Фантастика

Одно допущение — и привычный мир уже не тот

Короткая фантастика в лучших традициях жанра: одно допущение, доведённое до предела. Искусственный интеллект, чужие планеты, будущее, которое уже почти наступило — и человек посреди всего этого.

Статья 03 апр. 11:15

Горький без прикрас: бродяга, которого сам Ленин боялся обидеть

Горький без прикрас: бродяга, которого сам Ленин боялся обидеть

Представьте: вам девятнадцать лет. Вы бездомны — не в романтическом смысле, а в самом буквальном. За плечами — работа посудомойщика, грузчика, пекаря, ночного сторожа в рыбных лавках и бог знает где ещё. Вы исходили пешком полстраны. Перед вами — осенний Саратов и полное отсутствие перспектив.

Что вы делаете?

Алёша Пешков взял пистолет и выстрелил себе в грудь. Пуля прошла навылет, задев лёгкое. Выжил — и, судя по всему, это его порядком разозлило. Потому что именно после этого он решил: раз уж остался жить, надо жить так, чтобы об этом не забыли. Взял псевдоним Горький — горький по-русски, ничего двусмысленного — и сел писать. Это был 1887 год. Через двенадцать лет весь образованный мир знал это имя.

Сегодня — 158 лет со дня рождения человека, которого звали Алексей Пешков. Горьким его звала вся остальная планета.

Нижний Новгород, 1868 год. Рождается мальчик, и уже с первых лет жизни всё складывается так, будто автор его биографии работал по принципу «сделать хуже». Отец умер от холеры, когда Алёше было три года. Мать отдала его на воспитание деду — мелкому красильщику Каширину, человеку крутого нрава и специфических педагогических взглядов, главным из которых было рукоприкладство. В «Детстве» — той самой автобиографической книге, которую задавали в восьмом классе — Горький описывает деда так, что становится не по себе. Не страшно. Узнаваемо. Это хуже.

В одиннадцать лет — на заработки. Чистил сапоги, мыл посуду на пароходах, торговал, воровал, снова мыл посуду. Горький сменил, по разным подсчётам, не меньше десяти профессий до тридцати лет. Умудриться при этом стать классиком мировой литературы — это, согласитесь, кое-что.

Первый рассказ — «Макар Чудра» — вышел в 1892 году, когда Горькому было двадцать четыре. Редактор тифлисской газеты «Кавказ» напечатал его почти случайно. Рассказ был о цыганах, о воле, о смерти — и написан таким языком, что читаешь и не сразу понимаешь: это народный сказ, балладный речитатив или что-то совсем другое? Горький нашёл собственную интонацию; что-то среднее между сказкой и уличным репортажем. Работало.

«На дне» — 1902 год. Пожалуй, самый жёсткий текст русской литературы о социальном дне. Ночлежка. Люди без прошлого и без будущего. Философские разговоры о правде между теми, кому нечего терять. Лука — странник, который утешает всех подряд красивыми словами. Горький делает его антагонистом пьесы: ложь во спасение — всё равно ложь. Московский художественный театр поставил спектакль с нуля за три недели до премьеры — и Станиславский потом говорил, что боялся этой постановки, не понимал, как она работает. Зал понимал.

Роман «Мать» — 1906 год. Принято считать первым образцом социалистического реализма. Мать рабочего-революционера проходит путь от забитой деревенской бабы к сознательному борцу. Честно: сегодня читается тяжеловато. Схематичность персонажей, пафос на каждой странице. Но в своё время книга расходилась в подпольных списках по всей Европе — и была запрещена в России. Что само по себе неплохая реклама.

Отношения Горького с властью — отдельная история, заслуживающая отдельной книги. Если коротко: дружил с Лениным, поддерживал революцию — и при этом публично скандалил с советской властью всю жизнь. «Несвоевременные мысли» — статьи 1917-1918 годов, где Горький прямым текстом писал: большевики губят культуру, уничтожают интеллигенцию, превращают революцию в резню. Ленин отправил его «на лечение» за границу — в Сорренто. Мягкая форма высылки. Впрочем, итальянская ривьера как место ссылки — это почти обидно для обеих сторон.

В Сорренто Горький прожил семь лет. Писал, переписывался с молодыми советскими авторами, пил кофе с видом на Везувий. В 1928 году вернулся. Встречали с оркестром. Сталин пожимал руку. Город Нижний Новгород переименовали в Горький — что само по себе невероятно; подумайте: живой человек, и в честь него называют миллионный город. После его смерти переименовали обратно — но это уже другая история.

Умер в 1936 году. Официально — от воспаления лёгких. Неофициально — вопросов больше, чем ответов. Двумя годами ранее при похожих обстоятельствах ушёл его сын Максим. Следствие обвинило врачей. Врачей расстреляли. Правда это или нет — кто разберёт теперь. Та эпоха умела прятать концы в воду.

Что остаётся?

«На дне» живее многих современных пьес. «Детство» бьёт наотмашь — потому что это было по-настоящему, без художественной условности. «Мать» честнее читать как исторический документ. И вся эта биография — бродяга, самоучка, человек без университетов и без почвы под ногами, ставший символом целого столетия.

Горький не был удобным человеком. Не был последовательным. Поддерживал власть, которая разрушала то, что он любил — и при этом писал о людях с такой точностью, что читаешь и думаешь: вот этот — понимал. Понимал, что на самом дне — не только грязь. Что там что-то ещё есть; что-то, о чём трудно говорить без пафоса. Горький говорил. Иногда с пафосом. Чаще — нет.

158 лет. Псевдоним переиграл настоящее имя. Город назвали в честь псевдонима — потом переименовали обратно. А книги остались.

Статья 03 апр. 11:15

Инсайд: почему писать ради денег — это честность, а не компромисс совести

Инсайд: почему писать ради денег — это честность, а не компромисс совести

Деньги пахнут. Во всяком случае, так любят повторять те, кто в жизни не заработал ни рубля собственным пером.

Есть такой миф — красивый, как олеография в рамочке. Настоящий писатель творит из любви к искусству, пишет при свете огарка, отвергает издателей с праведным негодованием и умирает в нищете, после чего потомки наконец понимают его величие. А если при жизни продавался — значит, это не литература. Беллетристика. Чтиво. Рыночная поделка.

Ложь. Причём удобная — особенно для тех, кто сам не умеет писать.

Возьмём Фёдора Михайловича Достоевского. Человека, которого принято цитировать на открытках про красоту, спасающую мир, и на татуировках у людей, не читавших ничего длиннее подписи в соцсети. Так вот: Достоевский брал авансы у издателей прежде, чем написал хоть строчку. Проигрывал их в рулетку в Висбадене и Баден-Бадене — методично, упорно, с каким-то болезненным упоением. Потом садился и в совершеннейшей панике, за двадцать шесть дней, диктовал стенографистке «Игрока» — потому что договор, потому что штраф, потому что иначе издатель Стелловский забирал права на все произведения на девять лет. Стенографистку звали Анна Сниткина; впоследствии она стала его женой — но это, разумеется, другая история. И «Преступление и наказание» писалось примерно в тех же условиях: на деньги «Русского вестника», который платил за каждую страницу. Страница готова — неси. Нет страницы — нет ничего. Никакой метафизики.

Александр Дюма. Тут вообще промышленные масштабы. У него было что-то вроде литературной мануфактуры — несколько десятков авторов работали под его руководством, он редактировал, расставлял акценты, подписывался и забирал гонорар. Современники прекрасно знали об этой механике. Его спрашивали в лоб: «Месье Дюма, правда ли, что вы используете литературных негров?» — «Как и мой дед», — отвечал он, даже не моргнув. Дед был рабовладельцем, отец — генерал, сам Дюма — потомок гаитянской рабыни и законченный циник с безукоризненным вкусом. Он понимал: продукт нужен рынку. Рынок платит. И что с того?

Чарльз Диккенс публиковался в журналах — романами с продолжением, выпуск за выпуском. Гонорар зависел от тиража: плохо продаётся — сокращай, хорошо — растягивай. Именно поэтому в «Дэвиде Копперфилде» столько отступлений, а «Большие надежды» — структурно плотные, упругие: к тому моменту Диккенс уже умел управлять темпом в зависимости от кассы. Современным критикам это кажется компромиссом. Самому Диккенсу казалось профессией.

Погоди, говоришь. Но это же великие — им можно. Нет. Они стали великими именно потому, что понимали: писательство — ремесло. Как у сапожника или хирурга. Хирург берёт деньги за операцию — и что, он теперь меньше спасает людей?

Мерзкая логика снобизма работает ровно в одну сторону. Художник с государственным грантом — признан официально. Поэт, выпустивший книгу за свой счёт тиражом в сто экземпляров — независимый, почти героический. Писатель, чьи романы берут в аэропортах — ширпотреб. При этом все трое могут быть одинаково талантливы или одинаково пусты. Тираж не определяет качество. Деньги — не маркер художественной ценности, ни в ту сторону, ни в другую. Это просто не те весы.

Вот что реально происходит, когда пишешь на рынок: учишься дисциплине. Дедлайн — жёсткий, без сантиментов, зато честный. Достоевский написал «Игрока» за двадцать шесть дней не потому что был посредствен, а потому что выбора не оставалось. И написал — нормально. Живо. Читается до сих пор.

Стивен Кинг в молодости продавал рассказы в третьесортные журнальчики — по пять центов за слово. Пять. Он считал слова вручную и называет эти годы лучшей школой в жизни: именно тогда научился строить напряжение с первого абзаца и не разбавлять текст водой.

Противоположный пример — так называемые «чистые художники», творящие исключительно для вечности и принципиально не думающие о читателе. Читал такое? Обычно это семьсот страниц, где ничего существенного не происходит, зато рефлексии — завались. Автор убеждён: если читатель не понял — это проблема читателя. Тираж двести экземпляров; сто пятьдесят из них пылятся у него в гараже. Это настоящее искусство? Нет. Это писатель, не умеющий работать с аудиторией, — облагородивший собственный недостаток в принцип.

Профессионализм в литературе — это умение делать и то, и другое. Писать так, чтобы было интересно — и при этом говорить что-то настоящее. Не противоречие. Просто сложно. Гораздо сложнее, чем выбрать одно из двух и объявить это позицией.

Деньги за текст — не предательство. Деньги за текст — это то, что позволяет завтра снова сесть и писать. А не идти куда-то ещё.

Достоевский понимал. Дюма знал. Диккенс знал. Кинг знает. Продались? Нет. Просто работали.

Статья 03 апр. 11:15

Впервые честно: Андерсен писал не для детей — и вот доказательства

Впервые честно: Андерсен писал не для детей — и вот доказательства

Короткий. Долговязый. С носом-картошкой — именно так описывали Андерсена его современники.

Не «добрый сказочник», не «волшебник датского слова». Жалкий угловатый чудак из Оденсе, сын сапожника и прачки, который в четырнадцать лет сел в дилижанс с парой монет в кармане и поехал покорять Копенгаген. Там его смешили. Потом терпели. А потом — снимали шляпу. Вот только шляпу снимают не за то, за что думают.

Сегодня 221 год со дня рождения Ханса Кристиана Андерсена. И самый честный подарок, который можно ему сделать, — перестать наконец лепить образ доброго дедушки с добрыми сказками для добрых детишек. Он им не был. Совсем.

Андерсен писал автобиографию. Просто называл её сказками.

«Гадкий утёнок» — это он сам. Без метафоры, без натяжки — буквально он, Ханс Кристиан, которого дразнили в школе, которого коллеги по театральной труппе считали безнадёжным, которого богатые покровители принимали из жалости. Крупный, нескладный, с этим несчастным носом — сам называл его «флагштоком на лице», представьте себе, и смеялся; но смех был тот особый, через который просвечивает боль. Утёнок, который мечтал стать лебедем; человек, который так и не почувствовал себя лебедем до конца — даже когда слава стала мировой, даже когда короли приглашали его к обеду.

Копенгаген встретил четырнадцатилетнего провинциала примерно так, как большой город встречает всех мечтателей из глубинки: холодно и чуть насмешливо. Он хотел петь, танцевать, играть в театре — у него ломался голос, подводили ноги, режиссёры смотрели с тем сочувствием, которое хуже пощёчины. Добрый директор Копенгагенского театра всё-таки дал денег на учёбу — в грамматической школе, где семнадцатилетний Андерсен сидел за одной партой с двенадцатилетними. Унижение? Ещё какое. Он вспоминал это потом в мемуарах с той особенной интонацией, которая бывает, когда человек давно простил, но не забыл — и не забудет.

Зато писал.

И вот тут начинается самое интересное — то, что обычно замалчивают в детских пересказах. «Русалочка», которую мы знаем по диснеевскому мюзиклу с хэппи-эндом и рыжими волосами, у Андерсена умирает. Тихо. Без торжества справедливости. Она любит принца, он женится на другой, она растворяется в морской пене. Добрые феи предлагали ей убить принца и спастись — она отказалась. Потому что любовь, видимо, так и работает: всегда немного против тебя.

Откуда такой сюжет? Из жизни, откуда же ещё. Андерсен влюблялся с завидной регулярностью и с той же регулярностью получал отказы — от женщин и, как теперь признают биографы, от мужчин тоже. Эдвард Коллин — сын его покровителя, к которому Андерсен писал письма с такой нежностью, что их неловко читать, — женился на другой. Андерсен послал ему в подарок «Русалочку». Совпадение? Нет, конечно. Просто метафора, которую не принято объяснять на детских утренниках.

«Снежная королева» — другая история и другой уровень; это уже не личная боль, а архитектура. Здесь Андерсен строит целый мир: осколок дьявольского зеркала попадает в глаз мальчику и превращает тёплое в холодное, близкое в чужое. Психологи потом напишут об этом тома — про диссоциацию, про эмоциональную заморозку, про то, как любовь исцеляет там, где разум бессилен. Всё правильно напишут. Только Андерсен никакой психологии не изучал — он просто видел это в людях вокруг. И в себе, куда без этого.

Ещё один факт, который обычно опускают в биографиях для семейного чтения. Андерсен боялся быть похороненным заживо. Не как причуда, не как модный страх эпохи — по-настоящему, болезненно боялся. Оставлял записки на ночном столике с просьбой проверить пульс перед похоронами. Разработал собственную систему сигналов. Человек, который сочинял про русалок и снежных королев, засыпал с мыслью: а вдруг проснусь в гробу? Вот такая была внутренняя жизнь у «доброго дедушки».

Умер он в 1875-м. Говорят, за несколько дней до смерти его спросили про музыкальные пожелания для похорон. Андерсен ответил — и это документально подтверждено, — что большинство людей, которые придут его проводить, будут дети. Значит, пусть музыка будет веселее. Вот в этом и весь он: знал, что пишет для детей, хотя писал про себя. Знал, что жизнь жестокая — и всё равно оставлял в финале хоть маленький просвет.

156 сказок. Каждая — маленький ожог.

Его переводят на большее количество языков, чем любого другого скандинавского автора. «Гадкого утёнка» цитируют люди, которые не прочитали ни одной его строки в оригинале — просто знают сюжет, как знают таблицу умножения. Это странный вид бессмертия: когда твоя история живёт отдельно от тебя, когда слово «русалочка» вызывает красный диснеевский хвост, а не тихую смерть в морской пене. Андерсен бы, наверное, вздохнул. Не рассердился — просто вздохнул. Он слишком хорошо знал, как мир переиначивает больное в удобное, острое — в округлое, горькое — в сладкое.

Двести двадцать один год. Долговязый мальчик из Оденсе всё ещё не отпускает.

Сказки на ночь 03 апр. 11:15

Серебряный звонок каланчи

Серебряный звонок каланчи

Костромской туман умеет подкрадываться.

Не как положено — с реки, медленно, слоями, — а разом, будто кто-то перевернул над городом ведро с молоком. Вот стоишь на Молочной горе, видишь огни на том берегу Волги, мост, силуэт монастыря; моргнул — и ничего. Белая стена. Фонарь через дорогу превращается в мутное желтое пятно, и все.

Женя работала в ночной аптеке на Советской. Четвертый год. Привыкла к тишине, к редким покупателям — полвторого ночи заходят обычно за одним и тем же, — к гулу холодильника с инсулином и к своему отражению в витринном стекле. Отражение, к слову, выглядело неважно. Но это к делу не относится.

В ту ночь — двадцать шестого марта, среда, это она точно помнила, потому что в среду привозили новую партию и накладные еще лежали на прилавке стопкой — туман пришел к полуночи. Не с реки. Просто появился. Женя подняла глаза от телефона и обнаружила, что стеклянная дверь аптеки ведет в никуда. В белое.

Нормально.

Она встала, проверила замок. Заперто. Вернулась к стулу, к чаю (остывший, третий за смену), к телефону. И тут дверь открылась.

Не распахнулась — именно открылась, мягко, как будто кто-то нажал ручку с той стороны. Только с той стороны нажимать ручку было некому. Женя видела — никого. Просто туман вполз через порог, лизнул кафельный пол, и следом за ним вошел кот.

Рыжий. Нет, не рыжий — ржавый, вот точное слово. Шерсть цвета старого самовара, тусклая, чуть клочковатая. Крупный, морда широкая, одно ухо надорвано. Он посмотрел на Женю так, будто она была мебелью. Прошел мимо. Сел у витрины с пустырником и валерьянкой. И уставился на нее.

— Нет, — сказала Женя. — Валерьянку не дам.

Кот моргнул. Медленно, снизу вверх — Женя могла поклясться, что веки у него сомкнулись в обратном порядке, как у ящерицы. Бред, конечно. Но она потом это вспоминала не раз.

Потом он встал и пошел к двери. Обернулся.

Посмотрел.

Женя поняла, что должна идти за ним. Не умом поняла — где-то ниже, в районе диафрагмы, в том месте, где сидят решения, принятые до того, как ты успел подумать. Она набросила куртку, сунула ключи в карман; аптеку закрывать не стала — в конце концов, дверь и так открылась сама.

На Советской — ни души. Фонари горели через один; туман съедал свет на расстоянии вытянутой руки. Кот шел впереди, метрах в трех, и его рыжий — ржавый — хвост был единственным пятном цвета во всей этой белизне.

Они свернули на Симановского.

Женя знала эту улицу наизусть: слева — жилые дома, справа — ограда парка. Но в тумане ограда выглядела иначе. Выше. И прутья не чугунные, а деревянные, толстые, потемневшие от сырости. За ними — не парк. Сад. Яблони, голые еще, но с набухшими почками; между стволами — дорожка, выложенная битым кирпичом. Этого сада не существовало. Женя ходила здесь каждый день и точно знала, что за оградой — аллея с лавочками и мусорными урнами, а не это.

Кот протиснулся между прутьями.

Женя перелезла через забор. Куртку порвала — зацепилась карманом за гвоздь. Чертыхнулась тихо, по привычке, и только потом осознала, что стоит в месте, которого нет.

Сад пах прелыми листьями и — почему-то — медом. Не цветочным, а тем тяжелым, гречишным, темным, который продают на ярмарках у Торговых рядов в сентябре. Под ногами хрустел мерзлый песок. Луна висела где-то над головой — Женя не видела ее, но свет, молочный, ровный, шел сверху, и тени от яблонь лежали на дорожке четким переплетением, как кружево. Или как трещины на потолке ее съемной квартиры на Подлипаева.

Кот ждал в конце дорожки. Там стояла скамейка — железная, с деревянным сиденьем, вся в потеках ржавчины. На спинке скамейки висел колокольчик. Маленький, серебряный, на суровой нитке. Темный от времени, но Женя видела: серебро настоящее. Тот особенный блеск, не как у алюминия и не как у стали — мягче, глубже.

Кот сел перед скамейкой и поднял голову.

Тишина.

Только далеко, может быть за рекой, а может быть в каком-нибудь другом марте, звякнуло что-то — ложка о стакан, что ли, — и тут же растворилось. Женя протянула руку. Пальцы коснулись колокольчика, и он оказался теплым. Не просто нехолодным — теплым, как будто его кто-то только что сжимал в ладони.

Она сняла его с нитки.

Звон.

Тихий, чистый, ни на что не похожий; не металлический даже, а... стеклянный? Нет. Как будто кто-то провел мокрым пальцем по краю хрустального бокала, только нежнее и тоньше. Звук пошел кругами — Женя чувствовала это физически, — и туман дрогнул. Она не преувеличивает: дрогнул, как занавеска от сквозняка. И стал расступаться.

Вверху показались звезды. Не все сразу — сначала одна, потом горсть, потом полнеба. Яркие, мартовские, колючие. Женя запрокинула голову и стояла так, пока не заболела шея. Она не помнила, когда в последний раз смотрела на звезды. В городе это как-то... не приходит в голову.

Кот мяукнул. Коротко, деловито.

Женя опустила взгляд и увидела, что сада больше нет. Она стояла в парке — в обычном парке на Симановского, с лавочками и урнами, с асфальтовой дорожкой и табличкой «Выгул собак запрещен». Туман осел, лег росой на траву. Кот сидел на лавочке и умывался — задней лапой за ухо, как положено; никаких ящеричных фокусов.

— Спасибо, — сказала Женя. Не знала, за что. Сказала.

Кот посмотрел мимо нее, спрыгнул с лавочки и ушел в сторону Волги. Деловой походкой, не оглядываясь; хвост трубой.

Женя вернулась в аптеку. Дверь была закрыта — замок цел, сигнализация не сработала; чай на прилавке стоял там, где она его оставила. Куртка порвана, это да. И в кармане — колокольчик. Серебряный, теплый, потемневший.

Она поставила его на полку рядом с кассой.

Утром, когда пришла сменщица — Галина Сергеевна, крупная, шумная, пахнущая «Красной Москвой» и сигаретами, — Женя уже собиралась уходить.

— Это что? — Галина Сергеевна ткнула пальцем в колокольчик.

— Подарок, — сказала Женя.

Ничего объяснять не стала. А что тут скажешь? Что кот привел ее в сад, которого нет, в тумане, который пришел ниоткуда? Галина Сергеевна направит к неврологу. И будет, в общем-то, по-своему права.

Женя вышла на Советскую. Утро, серое, мартовское; с Волги тянуло сыростью. Каланча стояла над площадью — белая, с желтой башней, как всегда. Женя посмотрела на нее и вдруг подумала, что каланча похожа на маяк. Стоит посреди города и смотрит. На что — непонятно. Но смотрит.

На козырьке крыши, у самой башни, сидел рыжий кот. Или ей показалось. На таком расстоянии не разберешь.

Женя улыбнулась, сунула руки в карманы порванной куртки и пошла домой — по Молочной горе, мимо Торговых рядов, мимо закрытых еще киосков с сувенирами, мимо спящих голубей под карнизом. В правом кармане лежал колокольчик, и от него шло тепло. Легкое, ровное, как от чужой ладони.

С тех пор прошел месяц. Или два; Женя не считала. Колокольчик стоит на полке в аптеке. Иногда — обычно глубокой ночью, в час-два — он звонит. Тихо, на самой грани слышимости. Женя каждый раз поднимает голову, прислушивается. Ничего не происходит. Просто звон — и все.

Но после него ночь кажется чуть короче, а утро — чуть теплее.

А туман в Костроме с тех пор приходит реже.

Впрочем, это, наверное, совпадение.

Наверное.

Совет 03 апр. 11:15

Взгляд персонажа не врет

Взгляд персонажа не врет

То, куда смотрит персонаж, раскрывает его желание, страх и внимание. Взгляд не контролируется сознанием так легко, как слова. Это окно в подсознательное.

Опытные писатели знают простую истину: слова можно контролировать, слова можно скрыть, слова можно выучить. Но взгляд — это окно в подсознательное. Человек может сказать одно, но его глаза покажут другое. Взгляд не врет, потому что его нельзя полностью контролировать.

Когда персонаж говорит одно, но его взгляд скользит в другую сторону, когда он говорит, что не боится, но его взгляд снова и снова возвращается к опасности — читатель видит это противоречие. Взгляд раскрывает истинные чувства, истинное внимание, истинное желание. Психологически взгляд привлекается к тому, что для нас важно, что нас притягивает, что нас страшит.

В своих текстах используй взгляд как инструмент характеризации персонажа и раскрытия подтекста. Не описывай чувства напрямую, описывай то, куда смотрит персонаж. Его взгляд упорно избегает лица человека, с которым он разговаривает? Это может быть стыд, ложь или желание скрыть эмоцию. Его взгляд прикован к выходу? Это желание уйти, беспокойство, тревога. Его взгляд остается на лице другого персонажа, даже когда он должен смотреть в другую сторону? Это привязанность, любовь, интерес, нежелание потерять этого человека из виду.

Давай взгляду говорить вместо слов. Используй взгляд как средство раскрытия подсознательного, как средство показа истинных чувств. Это более эффективно, чем любое объяснение.

Глава LXXV, в которой ветряная мельница отвечает Дон Кихоту

Глава LXXV, в которой ветряная мельница отвечает Дон Кихоту

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский» автора Мигель де Сервантес. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

— Удача, — сказал он, — посылает нам навстречу приключение, которое мне и не снилось. Видишь ли ты, друг Санчо Панса, тех тридцать, а то и более безмерных великанов? Я намерен вступить с ними в бой и перебить их всех до единого. — Каких великанов? — спросил Санчо Панса. — Да вот тех, с длинными руками.

— Мигель де Сервантес, «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский»

Продолжение

Глава LXXV, в которой рассказывается о необычайном и доподлинном происшествии с ветряной мельницей, а также о беседе, каковую ни один летописец в здравом уме не решился бы выдумать

История, которую я намерен теперь изложить, столь невероятна, что сам Сид Ахмет Бен-Инхали, приводя её в своей рукописи, счёл нужным трижды оговориться: сие записано не в бреду, не в насмешку и не по злому умыслу, а единственно потому, что так оно и было.

Дело происходило в пятницу, ближе к вечеру, когда солнце уже клонилось, но ещё не решилось окончательно, садиться ему или нет. Дон Кихот ехал на Росинанте. Санчо Панса — на осле. Росинант ехал медленно, потому что был стар. Осёл ехал медленно, потому что был умён.

На холме стояла мельница. Одна. Покосившаяся, с облупленными крыльями, одно из которых висело под неправильным углом, как рука человека, который слишком долго держал тяжёлую вещь.

— Санчо! Ты видишь?

— Вижу, — ответил Санчо, не поднимая головы. Он ел сыр. Сыр был твёрдый, овечий, и требовал внимания.

— Великан!

— Мельница.

Этот диалог повторялся между ними так часто, что оба исполняли его машинально, как вечернюю молитву. Дон Кихот пришпорил Росинанта. Росинант не ускорился, но выразил лицом готовность к подвигу.

Они приблизились. И тут мельница повернула голову. Не крылья. Не флюгер. Голову — верхнюю часть корпуса. Повернула и обратила на них внимание.

— Ва-а-аша ми-и-илость, — сказала мельница.

Голос её напоминал скрип несмазанного колеса, если колесо обрело бы дар речи и воспитание. Санчо выронил сыр. Дон Кихот просиял.

— Ага! — воскликнул он с торжеством, которое копил годами. — Великан, а ты — мельница, мельница!

— Святая Дева, — прошептал Санчо. Подобрал сыр, сдул пыль и продолжил есть. В трудные минуты Санчо всегда ел. Это была его форма молитвы.

— Не вели-и-икан, — скрипнула мельница. — Мельница.

Возникла пауза. Дон Кихот впервые оказался в ситуации, когда существо, которое он считал великаном, само утверждало, что оно мельница. Рыцарские романы не предусматривали такого поворота.

— Но вы говорите, — сказал Дон Кихот. — Мельницы не говорят.

— Э-э-эта говори-и-ит.

Санчо кивнул. Аргумент показался ему самым убедительным за всё время их странствий.

Дон Кихот спешился. Подошёл ближе. Задрал голову.

— Если вы мельница, почему вы разговариваете?

Мельница помолчала. Потом сказала:

— Ску-у-учно.

— Скучно?

— Сто-о-ою тут. Сто лет. На холме-е-е. Никто не подхо-о-одит. Все бо-о-оятся. А вы подошли-и-и. Спаси-и-ибо.

Дон Кихот растерялся. За всю рыцарскую карьеру он сражался с великанами, колдунами, маврами, стадом баранов и однажды — с бурдюками. Но никто не говорил ему «спасибо».

— Вы рыца-а-арь? — спросила мельница.

— Рыцарь! Дон Кихот Ламанчский, рыцарь Печального Образа!

— Печа-а-ального?

— Да.

— Я то-о-оже печальная.

Санчо перестал жевать. Что-то в этом скрипучем, деревянном голосе было настолько подлинным, что даже сыр показался невкусным. На мгновение.

Мельница рассказала. Она стояла на холме сто двенадцать лет. Её построил мельник Хуан — хороший, добрый, который разговаривал с ней по утрам и смазывал механизм по пятницам. Потом Хуан умер. Потом пришёл его сын — тоже Хуан, но не такой добрый. Потом сын ушёл на войну и не вернулся. Потом никто не пришёл.

Ветер крутил её крылья, но зерна не было. Она молола воздух. Пустой, ламанчский воздух, от которого во рту сухо.

— Я мелю-у-у ничего-о-о, — сказала мельница. — Каждый день. Ничего, ничего, ничего.

Дон Кихот молчал долго. Потом встал, отряхнул колени.

— Я понимаю.

Санчо подумал, что хозяин скажет безумное — предложит мельнице стать оруженосцем или объявит заколдованной принцессой. Но Дон Кихот сказал:

— Я тоже мелю ничего. Каждый день. Сражаюсь с врагами, которых нет. Спасаю тех, кто не просил. Но знаете что?

— Что-о-о?

— Крылья всё равно крутятся.

Мельница скрипнула. Это мог быть смех. Или плач. У мельниц это одно и то же.

— Едем, Санчо, — сказал Дон Кихот.

— А великан? — спросил Санчо, который уже смирился и просто хотел понимать правила.

— Это мельница, — ответил Дон Кихот.

Санчо открыл рот. Закрыл. Слов не нашёл. Молча пустил осла вслед.

Они отъехали шагов на сто, когда мельница крикнула:

— Ры-ы-ыцарь! Спаси-и-ибо, что подошли-и-и.

Дон Кихот поднял копьё — не для удара, а в знак приветствия — и поехал дальше. Солнце наконец решилось и село. На холме скрипела мельница, перемалывая вечерний ветер в ничего. Но крылья её крутились.

Математик в стране чудес: правда о Кэрролле

Математик в стране чудес: правда о Кэрролле

Льюис Кэрролл был профессором математики в Оксфорде и зашифровал математические тайны в 'Алисе'

Правда это или ложь?

Статья 03 апр. 11:15

Октавио Пас: он сказал мексиканцам неприятную правду о них самих — и получил Нобелевку

Октавио Пас: он сказал мексиканцам неприятную правду о них самих — и получил Нобелевку

112 лет. Столько исполнилось бы сегодня Октавио Пасу — мексиканскому поэту, дипломату, философу и лауреату Нобелевской премии, который имел нехорошую привычку говорить правду о своём народе. Вслух. В книгах. Которые потом переводили на сорок языков.

Неудобно получилось.

В 1950 году он выпустил «Лабиринт одиночества» — эссе, которое сначала проигнорировали, потом возненавидели, а потом включили в школьную программу. Там Пас написал, что мексиканец прячет своё настоящее лицо под маской, что культура страны вырастает из травмы завоевания, что образ Малинче — переводчицы Кортеса, матери-предательницы — это центральная рана мексиканской психики. Что-то там было про фиесту как обратную сторону смерти, про то, что хвастовство и замкнутость — близнецы, дети одной тоски. Интеллектуалы слева скрипели зубами. Справа — кивали. Пас наблюдал за реакцией с интересом учёного, препарирующего лягушку; лягушка при этом была жива и возмущалась.

Родился он 31 марта 1914 года в Миксоаке — тогда деревушка, теперь поглощена Мехико, растворена без следа. Отец — адвокат, работавший на Эмилиано Сапату, живую легенду революции. То есть Пас с детства видел людей, готовых умирать за идею. И убивать за неё — тоже. Революционное детство штука специфическая: кто-то из него выходит националистом, кто-то — циником. Пас вышел поэтом. Что для окружающих, в общем, немногим лучше.

«Камень солнца» — поэма 1957 года, 584 строки. Число не случайное: именно столько дней длится синодический период Венеры. Звезда, которая одновременно и утренняя, и вечерняя, одна и та же, но видимая с двух сторон — вот метафора всей поэтики Паса, если коротко. Поэма начинается и заканчивается одинаково. Буквально — последние шесть строк повторяют первые шесть, без изменений, точка в точку. Круг. Лабиринт. Он был верен себе в выборе образов. Читать «Камень солнца» — это примерно как смотреть на движущийся эскалатор: стоишь, а он движется; в какой-то момент уже не понимаешь — стоишь или летишь.

В 1946 году Пас оказался в Париже. Поэт в Париже сорок шестого — звучит как начало анекдота, но анекдота не вышло: вышел сюрреализм. Он подружился с Андре Бретоном, общался с Камю, препирался с Пабло Нерудой. Отношения с Нерудой в итоге разладились — вполне серьёзно и надолго. Пас не мог простить чилийцу коммунистических симпатий, которые тот не пересматривал даже после Сталина, после всего очевидного. Нерудовская лирика была великолепна; нерудовская политика — нет. Дружба поэтов хрупкая штука. Особенно когда оба правы в разном.

Октябрь 1968 года. Мехико готовится к Олимпийским играм, на улицах флаги. На площади Трёх Культур — митинг, студенты, привычная история. Потом открывают огонь. Сколько погибло — до сих пор спорят; официально называли тридцать с небольшим, другие источники давали несколько сотен. Пас в это время был послом Мексики в Индии — далеко, казалось бы. Он подал в отставку немедленно. Написал открытое письмо, назвал правительство убийцами без обиняков. Дипломатическая карьера закончилась. Поэтическая — нет. Посол, который уходит в отставку из принципа и говорит власти в лицо то, что думает, — это, согласитесь, не совсем обычный биографический факт.

Позже Пас правел. Медленно, но заметно. Из романтического левого превратился в либерального консерватора — или в кого-то вроде того; точную клетку подобрать сложно, а он бы и не дался. Журнал «Вуэльта», основанный в 1976 году, с одинаковым удовольствием критиковал кубинский режим и мексиканскую власть, и ПРИ, и ПРОТИВ одновременно. Это делает человека непопулярным у всех разом — чем Пас, кажется, был искренне доволен. Недруги называли его реакционером. Симпатизанты — свободным мыслителем. Сам он, наверное, считал себя просто поэтом. Хотя это звучит как уловка.

В 1990 году Шведская академия дала ему Нобелевскую премию. В речи он говорил о поэзии как форме памяти, о языке как живом организме — не инструменте, а существе, которое дышит и стареет, — о том, что Латинская Америка несёт в себе голоса всех цивилизаций сразу: индейской, испанской, африканской, современной. Красиво звучит. И, что редкость, правда.

«Сад в двух садах» — в испанском оригинале «Pasado en claro», точнее «Прозрачное прошлое» — поэма-воспоминание о детстве. Дом деда в Миксоаке, сад, запахи, смерть, которая приходит незаметно, без предупреждения. Там есть строчки, которые не объяснишь — только почувствуешь, и неловко потом. Грубо говоря, идея такая: прошлое не позади нас — оно под нами. Мы по нему ходим. Постоянно. Для поэта, который всю жизнь думал о времени и памяти, это было, пожалуй, самое честное признание.

Умер Пас в апреле 1998 года. Ему было 84. В последние годы не писал — болел. А в 1996-м горело его издательство в Мехико: пожар, архив, рукописи. Часть того, что он берёг всю жизнь, превратилась в пепел. Есть в этом что-то горькое и одновременно — узнаваемо его: лабиринт, который в конце концов горит изнутри.

112 лет. Читайте «Лабиринт одиночества» — он написан про Мексику, но себя узнаёте. Про маски, которые носим. Про одиночество, от которого не спасает даже толпа. Октавио Пас говорил неудобные вещи с таким спокойствием, что от них невозможно было отмахнуться. Вот за это и помнят.

Статья 03 апр. 11:15

Писательство как дополнительный заработок: неожиданный старт, который работает

Писательство как дополнительный заработок: неожиданный старт, который работает

Кто-то скажет — писатели зарабатывают единицы. Может, десять лет назад так и было.

Сейчас рынок текстового контента — это довольно большая машина, которая постоянно требует новых слов, историй, описаний, лонгридов, сценариев для reels и ещё бог знает чего. И эта машина платит. Не всем одинаково — но платит.

Вопрос не в том, можно ли зарабатывать писательством. Вопрос — где и как начать, не потратив первые полгода на попытки разобраться в том, что вообще существует.

## Миф о таланте — и почему его стоит забыть

Большинство людей, которые хотят попробовать себя в писательстве как дополнительном заработке, застревают ещё на старте. Причина простая: убеждение, что нужен какой-то особый дар. Который либо есть, либо нет. Дан от природы или не дан — конец истории.

Это... ну, не совсем правда. Точнее — совсем не правда, если речь о коммерческом писательстве, а не о попытках попасть в шорт-лист Букеровской премии. Копирайтинг, контент для блогов, нон-фикшн, технические тексты, книги в жанровой фантастике или романтике — всё это навык. Прокачиваемый. Медленно, местами скучно, зато стабильно; и да, за это платят деньги.

## Форматы, которые реально платят

Итак, вы решили начать. Перед вами примерно пять направлений, которые имеет смысл рассматривать.

Копирайтинг и контент-маркетинг. Компании постоянно ищут людей, которые умеют писать тексты для сайтов, статьи для блогов, посты в соцсетях. Порог входа невысокий; конкуренция, правда, тоже немалая. Но здесь можно получить первые деньги быстро — буквально в течение месяца после старта, если не полениться с портфолио.

Книги. Да, именно книги. Жанровая проза — фантастика, романтика, детектив, попаданцы (особенно попаданцы, это отдельная вселенная со своими законами) — продаётся на самиздат-платформах. Авторы, которые умеют стабильно выдавать по книге в квартал, зарабатывают вполне реальные суммы. Не миллионы, обычно. Но несколько десятков тысяч рублей в месяц — вполне достижимо.

Ghostwriting, нон-фикшн, сценарии для YouTube и подкастов. Предприниматели издают деловые книги, блогеры выпускают курсы, есть целый подсегмент людей, которым нужен грамотный автор — а не они сами. Хорошо оплачивается; почти никогда не афишируется. Если же у вас есть специализация — медицина, право, IT — это золотая жила. Таких авторов мало, стоят они дорого.

## Первые шаги: как не увязнуть в трясине

Вот часть, которую обычно никто не описывает честно.

Первые тексты будут плохими. Не «с недостатками» — а именно плохими. Деревянными, предсказуемыми, местами смешными в дурном смысле. В груди что-то дёрнется, когда перечитаете. Это нормально. И это пройдёт — но только если писать регулярно, а не ждать подходящего настроения.

Неделя первая — выберите одно направление. Только одно. Попытка охватить всё сразу гарантированно заканчивается ничем; проверено тысячами начинающих авторов до вас. Потом — напишите что-то. Статью, первую главу, рекламный текст для воображаемого продукта. Без цели продать это. Просто чтобы посмотреть, что выйдет.

Через две недели — покажите кому-нибудь. Не маме (она скажет, что всё замечательно). Желательно — кому-то из профессионального сообщества: форумы авторов, телеграм-каналы, тематические группы. Обратная связь в начале пути неприятна, зато полезна. Мерзкий холодок при первой критике — это не предупреждение «остановись», это сигнал «ты движешься».

## Инструменты современного автора

AI-ассистенты вошли в инструментарий авторов так плотно, что уже не вызывают споров у практиков. Вопрос не «использовать или нет» — вопрос «как использовать грамотно». Платформы вроде яписатель позволяют не просто генерировать текст по запросу, а выстраивать структуру книги, работать с персонажами, проверять логику повествования, находить слабые места в рукописи.

Грубо говоря: раньше писатель тратил неделю на то, чтобы придумать и прописать структуру книги — сейчас это занимает день. Остальное время — на то, что машина не умеет: живые диалоги, авторский голос, неожиданные повороты. Инструмент убирает рутину; автор делает то, ради чего читатель открывает книгу.

## Монетизация: когда ждать первых денег

Честно? Первые три-шесть месяцев — это инвестиция, а не заработок. Нужно наработать портфолио, понять рынок, найти свою нишу. После этого порога картина меняется. Авторы в жанровой прозе видят первые продажи обычно на третьей-четвёртой книге; копирайтеры, которые не соглашались работать за бесценок, находят постоянных заказчиков примерно к концу первого полугодия.

Регулярность. Не вдохновение. Не муза. Именно регулярность — единственное, что отличает тех, кто зарабатывает, от тех, кто «мечтает начать».

## Три ошибки, которые повторяются снова и снова

Первая — начинают с бирж контента. Там платят мало, там убивают любовь к тексту, там формируется привычка писать быстро и плохо. Биржи можно использовать как тренировочную площадку — но не как основной источник дохода.

Вторая — не формируют портфолио с первого дня. Каждый написанный текст — потенциальный образец для заказчика. Даже если вы писали для себя, даже если это кажется вам слабым.

Третья. Бросают слишком рано. Три месяца без значимых результатов — это норма. Не признак того, что «не получается». Признак того, что не прошло достаточно времени.

## Вместо заключения

Писательство как дополнительный заработок и начало карьеры — это реально. Не быстро, не без усилий, но реально. Карьера в этой сфере начинается не с таланта и не с идеальных условий — она начинается с первой страницы, которую вы решили написать сегодня, а не когда-нибудь потом.

Если вы давно думаете попробовать — инструменты стали доступнее, рынок вырос, порог входа снизился. На платформах вроде яписатель можно работать над книгой системно, не застревая в рутине структурирования и правок — а значит, оставлять больше времени на сам текст.

Напишите первую страницу сегодня. Просто первую страницу. Посмотрите, что будет.

Статья 03 апр. 11:15

Приговор за правду: Франция судила Золя — а потом кто-то заткнул трубу в его доме

Приговор за правду: Франция судила Золя — а потом кто-то заткнул трубу в его доме

186 лет назад, 2 апреля 1840 года, в Париже родился человек, которому суждено было написать самые грязные, самые честные и самые точные романы XIX века. Эмиль Золя. Сын итальянского инженера и французской прачки — в общем, не из тех, кому открыты двери в литературные салоны.

Отец умер, когда Эмилю было семь. Хорошее начало для будущего певца нищеты.

Золя долго мыкался. Нет — не так. Он нищенствовал по-настоящему: съёмная комнатушка на левом берегу, охота на воробьёв ради пропитания (его собственные слова, не метафора), горе-поэзия на продажу за гроши. Потом повезло: взяли в издательство Ашетт — разбирать посылки, отвечать на письма. Там он понял, что хочет писать не о прекрасном и вечном, а о шахтах, борделях, кабаках и сточных канавах. Потому что именно там живёт большинство людей. Не в салонах.

«Жерминаль», 1885 год. Забастовка шахтёров, голод, трупы, проблеск надежды — и снова голод. Критики морщились. Буржуазная Франция крутила пальцем у виска. А роман стал одним из важнейших текстов столетия — документом, который точнее любых парламентских отчётов объяснял, каково оно: работать под землёй и умирать раньше сорока. Перед написанием книги Золя несколько дней провёл в настоящей шахте вместе с горняками. Реально спускался. Дышал углём. Видел лица.

Нужно остановиться и сказать прямо: Золя был графоман. Производительный, системный, почти маниакальный. Цикл «Ругон-Маккары» — двадцать романов об одной семье на протяжении Второй империи. Двадцать! По роману в год, горы заметок на карточках, поездки на места событий — виноградники, скотобойни, шахты, биржи, военные поля. Перфекционизм, помноженный на одержимость. Флобер, глядя на это, наверное, нервно грыз перо.

«Нана» (1880) — про куртизанку, которая уничтожает мужчин с такой методичностью, что это начинает напоминать промышленный процесс. В груди у тех мужчин, надо думать, что-то дёргалось — как рыба на крючке. Золя не делал из неё жертву и не делал злодейку. Он показывал механизм: общество создаёт Нану, потом Нана планомерно разбирает это общество на запчасти. Красиво, если наблюдать со стороны. Неприятно, если ты один из этих запчастей.

«Западня» (L’Assommoir, 1877) — про алкоголизм в рабочем квартале Парижа. Первый роман, описавший пьянство без морализаторства: не «какое ужасное падение человека», а «вот среда, вот тупик, вот следующий стакан, и ничего удивительного». Буржуазия была возмущена. Рабочие — тоже, по другим причинам: казалось, их выставили животными. Тут есть о чём поспорить; однако текст остался. Все они прошли, а он — нет.

Потом случился Дрейфус.

1894 год. Еврейский офицер Альфред Дрейфус обвинён в шпионаже в пользу Германии. Доказательства шиты белыми нитками — причём шиты торопливо, крупными стежками, на виду. Настоящий виновник армии известен, но признать это — значит признать, что военное командование лгало. Армия молчала. Франция молчала. И тут — Золя.

13 января 1898 года. Газета L’Aurore. Передовица на всю первую полосу: «J’accuse…!» — «Я обвиняю!» Золя называл имена, предъявлял факты, требовал пересмотра дела. Это была не литературная эссеистика — это была бомба, заложенная прямо под фундамент государственного вранья. Тираж газеты — триста тысяч экземпляров за день. Рекорд эпохи. Золя немедленно потащили в суд за клевету на армию. Следствие было скорым. Приговор — год тюрьмы и штраф. Золя уехал в Лондон: ждать, пока адвокаты воевали с французским правосудием, и писать очередной роман — куда ж без этого.

Дрейфус в конечном счёте был оправдан. Полностью, официально, с извинениями. Золя вернулся во Францию. А в сентябре 1902 года умер — отравление угарным газом в собственной спальне. Официально: несчастный случай, забитая дымовая труба. Неофициально — слухи ходили десятилетиями: трубу будто бы заткнули намеренно. Якобы кровельщик, работавший в доме накануне, признался в этом на смертном одре. Может, правда. Может, красивая легенда. Но те, кому Золя при жизни не давал покоя, явно не рвались разбираться.

Нобелевскую премию он так и не получил — номинировался несколько раз, но шведский комитет находил его, по всей видимости, слишком неудобным. Или слишком французским. Зато в 1908 году его прах перенесли в Пантеон — рядом с Гюго и Руссо. Что, пожалуй, убедительнее любой премии и любого приговора.

186 лет — и до сих пор актуально. «Жерминаль» читают профсоюзные активисты и студенты с потрёпанными Марксами под мышкой. «Нана» — феминистки и их оппоненты; каждые находят там своё, и оба правы по-своему. «J’accuse» цитируют всякий раз, когда государство врёт, а журналист всё-таки решает написать правду — зная, чем это может кончиться. Золя умел видеть социальные механизмы насквозь и описывать их без прикрас, без жалости и без умиления. Редкий дар. И, как выяснилось, довольно опасный.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Вдоль обрыва, по самому краю

Вдоль обрыва, по самому краю

Двадцать пять метров в высоту. Шесть метров толщины. Два километра в длину. Стены Дубровника. Землетрясения они пережили, осады — тоже, девяносто первый год с его бомбёжками — и то выдержали. С тринадцатого века стоят. Иван приехал сюда именно потому, что они стоят, потому что портятся, потому что нужно, наконец, их чинить.

Реставратор по образованию, по жизни, по всему остальному. Каменная кладка — вот его специальность, причём именно средиземноморская: известняк, туф, ракушечник, всё это песчаное, светлое, хрупкое, как кажется, но на деле крепче, чем нужно. Каждый камень вынимаешь — это уже хирургия, почистишь его, погляди, может, уходит, может, остаётся, ставишь обратно или подыскиваешь замену, если уж совсем рассыпается. Который на Которе работал, потом в Сплите толку не нашёл, на Родосе побыл. Но Дубровник — это уже совсем другое, это вершина, это главное.

Ему — именно ему, представляешь — отвели участок на северо-восточном отрезке, от башни Минчета туда, где Плоче начинается. Местные каменщики, которых наняли помогать, переглянулись тогда. Вот такой взгляд, понимаешь, как будто что-то знают, но говорить не хотят.

— Krvavi dio, — один из них так и сказал. Кровавый участок. Просто так, будто это название, как улица или площадь.

— Почему кровавый?

Плечи пожали. Ни объяснений, ничего. Давно так называется. Вот и всё.

Работа началась. Леса, верёвки, лебедки, зубила, молоток с весом, который ломает спину — всё как положено. Камни под солнцем теплые, белые, почти светятся, белые как мертвая кость, честное слово. Адриатика синяя до рези в глазах, до боли, хочется закрыть глаза, но не закроешь, потому что за каждым камнем следишь. Туристы по верху стены ходят, щёлкают фотоаппаратами, шумят.

Вторая неделя. Разбирает Иван кладку пятнадцатого века, работает, как надо, медленно, аккуратно, и вдруг — ниша. Маленькая, нет, совсем крошечная, но выложена специально, это видно, не дефект, не ошибка каменщика, а тайник, намеренный, сделанный с целью. Внутри флакон. Стекло, пробка с притёртостью, и внутри — засохший цветок. Роза была. Пятьсот лет назад положили — и вот оно, чудо какое-то, роза всё ещё узнаваема, всё ещё понятно, что роза.

Вынимает он флакон осторожно. Темная жидкость там. Загустевшая, чёрная почти, как смола.

Два метра дальше вторую нашёл. Потом третья на три метра. Девять всего. Девять ниш, девять флаконов, девять цветков — разные: розы, лилии, что-то, чего он вообще не узнал, возможно, давно уже этого цветка нет и в природе.

Три недели в Загребской лаборатории над жидкостью возились. Потом — результат. Кровь. Человеческая кровь. Девять доноров, все разные. Все женщины. Группы разные. Возраст крови — ну, тут они развели руками, лаборанты. Семьдесят лет минимум. Максимум — ну, они не могут датировать точнее, вот так вот.

Вечер. Иван на Страдуне в кафе, ракию пьёт. Музыкант улиц гитару теребит. Русский парень, слышно по песне, голос такой, хриплый, просто кошмар какой-то, но слова — слова цепляют: «Вдоль обрыва, по-над пропастью, по самому по краю, я коней своих нагайкою стегаю, погоняю... Что-то воздуху мне мало — ветер пью, туман глотаю — чую с гибельным восторгом: пропадаю, пропадаю!» Гибельный восторг. Край. Обрыв. Вот это слово — обрыв. Стена ведь и есть обрыв по сути, только каменный, только с историей.

Городской архив. Историк там, маленький человечек, лысый, очки толстые, как дно бутылки, долго искал, потом нашёл папку, пыль с неё сдул.

1929 год. В Дубровнике иностранец жил. Немец. Называл себя бароном — может быть, правда была, может быть, и врал, кто теперь разберёт. Квартиру снимал у стены, прямо там, где Иван теперь ниши нашёл. Тихо жил. По вечерам гулял. Дарил женщинам цветы — это помнят. Обаятельный был, по словам, вежливый, голубые глаза, усики аккуратные, как на портрете какого-нибудь. Полное очарование, словом.

Четыре месяца — и пять женщин исчезло. Горничные, прачки, продавщицы в лавках. Бедные, вот в чём дело, те, кого не сразу ищут, у кого никого нет, чтобы поднимать шум.

Арестован он был просто так, в драке пьяной в порту, при проверке бумаг. Паспорт поддельный оказался. Настоящее имя установили неделю спустя — связались с Германией, и там сразу же: да, разыскивается. Девять нападений там. Четыре убийства. Он пил кровь. Не образно, не символически — прямо пил, собирал во флаконы, нюхал цветы, смоченные в этой крови, и на допросе говорил, что цветы, мол, «пробуждают чувства». Вот такой был.

В Германию его выслали. Судили в тридцатом году. В тридцать первом казнили. На эшафоте вино попросил. Отказали ему. Тогда он вот что сказал, и это записали: «Я оставил подарки в стенах, которые стоят дольше любого из вас. Найдете — вспомните».

Стены стояли. Подарки ждали.

Ракия кончилась. Иван встал, вышел, пошёл обратно — к стене. Ночь уже. Фонари. Камень светится серо-белый в лунном свете, будто светится изнутри. На парапете — кот. Серый, в полоску, худой, рёбра видно. Смотрит на Ивана, потом вниз, на камни, на скалы внизу.

Иван смотрит туда же. Прямо под местом, где ниши, стена уходит, уходит в глубину, к скалам, к морю. Волны там бьют, пена белая.

Девять ниш. Пять потеряно в Дубровнике тогда. А остальные четыре? Где они остались? Где пропали?

Или когда пропали?

Кот мяукнул. Один звук. Короткий. Как будто считал и решил, что хватит, что одного мяукания будет достаточно для вечности.

На следующий день Иван вернулся. Ниши замуровал обратно, как будто их и не было никогда. Флаконы в полицию сдал, цветы в музей отправил (хотя кто их теперь смотреть будет — непонятно). А участок стены по-прежнему называется так же. Krvavi dio. Кровавый. Потому что он кровавый, оказывается. Просто раньше никто не знал почему. Теперь вот Иван знает.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Тот, кто считает шаги

Тот, кто считает шаги

Тридцать лет. Столько Алан Мерфи провел между этих стен, в лавке на Виктория-стрит, среди пожелтевших страниц и запаха плесени. Книги. Он торговал ими. Не потому что это страсть, хотя — да, был момент, когда казалось, что страсть, но прежде всего потому, что других навыков просто не набралось, а лавка досталась от дяди, тот получил ее от деда, дед — господь знает от кого. Дом помнил больше, чем все его книги, вместе взятые.

Вторник.

В подвал спустился за коробкой. Шотландские баллады, восемнадцатый век, коллекционер из Глазго обещал хорошую цену. Нашел коробку — рядом лежала еще одна. Никогда раньше не видел.

Странно, правда? Тридцать лет в одном подвале ходил. Знал каждый угол, каждую щель в полу, тот сырой угол за печью, где водились мыши. И вот — неизвестная коробка. Просто так.

Тетрадь.

Внутри нее — кожаный переплет (потертый, кстати, потертый до дыр в местах), почерк аккуратный, буквы мелкие, такие, что глаза напрягаются. Чернила пожухли, стали коричневыми от времени, от той влажности, что накапливается в подвалах век за веком. Даты — 1828. Английский язык, но такой, что половину фраз пришлось разбирать, словно ребус на уроке в школе.

«Доставлено: одна единица, женского пола, возраст приблизительно сорок лет. Оплата произведена. Д-р К. результатом доволен.»

Алан перелистнул.

«Единица номер семь. Мужчина. Телосложение крепкое. Применить подушку пришлось. Х. проявлял беспокойство, однако задачу выполнил.»

Руки. Смотрите на руки — вот где видна правда. Они становились холоднее с каждой строкой, холоднее, чем подвальный воздух, холоднее, чем ноябрь в Шотландии. Не сырость давила — понимание давило, вот оно, в груди, как камень, как что-то тяжелое и липкое, от чего хочется сбросить пальто в июльскую жару, но не поможет.

Дневник.

Поставщика. Трупов. Для театра анатомического. Эдинбург, 1828 год, и Алан вдруг ясно представил себе улицы такими, какими они были в те времена — мрак, грязь, голодные мясники с ножами, студенты-медики с деньгами и вопросами, на которые не принято отвечать вслух.

Он захлопнул тетрадь. Просто так. С силой. Поднялся.

Наверх. Заварил чай — руки дрожали, и половину кипятка пролил на прилавок, да еще и не заметил, не сразу заметил, что кипяток-то горячий, что ожог может быть.

Ночь. В квартире над лавкой тихо так, что в ушах звенит. Старое здание, каменное, помнит королев и революции, и это самое помнит слишком хорошо — слышно каждый скрип, каждый шорох мышиной лапки в стенах, каждый вздох ветра, пробирающегося сквозь щели окон.

А потом — шаги.

Половина второго.

Тридцать два шага. От двери к прилавку. Ровные. Тяжелые. Так ходят те, кто знает, куда идет. Алан считал, лежа в постели, считал каждый звук подошвы по деревянному полу, по старому дереву, которое ест время, и он знал это расстояние — хорошо знал, ходил его каждый день, из года в год.

Потом — тишина.

Не спустился.

Крысы, сказал себе. Или слышал невесть что. Или здание так вздыхает, когда ночь холодная, и кажется, что ходит кто-то, но это только дерево, только камень, только возраст.

День следующий: отнес тетрадь в коробку, коробку — в самый дальний угол подвала, под старые ящики с гвоздями, за муляж какого-то скелета (привет, театр медицины, привет, двести лет назад). Пускай. Не его дело.

Ночью шаги повторились.

Тридцать два. Точно тридцать два.

Третью ночь терпеть не смог — взял фонарь, спустился. В лавке пусто. Дверь на замке, окна целые. Но на прилавке, черт побери, лежит тетрадь. Та самая. Он помнит ее запах — землю, время, что-то еще, что-то мертвое.

Алан открыл ее.

После всех записей 1828 года, на последней странице, свежие чернила, почерк его же, но рука не его, а чья-то другая, холодная, крупная, не-человеческая, написано:

«Расчет не завершен.»

В голове вдруг зазвучало. Откуда — неизвестно. Радио не включал. Цой, мать его, пел из стен, из самого камня Эдинбурга, из тех подвалов, где когда-то... «И упасть, опаленным звездой по имени Солнце...» Песня, которую слушал в семидесятых в школе, теперь здесь, в лавке, в половине третьего ночи, среди книг, между двумя столетиями.

Алан закрыл тетрадь. Поставил на полку. Сел за прилавок.

Шаги начались сверху.

Тридцать два. От двери его квартиры до кровати.

Он сидел и слушал. Просто слушал. И понял: считать шаги — это всё, что ему осталось. Вся жизнь, вся оставшаяся жизнь — это подсчет шагов приближающегося.

Утро. Сосед спросил, откуда руки грязные, почему свет не включает. Алан не ответил. Он смотрел на стену. Отпечаток ладони. Не его. Больше. И запах — сладковатый, химический, описанный в тетради словом, которое теперь было в доме, было реальным, было везде.

Формалин.

Время. Месяцы, годы — кто считает. Алан продолжал торговать, сидел за прилавком, по ночам слушал шаги. Тридцать два. Тридцать три. Однажды тридцать четыре. Они приближались через столетие, через расстояние, которое мерилось не метрами, а шагами, и каждый шаг укорачивал пространство, стирал его.

Тридцать два — от двери к прилавку.

Тридцать три — от двери до лестницы.

Тридцать четыре — до его кровати.

Однажды утром тетрадь лежала на подушке. Открытая. Чистая страница. Рядом — перо и чернильница.

Он понял.

Дневник требовал продолжения. Новой записи. Новой единицы.

Алан встал. Оделся (в какую-то серую куртку, он не помнит, когда ее купил). Вышел в туман — туман Эдинбурга, туман, который может скрыть всё, что угодно, если хочешь скрыть.

Виктория-стрит блестела от дождя. Волынка где-то далеко (или не волынка, может быть, ветер, может быть, ему просто казалось).

Он шел. Считал. Тридцать два до перекрестка. Тридцать два до моста. Еще тридцать два — и он на краю, смотрит вниз, в черноту, где двести лет назад кидали остатки тех, кто не был нужен живым. Темнота имеет вес, она давит снизу, как земля, как забвение.

Тетрадь в кармане. Чувствовал ее тяжесть — такую тяжесть, какой не может быть у листков бумаги, невозможную, проклятую.

Не бросил. Не смог. Рука не разжалась, и боль в пальцах была настоящей, единственной реальной вещью в этом тумане, в этой ночи.

Вернулся в лавку. Сел. И начал писать.

Что написал — не знает никто. Лавка стоит. Книги ржавеют, пыль толщиной в год, в два года. Но по ночам, если прижать ухо к двери, к деревянной, потертой двери, услышать можно.

Шаги.

Тридцать два.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Пишите с закрытой дверью, переписывайте с открытой." — Стивен Кинг