говорит невнятно (ну, виски). Одет подозрительно. Пахнет — специфически.

Никто не знает, что я — тот самый Левша. Который блоху. Который к царю. Который в Англию.

Никто.

Меня бросают на пол в больнице для бедных. Без подушки. Без врача. Без имени — а имени-то и не было, помните?

*[длинная пауза]*

И вот я лежу. Умираю, в общем-то. От всего сразу — от простуды, от виски, от качки, от тоски, от петербургской сырости, которая забирается под кожу и грызет кости.

И знаете, что самое...

*[голос ломается, но он выправляет]*

Самое обидное — не это. Не что умираю. Не что на полу. Не что без подушки. Не что никто не пришел — к безымянному-то, кто придет.

Самое обидное — я привез секрет. Из Англии. Важный. Военный. Такой, от которого зависят жизни. Тысячи жизней.

Англичане ружья кирпичом не чистят. А мы — чистим. Терли и трем, как полы в казарме. И стволы от этого — в царапинах, в раковинах, в мусоре. Пуля летит криво. Или не летит. А война будет — всегда будет — и наши ружья не выстрелят, когда надо.

И я это говорю. Врачу — говорю. Полицейскому — говорю. Санитару — говорю. Первому встречному — хватаю за рукав и хриплю: «Передайте государю! Ружья кирпичом не чистить! Передайте!»

*[почти кричит]*

Никто. Не. Передал.

Доктор сказал: «Бредит».
Полицейский сказал: «Пьяный».
Санитар сказал: «Следующий».

*[тишина]*

Я умер в коридоре. Безымянный мастер из Тулы, который подковал английскую блоху, побывал у двух царей и привез секрет, способный спасти армию.

А потом была Крымская война. И ружья стреляли криво. Как я и говорил. В коридоре. Лежа на полу. Без подушки.

*[молчит секунд десять]*

---

Вообще, знаете что?

*[встает, отряхивается]*

Я иногда думаю — может, надо было остаться? В Англии. С белобрысой. С одинаковыми ботинками. С трехразовым питанием и чаем с молоком.

А потом думаю: не-е-е. Это ж не я бы был. Это был бы какой-то другой человек. Сытый, здоровый, в парных сапогах, с паспортом и пенсией. Но — другой. Не Левша.

А я — вот. Косой. Безымянный. В разных сапогах. Подковал блоху, которая перестала танцевать. Привез секрет, который никто не услышал. Умер на полу; на полу, между прочим, было холодно.

Но гвоздики — мои. На подковах. Которые видно только в мелкоскоп. И пока хоть один человек в этот мелкоскоп посмотрит — я есть.

*[берет стакан воды, пьет]*

Вот вам и весь стендап. Подковал — сломал. Увидел — не услышали. Сказал правду — записали в пьяные.

Добро пожаловать в Россию, друзья. Тут все такие. Левши. Работаем левой, думаем правой, говорим — в пустоту, а потом удивляемся, чего это пушки не стреляют.

*[ставит стакан, поправляет фартук]*

Единственное, что утешает — блоха-то подкованная до сих пор где-то лежит. В какой-нибудь кунсткамере. Или в запасниках Эрмитажа; рядом с Рембрандтом, между прочим. С моими гвоздиками. На которых — имя мастера. Которого у меня нет.

Но гвоздики — есть. И подковы — есть. И это, может быть, важнее имени.

А может — нет. Кто знает. Я — точно не знаю. Меня не спросили.

Спасибо. Вы прекрасная публика. Серьезно. Лучше, чем два царя и английский парламент вместе взятые.

Хотя это невысокая планка.

*[уходит, прихрамывая — левый сапог жмет; на краю сцены оборачивается]*

И ружья! Ружья кирпичом не чистить! Запомните хоть вы!

*[уходит]*

*[свет гаснет]*

*[в темноте — голос звукорежиссера: «Кто-нибудь, запишите про ружья, а? На всякий случай.»]*

Последняя переправа на Леоне: неизданная глава техасской хроники

Последняя переправа на Леоне: неизданная глава техасской хроники

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Всадник без головы» автора Майн Рид. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Несмотря на позднее время, мустангер не думал о сне. Не думал он и о диком мустанге и о поручении, которое привело его в эти безлюдные места. Мысли его были поглощены совсем другим: в них неотступно стоял образ молодой креолки — ее темные, задумчивые глаза, изящный стан, движения, полные грации. С тех пор как он увидел Луизу Пойндекстер, он думал только о ней.

— Майн Рид, «Всадник без головы»

Продолжение

Глава первая. Следы, которых не должно быть

Солнце еще не перевалило через зенит, когда Морис Джеральд осадил мустанга на берегу Леоны.

Река обмелела. В это время года — обычное дело: август выпивал техасские реки досуха, оставляя на дне растрескавшуюся корку глины, похожую на кожу старого каймана. Но Леона еще держалась — узкая полоса мутной воды, по щиколотку лошади, не больше.

Морис спешился. Присел на корточки у самой воды.

Следы.

Три лошади. Кованые — стало быть, не команчи. Шли плотно, ноздря к крупу, как ходят люди, которые знают друг друга и знают, куда едут. Одна лошадь заметно тяжелее — либо крупная порода, либо двойной груз. Следы свежие: края еще не осыпались, а в такую жару глина сохнет за часы.

Он выпрямился. Снял шляпу, провел рукой по волосам. Огляделся.

Вокруг — типичная картина техасской прерии в разгаре лета. Мескитовый кустарник, опунция, выжженная трава цвета старой веревки. Далеко на юге — синяя полоска гор Сьерра-де-Сан-Карлос. Ни облачка. Небо такое яркое, что глаза слезятся, если смотреть дольше минуты.

Морис не искал приключений. После суда, после всей этой чудовищной истории с безголовым всадником, после оправдания — которое далось ему так тяжело, что он до сих пор иногда просыпался с привкусом веревки на шее — он хотел одного: покоя. Луиза ждала на Каса-дель-Корво. Свадьба через месяц. Жизнь наконец выпрямлялась, как река после паводка находит старое русло.

Но следы.

Три всадника, двигавшихся через его землю, по территории, которую он знал как собственную ладонь. Направление — на северо-запад, в сторону заброшенного ранчо Мак-Грегора. Того самого ранчо, где три года назад нашли обезглавленное тело старого шотландца, и где с тех пор никто не селился, потому что мексиканцы клялись, что по ночам там бродит привидение.

Морис постоял еще минуту. Потом надел шляпу, сел в седло и повернул мустанга на северо-запад.

Глава вторая. Ранчо Мак-Грегора

Он увидел дым раньше, чем увидел ранчо.

Тонкая серая нить, поднимавшаяся из-за холма. Не костер — слишком тонкая и слишком ровная. Скорее, печь. Кто-то разжег печь в доме, который три года стоял пустым.

Морис остановился за мескитовой рощей, привязал мустанга и дальше пошел пешком, держась в тени кустарника. Вытащил кольт, проверил барабан — шесть патронов на месте. Привычка, которую не вытравишь.

Ранчо открылось за поворотом тропы. Низкий саманный дом с провалившейся крышей на правом крыле. Загон для скота — пустой, жерди сгнили и попадали. Колодец с журавлем, накренившимся набок. И — три лошади, привязанные у коновязи. Оседланные, с тяжелыми вьюками.

Морис залег за камнем и стал наблюдать.

Двадцать минут ничего не происходило. Лошади фыркали, отгоняя мух. Ветер шевелил пересохшие стебли травы на крыше. Потом дверь открылась, и вышел человек.

Высокий. Худой. В черном сюртуке, совершенно неуместном в этой глуши — такие носят в Сан-Антонио, в конторах адвокатов и банкиров. Лицо узкое, загорелое, с темными усами, подстриженными аккуратно, как у военного. На поясе — два пистолета и нож-боуи.

Человек огляделся. Морису показалось на мгновение, что взгляд незнакомца остановился на его камне, — но нет, скользнул дальше. Человек сплюнул, вернулся в дом.

Морис ждал.

Еще через полчаса вышли двое. Первый — коренастый мексиканец в соломенном сомбреро, с мачете у бедра. Второй — тот же человек в сюртуке. Они несли что-то — длинное, завернутое в парусину. Положили поперек лошади, той, что была крупнее других. Мексиканец начал увязывать.

Человек в сюртуке снова обвел взглядом горизонт. На этот раз сказал что-то — Морис не расслышал, далеко. Мексиканец кивнул. Оба вернулись в дом.

Морис подождал еще десять минут. Потом обошел ранчо с тыла.

Глава третья. Подвал

Задняя стена дома частично обрушилась, и через пролом можно было заглянуть внутрь. Морис заглянул.

Главная комната была пуста, если не считать остатков мебели — сломанный стул, стол на трех ножках, подпертый камнем. На столе — остатки еды, жестянки, ломти вяленого мяса. В углу — седельные сумки, раскрытые, из одной торчал край холщового мешка.

Но Мориса занимал не главный зал. Его занимал звук. Слабый, ритмичный стук, доносившийся снизу, из-под пола. Стук-стук-стук. Пауза. Стук-стук-стук.

Он вспомнил: у Мак-Грегора был погреб. Старый шотландец хранил там виски и солонину. Вход — через люк в кухне.

Морис обогнул дом. Кухня была в левом крыле, том, что еще держал крышу. Окно забито досками, но одна доска отошла. Он протиснулся внутрь.

Люк. Тяжелый, дубовый, с кольцом. Поверх — навален хлам: ящик, старое седло, связка веревок. Кто-то не хотел, чтобы люк открывался снизу.

Морис прислушался. Стук прекратился. Тишина.

Он сдвинул хлам, поднял люк.

Темнота. Запах — сырость, земля, и что-то еще, сладковатое, тревожное. Лестница — пять ступеней, грубо вырубленных в глине.

Морис спустился.

Она сидела у дальней стены. Женщина, молодая — лет двадцати пяти, может, меньше. Волосы темные, спутанные. Платье разорвано на плече. Левая рука прикована цепью к железному кольцу, вбитому в стену. В правой руке — камень, которым она стучала.

Она увидела Мориса и замерла. Глаза — огромные, черные, полные такого концентрированного ужаса, что он физически отступил на шаг.

— Тихо, — сказал он по-испански. — Я не с ними.

Она не ответила. Смотрела.

— Меня зовут Джеральд. Морис Джеральд. Я живу на Каса-дель-Корво, в пятнадцати милях отсюда. Я увидел следы и пошел по ним.

Молчание. Потом — шепотом, на чистом английском, без акцента:

— Они вернутся через час. Если вы не уведете меня до этого — мы оба мертвы.

Глава четвертая. Бегство

Цепь была старая, ржавая. Замок — дрянной, из тех, что продают в лавках Сан-Антонио по десять центов за дюжину. Морис сбил его рукоятью кольта с третьего удара.

Женщина поднялась. Пошатнулась — ноги затекли. Он подставил плечо.

— Как вас зовут?

— Потом. Все потом. Сейчас — наверх.

Они выбрались через кухонное окно. Морис осмотрелся — лошади у коновязи стояли спокойно, людей не видно. Из трубы по-прежнему шел дым. Значит, третий — тот, которого он не видел — внутри. Может быть, спит.

Они обошли дом, держась вдоль стены. Женщина двигалась молча, почти не дыша. Только один раз остановилась, посмотрела на вьюк, перекинутый через крупную лошадь.

— Оставьте это, — сказал Морис.

— Вы не понимаете. Там — то, ради чего они убьют каждого, кто встанет на пути. И они правы — оно того стоит.

Морис не стал спорить. Времени не было.

Мустанг ждал в мескитовой роще. Морис посадил женщину впереди себя. Лошадь недовольно фыркнула — двойной вес в такую жару, — но пошла.

Они скакали на юг, к Леоне. За спиной было тихо.

Пока.

Глава пятая. Имя

Они переправились через Леону в том месте, где река делала излучину и берега были пологими. Вода едва доходила лошади до колен. На южном берегу Морис остановился, дал мустангу напиться.

— Теперь говорите, — сказал он.

Женщина сидела на берегу, опустив босые ноги в воду. Туфли она потеряла где-то в подвале. Лицо — теперь, при свете, он видел его хорошо — было красивым той резкой, беспощадной красотой, которую встречаешь у женщин, выросших на границе: скулы высокие, подбородок твердый, глаза не просто смотрят, а изучают.

— Маргарет Эллиот, — сказала она. — Мой отец — полковник Эллиот. Командовал фортом Инге до прошлой зимы.

— Знаю это имя. Его перевели в Сент-Луис.

— Да. А я осталась. Долгая история, мистер Джеральд. Суть вот в чем: человек в черном сюртуке — Натаниэль Стоун. Он работал на моего отца. Картограф. Составлял карты западных территорий. И при этом — нашел кое-что. Старую испанскую карту, еще времен конкистадоров. Карту, на которой отмечено место, где экспедиция Коронадо закопала золото, когда отступала от Кивиры.

Морис молчал.

— Золото настоящее, — продолжала Маргарет. — Стоун нашел его. Двадцать семь слитков. Они в том вьюке, который вы видели. А я нужна была Стоуну как заложница — мой отец единственный, кто знает о карте, и Стоун хотел гарантировать, что полковник не пошлет за ним солдат.

Солнце клонилось к западу. Тени от мескитовых деревьев удлинялись, ложились на воду.

— Но есть еще кое-что, — сказала Маргарет тихо. — Стоун рассказал мне — хвастался, когда был пьян. Он знал Кассия Колхауна. Того самого, мистер Джеральд. Того, который сделал безголового всадника. Стоун помогал ему. Он знал с самого начала, что Колхаун убил Генри Пойндекстера и навел подозрения на вас.

Морис почувствовал, как что-то холодное сжалось у него в груди. Старое, знакомое. То, что он считал похороненным.

— Стоун жив, — сказал он медленно. — И свободен.

— Пока да.

Морис посмотрел на север. Туда, откуда они приехали. Прерия лежала спокойная, золотая, равнодушная.

— Это ненадолго, — сказал он.

Сказки на ночь 03 апр. 11:15

Мотылек с часовой башни

Мотылек с часовой башни

Астрахань спала.

Не так, как спят северные города — настороженно, вполглаза, готовые проснуться от каждого шороха. Нет. Астрахань спала по-южному: тяжело, сладко, раскинувшись, как кошка на нагретом за день подоконнике. Март тут уже теплый — не московский, не питерский, — и воздух пахнет рекой, рыбой, чуть-чуть полынью.

Закхар шел по кремлевской стене. Тридцать один год он это делал — обход, каждую ночь, от Артиллерийской башни до Красных ворот и обратно. Его фонарь качался в руке. Желтый кружок света метался по беленым стенам, по выщербленным ступеням, по траве, пробившей кирпичную кладку шестнадцатого века.

Тишина.

Впрочем, нет. В Астрахани не бывает полной тишины — Волга шумит. Даже когда кажется, что все замерло, река гудит где-то внизу, за стенами, широкая, черная в темноте, с маслянистыми бликами от редких фонарей на набережной. Закхар слышал ее всегда. Как слышишь собственное дыхание — привычно, не замечая, но стоит ему прекратиться...

Часы остановились в час ноль одну.

Он заметил не сразу. Привычка сильнее внимания — ноги несут по маршруту, глаза смотрят, но не видят. А потом — стоп. Что-то не так. Что-то сдвинулось в ночи, как мебель в комнате: вроде все на месте, а ощущение — косое.

Часы на башне. Вот что.

Стрелки стояли. Обе — большая и малая — замерли на единице. Один час, одна минута. Закхар задрал голову и долго смотрел, щурясь. Может, показалось. Может, секундная стрелка дернется сейчас, и все...

Не дернулась.

Ладно. Он вздохнул, поставил фонарь на парапет и полез наверх. Двадцать три ступени по винтовой лестнице внутри башни — он знал каждую. Четвертая скрипит. Одиннадцатая чуть выше остальных, спотыкаешься, если забыл. Семнадцатая мокрая всегда, хоть в засуху, — откуда-то сочится.

Механизм часов жил в тесной каморке под самым шпилем. Закхар открыл дверцу — петли взвизгнули — и сунулся внутрь.

На главном колесе сидел мотылек.

Огромный. С ладонь. Крылья — темно-лиловые, с серебристой пылью по краям, и каждое крыло было расписано узором, похожим на... Закхар моргнул. На циферблат. Круги, черточки, стрелки — все было там, на крыльях, только зеркально, словно часы отразились в воде и застыли.

— Ну, — сказал мотылек.

Закхар не удивился. Тридцать один год на кремлевской стене — и не такое повидаешь. Однажды ему на плечо села сова и просидела весь обход; однажды он нашел в сторожке котенка с разными глазами — желтым и синим, — и тот потом прожил у него четырнадцать лет. Астрахань — город, в котором странное не пугает. Оно просто... случается.

— Ну, — повторил мотылек. — Долго ты.

— Зачем часы остановил? — спросил Закхар, как спрашивают у соседа, зачем тот музыку включил на полную.

Мотылек пошевелил усиками. Они были длинные, загнутые, как скрипичные ключи.

— Не я. Они сами. Сны запутались.

Закхар сел на корточки. Колени хрустнули — возраст, шестьдесят три года, поясница ноет перед дождем, и вообще, он не для того сюда лез, чтобы разговаривать с насекомым о снах. Но — ладно. Ладно.

— Сны, — повторил он.

— Часы считают не время, — мотылек поднял крыло, и узор на нем мерцал, переливался. — Они считают сны. Каждую ночь, каждый сон, каждого жителя. Тысячи. Часовой механизм раскладывает их по людям, по домам, по подушкам. Сегодня — заело. Спутались.

— И что будет?

— А ты не слышишь?

Закхар прислушался. Из города — снизу, из-за стен — поднимался тихий, еле уловимый гул. Не машины, нет. И не ветер. Похоже на... бормотание. Тысячи голосов, приглушенных стенами и одеялами, говорили одновременно: кто-то вскрикивал, кто-то смеялся, кто-то звал имя, которое не принадлежало никому в его семье.

— Чужие сны, — объяснил мотылек. — Рыбак видит экзамен по алгебре. Учительница музыки — шторм в Каспии. Мальчик на улице Свердлова видит, как его жена (которой у него нет, ему восемь) уходит к другому. Путаница. К утру забудут, но осадок останется.

— И ты хочешь, чтобы я...

— Пошли, — мотылек снялся с колеса и полетел к выходу, оставляя за собой серебристую дорожку в воздухе. — К лотосам.

Закхар спустился. Двадцать три ступени (четвертая скрипит, семнадцатая мокрая). Подобрал фонарь. Вышел из Кремля через калитку у Житной башни — маленькую, неприметную, которую знают только местные да бродячие коты.

Город за стенами был странный. Астрахань и днем-то — лоскутная, пестрая, вся из кусков: тут мечеть, тут церковь, тут купеческий дом с лепниной, тут — хрущевка; на Больших Исадах — базар, запах специй и вяленой рыбы; на Набережной Первого Мая — тополя и скамейки. Но ночью все сливалось. Дома стояли не на своих местах. Или — Закхар мог поклясться — некоторые повернулись. Чуть-чуть. На градус.

Мотылек летел впереди. В свете его крыльев Закхар видел сны. Они висели в воздухе, как мыльные пузыри: полупрозрачные, подрагивающие, каждый со своей картинкой внутри. Вот — кто-то летит над рекой. Вот — кто-то целует женщину в белом платье. Вот — кто-то бежит по бесконечному коридору, и двери захлопываются одна за другой. А вот — просто яблоко. Красное, с каплей росы. Чей-то самый тихий сон.

Они шли по улице Тредиаковского, мимо старой аптеки (закрыта лет двадцать, вывеска осталась, желтые буквы на зеленом), мимо двора, где днем сушится белье на веревках, а сейчас веревки пустые, качаются; свернули на Эспланадную, прошли мимо кинотеатра «Октябрь» — облупленный фасад, афиши фильмов, которые уже не идут.

Лотосовые поля начинались за городом, в дельте, но сейчас — фокус ночи, трюк остановившихся часов — они были тут. Прямо на набережной. Волга разлилась, затопив ступени спуска, и по черной воде плыли лотосы. Розовые. Закрытые — еще не время, март, — но каждый бутон светился изнутри. Мягко. Как ночник в детской.

— Каждый лотос — сон, — сказал мотылек, усевшись на плечо. Весил он — как перышко. Или как мысль. — Они должны раскрыться навстречу своему спящему. Но перепутались. Стебли сплелись.

Закхар видел. Под водой стебли лотосов свились в один тугой узел. Клубок. Живой, подрагивающий, пульсирующий.

Он закатал рукава. Вода была теплой — теплее, чем должна быть мартовской ночью. Он опустил руки и начал распутывать.

Это было... Он потом не мог подобрать слова. Пальцы трогали стебли, а перед глазами мелькали чужие сны. Он видел: старуха на Бакинской печет пирожки (с капустой; он чувствовал запах). Видел: мужик в спецовке едет на велосипеде по облакам, и ему хорошо, и он свистит. Видел: девочка стоит перед огромной дверью; за дверью — океан. Видел: кто-то старый сидит на лавке и кормит голубей. И голуби — все белые. Все до единого.

Стебель за стеблем. Узел за узлом. Руки работали, а он — плакал. Не от грусти, нет. От того, что все эти люди — сотни, тысячи — каждую ночь видят что-то такое тихое, такое... свое. И не помнят наутро.

Мотылек молчал.

Последний узел поддался. Стебли разошлись, и лотосы — все разом — повернулись. Каждый — в сторону своего спящего. Как компасные стрелки. Как подсолнухи к солнцу; только тут — к людям.

И раскрылись.

Розовый свет залил набережную, улицы, дома. На секунду — одну — Астрахань стала видна вся, сверху, целиком: белый Кремль, изгиб реки, мозаика крыш, минареты и колокольни. И в каждом окне — мягкий лотосовый свет.

А потом — тишина. Настоящая. Город вздохнул и уснул — уже правильно, каждый в своем сне.

Закхар вытер руки о штаны. Мокрые. Теплые.

— Спасибо, — сказал мотылек. — До следующего раза.

— Это часто бывает?

— Раз в тридцать лет. Часы — старые. Иногда путают.

Тридцать один год. Значит — в его первую ночь тоже... Но он не помнил. Или — помнил? Что-то мелькнуло: запах лотосов, теплая вода, свет.

— Иди спать, — сказал мотылек. И улетел к башне, к часам, растворился в темноте — только серебристая пыль осыпалась секунду-другую и погасла.

Закхар постоял еще минуту. Волга вернулась в берега. Лотосов не было — откуда им в марте. Часы на башне шли. Все — правильно.

Он пошел обратно. По Эспланадной, мимо аптеки. Кот — рыжий, одноухий, знакомый — сидел на подоконнике с выражением «я все видел, но никому не скажу».

— И правильно, — сказал ему Закхар.

Кремль встретил его тишиной и белыми стенами в лунном свете. Он сел в сторожке. Достал термос — чай, крепкий, с лимоном, жена заваривает каждый вечер.

Глотнул.

Закрыл глаза.

И увидел свой сон. Наконец-то — свой. Лотосовое поле, розовый свет, и он — маленький, лет пяти — бежит по воде, и вода держит, и смеется кто-то за спиной. Мама. Или река. Или город.

Часы на башне шли. Тихо, ровно, отсчитывая чужие и свои сны до самого утра.

Новости 03 апр. 11:15

Психологический анализ: почему Раскольников остается актуальным для молодежи

Психологический анализ: почему Раскольников остается актуальным для молодежи

Группа психологов и литературоведов провела исследование восприятия образа Раскольникова современной молодежью. Исследование выявило, что внутренние конфликты и моральные борения главного героя 'Преступления и наказания' остаются исключительно актуальными для молодежи, сталкивающейся с экзистенциальными кризисами и поиском смысла. Анализ показал, что психологические переживания персонажа Достоевского помогают современным читателям артикулировать и осмыслить собственные внутренние противоречия. Исследование подтверждает, что классическая литература содержит универсальные психологические инсайты, которые помогают читателям разных эпох понимать себя и свое место в мире. Результаты опубликованы в рецензируемых журналах по психологии и литературоведению.

Угадай автора 03 апр. 11:15

От молчания к спасению: узнайте мастера лирической прозы

Катерина Ивановна болела уже второй месяц. Ей казалось, что до выздоровления уже рукой подать. Но болезнь все не отступала.

Угадайте автора этого отрывка:

Фотокарточка — новое стихотворение в стиле Константина Симонова

Фотокарточка — новое стихотворение в стиле Константина Симонова

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Жди меня» поэта Константин Михайлович Симонов. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Жди меня, и я вернусь.
Только очень жди,
Жди, когда наводят грусть
Желтые дожди,
Жди, когда снега метут,
Жди, когда жара,
Жди, когда других не ждут,
Позабыв вчера.

— Константин Михайлович Симонов, «Жди меня»

Фотокарточка

В кармане гимнастерки — фото.
Ты в белом. Летний день. Трава.
Я помню смутно: чья-то дача,
стол под березой, чьи-то имена.

Но точно помню: ты стояла,
и щурилась от солнца, и рукой
ловила прядь — а ветер отнимал
и снова отдавал. Такой

был день. Обычный. Ничего
особенного — квас, жара, оса
над блюдцем. Я тогда не знал,
что это — все. Что — полоса.

С тех пор — четыре переправы.
Два окруженья. Госпиталь.
Контузия под Ельней. Справа —
Минск горел. И — даль. И — даль.

Истерлась карточка на сгибах.
Лица — почти не разобрать.
Одни глаза — и те в размывах,
как будто ты устала ждать.

Но я-то помню. Мне не карточка —
мне память этот снимок сберегла.
И я его, как пайку хлеба в марте,
делил на дни — чтоб дольше. Чтоб могла

еще одна ночь быть перетерпленной.
Еще один рассвет — в окопе, в грязь.
Примета? Суеверье? — Черт с ним.
Работало. Я жив. Держалась связь.

Теперь — Москва. Январь. Вокзал.
Я мог бы позвонить. Но — нет звонка.
Я мог бы написать. А что бы я сказал?
Жив. Цел. Вернулся. — Вот и вся строка.

Стою у автомата,
в кармане — мелочь, в пальцах — дрожь.
Четыре года — это много, брат.
Четыре года — и уже не разберешь:

ты — тот же? Или то, что было,
осталось там, в сорок втором?
А фото — в гимнастерке. Там, где было.
У сердца. Слева. Под ребром.

Статья 03 апр. 11:15

«Степной волк» Гессе: экспертиза романа, который злится на весь мир — и попадает в точку

«Степной волк» Гессе: экспертиза романа, который злится на весь мир — и попадает в точку

Герман Гессе. «Степной волк». 1927 год. Философский роман. Около 300 страниц. Перевод на русский существует в нескольких версиях — и это важно, потому что немецкий оригинал ритмически очень специфичен.

Есть книги, которые ты читаешь. И есть книги, которые читают тебя — просвечивают насквозь, без анестезии, и показывают то, что ты старательно прятал. «Степной волк» из вторых. Причем без какого-либо такта.

Гессе написал этот роман в 1927 году, будучи в глубокой депрессии после второго развода. Ему было сорок девять лет. Кризис среднего возраста — только настоящий, не когда покупают красный автомобиль, а когда по-настоящему не понимаешь, зачем продолжать. Все это чувствуется на каждой странице. Не как нытье, а как честность. Редкая, почти неприличная честность человека, которому нечего терять.

Гарри Галлер — пятидесятилетний интеллектуал, который ненавидит буржуазию, а сам снимает аккуратную буржуазную комнатку с салфеточками на полочках. Он называет себя «степным волком» — человеком, в котором живут два существа: цивилизованный бюргер и дикий зверь. Один хочет слушать Моцарта и пить кофе. Другой хочет загрызть все вокруг и уйти в лес. Это не метафора в смысле «просто образ» — для Гарри это буквальная картина мира, и он мучается ею вполне всерьез.

Структура романа странная, и это надо принять сразу. Начинается как дневник, который «нашел» некий добропорядочный жилец после исчезновения Галлера. Потом идет «Трактат о степном волке» — философский памфлет внутри романа, без которого дальше не разобраться. Потом — собственно история с джазом, с женщинами, с Волшебным театром. Три слоя, три темпа, три способа говорить об одном и том же. Спойлеров не будет, но финал такой, что с первого раза его просто не понимаешь. Со второго — тоже. С третьего начинаешь подозревать, что Гессе смеялся.

Гессе умеет делать одну вещь лучше почти всех прозаиков своего времени: он описывает ментальную боль точно. Не красиво — именно точно. Вот Галлер стоит перед витриной с едой. Смотрит. Ему одиноко. И Гессе не пишет «ему было одиноко» — он описывает запах жареного мяса, желтый свет в стекле, ощущение холодного стекла под пальцами, гул улицы сзади. Читаешь — и узнаешь. Знаешь это чувство. Неловко его знать — но узнаешь.

Язык — тяжелый, плотный, как намокший шерстяной плащ. Немецкая проза начала века вся такая, но у Гессе это работает. Предложения длинные, с придаточными, с паузами посередине, которые давят — и это правильно, потому что роман про давление. Про то, как мир давит на человека, который в него не вмещается. «Трактат о степном волке» внутри текста — отдельный феномен: философское эссе, которое дает концептуальный каркас для всего последующего. Редкий прием. У Гессе получилось.

Роман честен насчет возраста. Галлеру пятьдесят, он устал — не романтически, не красиво, а по-настоящему. И это не повод для героизма, а просто факт. В литературе 1920-х годов это было довольно смело; принято было изображать усталых людей либо сломленными, либо возрожденными. Галлер — ни то ни другое. Просто устал. И продолжает.

Теперь о плохом. «Волшебный театр» — метафизическое пространство в последней трети романа — задуман как психоделическое путешествие в бессознательное. Отсылки к Юнгу, идея множественности личности, все на месте. Но исполнение местами напоминает студенческий спектакль после первого прочтения Фрейда. Слишком буквально. Слишком объяснено. Гессе доверяет читателю — и тут же не доверяет: через рассказчика объясняет символы прямым текстом. «Это означает то-то». Не надо. Мы бы поняли сами.

Герминия — женский персонаж, который появляется в середине романа и становится... проводником? Зеркалом? Анимой? Она живая и обаятельная — но используется как инструмент для развития Галлера, и это чувствуется слишком сильно. Она существует ради него, а не сама по себе. В 2020-х читается с прищуром.

Галлер много страдает по поводу буржуазности — и очень мало делает. Это можно читать как трагедию умного человека, который не способен выйти за рамки. Можно — как тихий нарциссизм, завернутый в интеллектуальную упаковку. Зависит от настроения, в котором берешь книгу.

Несколько типов людей, которым «Степной волк» попадет точно в нерв: те, кому около сорока, кто чувствует, что живет не своей жизнью, но не знает, как выйти; люди, знакомые с депрессией — не потому что книга лечит, а потому что она называет то, что они не могли назвать; любители Томаса Манна, раннего Кафки. Кому не подойдет: любителям сюжетного экшена (его нет), людям, которым нужен четкий финал (его нет), всем, кто хочет выйти с ощущением «все хорошо». Из этого романа выходишь с ощущением «все сложно». Причем не плохо — именно сложно.

Читать. «Степной волк» — одна из тех книг, которые остаются с тобой не потому, что ты их любишь, а потому, что они тебя узнали. Не комфортное чтение — зеркало. Честное, без льстивого угла. Лучший момент: когда тебе сорок и ты стоишь на развилке. Когда ты достаточно устал, чтобы не отмахнуться, — и достаточно жив, чтобы не утонуть. 8 из 10. Минус два балла за Волшебный театр и за Герминию, которая заслуживала большего. Плюс восемь — за честность, которая редко встречается в литературе любой эпохи.

Статья 03 апр. 11:15

Дом на набережной как доказательство: Трифонов написал про нас, но мы предпочли не заметить

Дом на набережной как доказательство: Трифонов написал про нас, но мы предпочли не заметить

Сорок пять лет. Ровно столько прошло этой весной с того мартовского дня 1981 года, когда Юрий Валентинович Трифонов умер в московской больнице от почечной недостаточности. Пятьдесят пять лет от роду. Много это или мало — зависит от того, успел ли человек сказать то, что хотел. Трифонов, кажется, успел. Хотя сам бы, конечно, поспорил.

Большинство людей его сегодня не знают. То есть в учебниках — есть. На литературных вечерах — поминают с уважительным кивком. А вот чтобы взял, открыл, прочитал от начала до конца — это редкость. Странная редкость, если подумать, потому что «Дом на набережной» — это не музейный экспонат про советский быт. Это хирургически точное доказательство того, как работает предательство изнутри. И читается — до сих пор, в 2026-м — как будто написано вчера.

Стоп. Давайте с самого начала.

Трифонов — сын расстрелянного. Его отец, Валентин Андреевич Трифонов, видный большевик и один из организаторов Красной гвардии, был арестован в 1937-м и расстрелян в 1938-м. Мальчик Юра остался с клеймом в биографии — а это в стране, где биография значила больше, чем личность. Мать тоже арестовали. Он жил с бабушкой, попытался поступить в Литинститут — завернули из-за отца. Поступил со второй попытки. Дебютный роман «Студенты» в 1950 году получил Сталинскую премию. Вот такой парадокс. Не первый и не последний в его биографии.

Но потом что-то щёлкнуло. Или сломалось — это зависит от точки зрения. В шестидесятые-семидесятые Трифонов начал писать то, что критики назвали «городской прозой»: повести о московских инженерах, врачах, учёных — о том, как они меняют квартиры, разводятся, болеют, предают друзей ради карьеры и потом объясняют себе, что иначе нельзя было. Маленькие люди с маленькими катастрофами — только снаружи они маленькими и кажутся.

«Обмен» — 1969 год. Главный герой Виктор Дмитриев хочет обменять две квартиры в одну, пока его мать тяжело больна. Официальный мотив — помочь маме, быть рядом. Настоящий — не потерять жилплощадь в случае её смерти. И что важно: ни один персонаж здесь не злодей. Никто не орёт, не бьёт кулаком по столу, не произносит злодейских монологов. Просто тихо, методично, с очень хорошими объяснениями — один человек предаёт другого. И себя заодно. Жена Дмитриева в финале произносит: «Ты уже обменялся». Это не про квартиру. Стало неуютно? Вот и мне тоже, когда дочитывал.

«Дом на набережной» — 1976 год, и это совсем другой масштаб. Тот самый дом — реальный, стоит до сих пор на Берсеневской набережной, серая громада в семьсот квартир с видом на Кремль. В тридцатые там жила советская элита; в тридцать седьмом люди из этого дома исчезали — ночью, без предупреждения, иногда вместе с семьями. Герой повести Глебов — вначале студент, потом учёный — предаёт своего учителя профессора Ганчука ради места, квартиры, положения. Не из ненависти. Просто так вышло. Просто обстоятельства. И главный вопрос Трифонова здесь — не «как он посмел», а «когда именно Глебов стал таким, и заметил ли он это сам». Вот это уже неприятно. По-настоящему.

Цензура повесть пропустила. Говорят, начальство прочитало как исторический текст про сталинизм — было, осудили, прошло, всё нормально. Читатели понимали иначе. Очереди в библиотеках. Самиздатовские копии. Разговоры на кухнях — тихие, с оглядкой: а что, собственно, с тех пор изменилось?

Ничего. Именно в этом и есть главный инсайд Трифонова — если уж использовать современный язык.

«Другая жизнь» — 1975 год — про вдову, которая после смерти мужа пытается осмыслить, кем он был и кем была их совместная жизнь. Трифонов пишет о памяти как о процессе переработки: мы не вспоминаем прошлое, мы его переписываем задним числом, чтобы было терпимо жить. Это не обвинение, это диагноз. Нейтральный, почти медицинский — что делает его ещё более тягостным, как холодок под рёбрами в три часа ночи, когда никуда от себя не денешься.

Почему это важно сегодня? Да потому что механизм не изменился. Не советский контекст — нет, декорации давно поменяли, слова другие, начальство другое. Но сам механизм — тот же самый. Человек умеет убеждать себя в чём угодно, если обстоятельства давят достаточно сильно. Умеет не замечать того, что замечать неудобно. Умеет объяснять собственные компромиссы языком здравого смысла — и при этом совершенно искренне. Трифонов это анатомировал. С холодным, почти клиническим спокойствием человека, который сам прошёл через всё это — и выжил, и наблюдал, и записал.

Он умер, не успев дописать... нет, подождите, успел. Роман «Время и место» вышел посмертно в том же 1981-м. Там есть одна фраза, которую я не могу забыть: «Время было такое». Это оправдание, которым пользовались все. Трифонов его не осуждает — он его кладёт под стекло. Как препарат. Просто смотрит. И мы смотрим. И видим там себя.

Сорок пять лет. Немного, в общем-то. Достаточно, чтобы забыть. Недостаточно, чтобы выздороветь.

Доктор Джекил на «МастерШеф»: молекулярная кухня, сырое мясо и один участник, которого стало двое

Доктор Джекил на «МастерШеф»: молекулярная кухня, сырое мясо и один участник, которого стало двое

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «Странная история доктора Джекила и мистера Хайда (Strange Case of Dr Jekyll and Mr Hyde)» автора Роберт Льюис Стивенсон

МАСТЕРШЕФ: ЛОНДОН
Сезон 4, Выпуск 11 — «Тайный ингредиент»
Эфир: 15.03.2026 | Хронометраж: 54 мин. | Возрастное ограничение: 16+ (после монтажа — 18+)

[Заставка. Кухня-студия на Бейкер-стрит. Четыре рабочих станции. Приглушенный свет, потому что продюсер решил, что «атмосфера» важнее техники безопасности]

ВЕДУЩИЙ (Грэм Хадсон): Добрый вечер! Полуфинал. Четверо осталось — двое уйдут. Правила простые: три часа, свободная тема, один тайный ингредиент, который вы узнаете через... — (смотрит на часы) — ...сейчас. Откройте ваши боксы!

[Участники открывают черные коробки. Внутри — кровяная колбаса]

Грэм: Да! Кровяная колбаса. Классика британской кухни. Удивите нас.

[Камера по очереди показывает участников]

— Станция 1: ДОКТОР ГЕНРИ ДЖЕКИЛ, 42 года, биохимик и гастроэнтузиаст. Белоснежный халат поверх фартука. На столе — набор пробирок, силиконовые формы, азот в термосе. Фаворит сезона.
— Станция 2: МИССИС ПУЛ, 58 лет, домработница. Готовит «как бабушка учила, а бабушку учила ее бабушка, а ту — никто, она сама додумалась». Специализация: пироги.
— Станция 3: ГАСТОН ПЕРЬЕ, 29 лет, французский стажер. Презирает все, кроме соусов.
— Станция 4: ИНСПЕКТОР НЬЮКОМЕН, 37 лет, полицейский. Участвует «для расширения кругозора». Готовит исключительно стейки. Любой ингредиент превращает в стейк.

═══════════════════════════════════
ЧАСТЬ 1. НАЧАЛО (таймер: 3:00:00)
═══════════════════════════════════

[Конфессионал — Джекил, до начала]

ДЖЕКИЛ: Я абсолютно спокоен. Кровяная колбаса — это, по сути, эмульсия белков и железосодержащих компонентов в коллагеновой оболочке. Я деконструирую ее. Сделаю мусс из крови с нотами кардамона, подам на пластине из карамелизированного лука... (пауза) ...и добавлю свой авторский бульон. Он придает блюду — как бы это сказать — характер.

Грэм (за кадром): Что в бульоне?

ДЖЕКИЛ: Травы. Просто травы.

Грэм: Какие?

ДЖЕКИЛ: ...разные.

[Студия. Все работают. Джекил методично раскладывает ингредиенты. Руки не дрожат. Пока]

СУДЬЯ АТТЕРСОН (шепотом второму судье): Лэньон, вы же знаете Джекила лично?

СУДЬЯ ЛЭНЬОН: Знал. Мы учились вместе в Эдинбурге. Он был... нормальным. А потом увлекся этой своей «трансгрессивной биохимией» и — ну, вы понимаете.

АТТЕРСОН: Не понимаю.

ЛЭНЬОН: И не надо.

═══════════════════════════════════
ЧАСТЬ 2. СЕРЕДИНА (таймер: 1:47:22)
═══════════════════════════════════

Все идет гладко. Слишком гладко.

Миссис Пул лепит пирог. Инспектор Ньюкомен жарит. Стейк. Гастон ругается по-французски на кровяную колбасу, которая «оскорбляет саму идею шаркутери».

А Джекил...

[Камера крупно: Джекил достает из-под стола термос. Не тот, с азотом. Другой. Зеленый. Руки — вот теперь дрожат]

ДЖЕКИЛ (бормочет): Для глубины вкуса. Просто для глубины вкуса.

[Он наливает жидкость в сотейник. Жидкость — мутно-зеленая, пузырится. Пахнет, судя по лицу оператора, как горящая аптека]

ГАСТОН (со своей станции): Qu'est-ce que c'est que cette odeur?!

МИССИС ПУЛ: Доктор Джекил, вы в порядке? Вы побледнели.

Джекил пробует бульон.

Тишина.

Семь секунд тишины. На телевидении это — вечность. Продюсер потом скажет, что за эти семь секунд рейтинг подпрыгнул на одиннадцать пунктов.

А потом Джекил роняет ложку. Хватается за край стола. И — нет, он не кричит. Он смеется. Тихо, утробно, как человек, который вспомнил очень хорошую шутку на похоронах.

[Конфессионал — Миссис Пул, записано после эфира]

МИССИС ПУЛ: Я двадцать лет работаю у доктора. Я знаю этот звук. Когда он так смеется — нужно запирать кладовую и прятать ножи. Я серьезно. Я не шучу. Почему вы смеетесь? Я. Не. Шучу.

═══════════════════════════════════
ЧАСТЬ 3. ТРАНСФОРМАЦИЯ (таймер: 1:42:08)
═══════════════════════════════════

Джекил выпрямляется.

Нет. Не Джекил.

Человек за станцией номер один стал ниже ростом сантиметров на пять — или это халат сполз? Плечи уже. Пальцы — длиннее, и ногти... ногти определенно не прошли бы санитарный контроль. Лицо. Лицо изменилось; не так, чтобы ты мог сказать «вот тут нос другой» — нет, оно изменилось целиком, как будто кто-то перемешал черты и собрал заново, второпях, в темноте.

Грэм (в микрофон режиссеру): Это часть шоу? У нас это в сценарии?

Режиссер (в наушник): Нет. Снимай.

Человек за станцией один снимает халат. Под ним — черная рубашка, которой на Джекиле не было. Откуда рубашка? Никто не спрашивает. Все смотрят.

ХАЙД (потому что это, конечно, Хайд): Колбаса. Кровяная. Хм.

[Он берет колбасу. Разрывает руками. Не режет — рвет, как хлеб; как будто нож — это для тех, кому не хватает убежденности]

АТТЕРСОН: Простите, а где доктор Джекил?

ХАЙД: Ушел. Я — Эдвард Хайд. Его... сменщик.

АТТЕРСОН: У нас нет сменщиков. Это не предусмотрено регламентом.

ХАЙД: (облизывает пальцы) А мне плевать на ваш регламент.

[Хайд отодвигает пробирки Джекила. Молекулярную кухню — в мусор. Сифон для эспум — на пол. Азот? Вылить. Он достает из-под стола — и откуда это все берется под столом? — чугунную сковороду, пучок какой-то черной травы и нож. Нож, который определенно не из стандартного набора «МастерШеф»]

ГАСТОН: Mon Dieu...

ИНСПЕКТОР НЬЮКОМЕН: Я должен позвонить в участок?

ХАЙД: Сиди и жарь свой стейк, инспектор.

═══════════════════════════════════
ЧАСТЬ 4. ХАОС (таймер: 0:55:30)
═══════════════════════════════════

Следующий час — ад.

Нет, не так. Ад — это организованная структура с четкой иерархией и девятью уровнями. То, что происходит на станции номер один — это что-то другое. Это если бы ад заказал кейтеринг у самого себя.

Хайд готовит. Если это можно назвать готовкой.

Он обжигает колбасу прямо на конфорке — без сковороды. Рубит лук так, что куски летят на соседнюю станцию (Гастон уворачивается, теряя берет). Бросает в сотейник специи, не глядя — и по студии расползается запах, от которого у оператора слезятся глаза через камеру.

[Конфессионал — Инспектор Ньюкомен]

НЬЮКОМЕН: Я видел вещи. Я работал на районе Сохо пятнадцать лет. Но когда этот человек начал есть сырой чеснок целыми головками и рычать на свой соус — я, честно скажу, не знал, какую статью применять.

[Студия. Хайд пробует свое варево]

ХАЙД: Мало. Мало злости.

[Он добавляет перец. Не щепотку. Полбанки. Соус шипит, как живой]

СУДЬЯ ЛЭНЬОН: Мне плохо. Мне физически плохо. Это невозможно. Это не кулинария — это... я не знаю, что это.

АТТЕРСОН: Лэньон, сядьте.

ЛЭНЬОН: Я знал его тридцать лет. Тридцать. Лет.

[Лэньон выходит из студии. Камера следует за ним до двери, потом возвращается]

═══════════════════════════════════
ЧАСТЬ 5. ПОДАЧА (таймер: 0:00:00)
═══════════════════════════════════

Грэм: Время вышло! Отойдите от станций!

[Четыре тарелки на судейском столе]

Тарелка Миссис Пул: Пирог с кровяной колбасой, яблоком и шалфеем. Золотистая корочка. Аромат дома.

Тарелка Гастона: Деконструированный буден нуар с фуа-гра крошкой и соусом из красного вина. Три капли соуса на тарелке диаметром в полметра.

Тарелка Ньюкомена: Стейк. С кусочками колбасы сверху. («Это — фьюжн», — объясняет он без тени иронии.)

Тарелка Хайда: Черная. Тарелка черная. Содержимое — тоже черное. Пахнет серой, дымом и чем-то еще — чем-то, что не должно находиться на кулинарном конкурсе. Сверху — веточка мяты. Зачем? Никто не знает. Может, издевается.

Грэм (нюхает): Это... съедобно?

ХАЙД: Попробуйте.

АТТЕРСОН: Я не буду это пробовать. Я адвокат; я — приглашенный судья; мой контракт не покрывает отравление.

ХАЙД: Трус.

[Аттерсон пробует. Пауза — четыре секунды]

АТТЕРСОН: ...это.

Грэм: Что?

АТТЕРСОН: Это лучшее, что я ел в своей жизни. И я ненавижу себя за это.

[Конфессионал — Аттерсон]

АТТЕРСОН: Понимаете, в этом и ужас. Если бы оно было отвратительным — все было бы просто. Вызвали бы охрану, аннулировали бы результат, пошли бы домой. Но оно... оно было гениальным. Мерзким, неправильным, сделанным с нарушением каждой нормы СанПиН — и гениальным. Как объяснить жюри, что вы даете высший балл человеку, которого не было в списке участников?

═══════════════════════════════════
ЧАСТЬ 6. СОВЕЩАНИЕ ЖЮРИ
═══════════════════════════════════

Грэм: Итак. Мы имеем проблему.

АТТЕРСОН: Это мягко сказано.

Грэм: Участник сменился в процессе готовки. Регламент такого не предусматривает.

АТТЕРСОН: Регламент вообще мало что предусматривает. Я его читал — двенадцать страниц, и ни слова про... трансформацию.

Грэм: Лэньон?

[Тишина. Лэньон не вернулся]

Грэм: Ладно. Без Лэньона. У нас два варианта: дисквалификация или...

АТТЕРСОН: Или что?

Грэм: Или мы признаем, что блюдо объективно лучшее.

АТТЕРСОН: Оно было подано человеком, которого не существует в нашей базе.

Грэм: Технически, он стоял на станции Джекила. Это как если бы повар переоделся.

АТТЕРСОН: Он не переоделся. У него другой рост.

Грэм: ...я передам вопрос продюсерам.

═══════════════════════════════════
ФИНАЛ ЭПИЗОДА
═══════════════════════════════════

[Студия. Участники стоят в линию. Хайда уже нет — за станцией снова Джекил. Бледный, мокрый, халат мятый. Пробирки расставлены обратно — он пытается сделать вид, что ничего не было]

Грэм: Доктор Джекил, жюри хотело бы обсудить... инцидент.

ДЖЕКИЛ: Какой инцидент?

Грэм: Ваше блюдо подал другой человек.

ДЖЕКИЛ: Это было... аллергическая реакция. На кардамон.

АТТЕРСОН: У вас изменился рост.

ДЖЕКИЛ: Аллергия бывает разной.

[Длинная пауза]

Грэм: Результаты. Четвертое место — Инспектор Ньюкомен. Вы покидаете шоу.

НЬЮКОМЕН: Стейк был хороший.

Грэм: Стейк был стейком, инспектор. Третье место — Гастон Перье. Красиво, но порция для муравья. Второе — Миссис Пул. Безупречный пирог.

Грэм: Первое место...

[Камера на Джекила. Он улыбается. Но улыбка — нехорошая. Чужая. Как будто не его мышцы двигают губы]

Грэм: ...доктор Джекил. С оговоркой. Жюри оставляет за собой право пересмотреть результат после получения результатов токсикологической экспертизы блюда.

ДЖЕКИЛ: Справедливо.

[Финальный конфессионал — Джекил]

ДЖЕКИЛ: Я знаю, что должен перестать. Бульон — это... это не просто рецепт. Это другая сторона меня. Та, что не боится нарушать правила, не боится сырого мяса, не боится — ничего. И каждый раз я говорю себе: это в последний раз. (Пауза. Потирает руки. Под ногтями — что-то темное.) В финале я буду готовить без него. Обещаю.

[Титры. Мелким шрифтом: «Токсикологическая экспертиза выявила в блюде 14 незарегистрированных соединений. Доктор Джекил не явился на финал. На его станции был обнаружен человек, представившийся Эдвардом Хайдом. Съемки финала приостановлены. Судья Лэньон госпитализирован. Инспектор Ньюкомен открыл уголовное дело.»]

ОЦЕНКИ ЖЮРИ (до инцидента с токсикологией):

| Участник | Вкус | Подача | Креативность | Итого |
|----------|------|--------|-------------|-------|
| Джекил/Хайд | 10/10 | 2/10 | ∞/10 | «мы не знаем» |
| Миссис Пул | 9/10 | 7/10 | 5/10 | 21/30 |
| Гастон | 7/10 | 10/10 | 8/10 | 25/30 |
| Ньюкомен | 6/10 | 3/10 | 1/10 | 10/30 |

[Конец эпизода]

Превью следующего выпуска: «В финале — два участника и один незваный гость. Продюсеры наняли охрану. Хайд прислал факс (кто вообще еще присылает факсы?) с меню, от которого плакал шеф-консультант. Не от радости. Лэньон передает из больницы: не ешьте ничего зеленого.»

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл