Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Статья 26 авг. 11:50

«Сто лет одиночества»: экспертиза романа, который весь мир прочел — и почти никто не понял до конца

Автор — Габриэль Гарсия Маркес, книга — «Сто лет одиночества», год издания — 1967-й, жанр — магический реализм (термин, который придумали во многом благодаря этой книге), объем — около четырехсот страниц в стандартном издании. Колумбийский классик получил за роман Нобелевскую премию по литературе, и это тот редкий случай, когда премия совпала с народной любовью: книгу до сих пор переиздают, цитируют на свадьбах и похоронах.

О чем роман? Формально — о семье Буэндиа и городке Макондо, который эта семья построила посреди джунглей. Неформально — обо всем сразу: о войнах, которые никто толком не помнит зачем начал; о любви, которая передается по наследству вместе с именами; о времени, которое здесь не течет линейно, а сворачивается в кольцо и кусает себя за хвост.

Персонажей зовут Аурелиано и Хосе Аркадио. Потом снова Аурелиано. И еще раз. Читатель путается — специально. Это не небрежность автора, а прием: история повторяется, и имена повторяются вместе с ней. Кто-то из критиков называл это "генеалогическим лабиринтом". Я бы сказал проще — это семейное древо, которое смеется тебе в лицо.

Что хорошего.

Плотность образов на квадратный сантиметр текста здесь зашкаливает. Дождь из желтых бабочек. Женщина, поднимающаяся в небо во время сушки белья, и никто из соседей особо не удивляется. Полковник, который пережил семьдесят три покушения и умер от старости у ствола каштана. Маркес не объясняет чудеса — он подает их с той же интонацией, что и завтрак или прогноз погоды на завтра. Именно в этом фокус: магия здесь не спецэффект, а часть быта, такая же обыденная, как утренний кофе (который, впрочем, тут тоже успевает остыть не раз).

Русский перевод Столбова и Бутыриной — издание, к которому привыкло большинство читателей — справляется с этой интонацией на удивление хорошо; сложные испанские конструкции превращены в певучую, чуть архаичную русскую прозу, которая не режет слух даже спустя полвека.

Юмор здесь есть, и он злой. Полковник Аурелиано Буэндиа делает золотых рыбок, продает их, покупает золото — и переплавляет обратно в рыбок. Замкнутый круг как метафора всей человеческой суеты, поданный без единого назидательного слова. Совпадение? Вряд ли.

Что плосого.

Честно? Первые пятьдесят страниц читаются со скрипом. Имена сливаются, поколения путаются, хочется взять карандаш и нарисовать генеалогическое древо на полях — и многие читатели действительно так делают. Издательства даже стали печатать схему семьи на форзаце, потому что жалобы были массовые; это, кстати, не признак слабости текста, а честный побочный эффект его конструкции.

Сюжета в привычном голливудском смысле здесь нет. Нет завязки, кульминации и развязки по учебнику сценарного мастерства. Есть течение, похожее на большую мутную реку: заходишь один раз — и плывешь, не всегда понимая, куда. Тем, кто любит четкий план и предсказуемый ритм повествования, книга покажется вязкой, местами утомительной.

Не подойдет она и тем, кто ищет реализм в чисто бытовом смысле слова. Если левитирующие священники и бесконечные дожди раздражают своей нелогичностью — лучше сразу отложить книгу на полку и не мучить ни себя, ни автора.

Вердикт.

Читать стоит. Но не залпом и не по обязанности из школьной программы, а медленно, страницами по десять-пятнадцать за раз, с паузами на подумать. Идеальный читатель этой книги — тот, кто уже устал от прямолинейных сюжетов и хочет текст, который работает как музыка: слушаешь не ради финала, а ради самого звучания фразы.

Студентам филфака — обязательно. Любителям магического реализма — тем более. А вот тем, кто ищет легкое чтение перед сном, лучше выбрать что-то другое: Макондо не прощает спешки и не подстраивается под уставшего читателя.

Оценка: 9 из 10. Снимаю балл только за то, что первая треть требует от читателя серьезного терпения, а вознаграждение приходит не сразу. Зато то, что остается после прочтения — не сюжет, а послевкусие, ощущение целой прожитой эпохи — стоит любых потраченных на разбор имен часов.

Новости 26 авг. 11:48

Первое полное издание Жуковского — 145 лет спустя нашли тысячу забытых строф поэта

Жуковского помнят как переводчика. «Ундина», «Лалла Рук» — вот и вся известность. Но сам он писал немало. Просто — не издавал. Рукописи остались в архивах, в переписке, в записных книжках, которые никто толком не читал.

Издатели потратили восемь лет. Искали архивы в России, Германии, Англии, Франции. Нашли черновики в подвалах музеев, письма в приватных коллекциях, чуть не выписывали из антикварных лавок. Стихи разных периодов: юношеские, зрелые, поздние, когда Жуковский почти ослепший писал почти неразборчиво.

Оказалось, что прижизненные издания выходили урезанными. Цензура отрезала целые поэмы. Издатели XVIII-XIX веков решили, что публике это не нужно. Так что истинный Жуковский оставался в тени.

Теперь — целиком. Все тысяча строф. Это не дополнение к известному. Это другой Жуковский. Политический, страстный, смешной, иногда циничный. Человек, которого все знали, но никогда не читали полностью. Текст, который он писал для себя, но издатели спрятали для общества. Наконец, после полутора столетий, история подправляется.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Пиастры мертвого капитана, или Возвращение Долговязого Джона

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Остров сокровищ» автора Роберт Льюис Стивенсон. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Быки, канаты и целые упряжки лошадей не затащили бы меня снова на этот проклятый остров. Самые страшные сны, какие мне доводится видеть, — это когда я слышу шум прибоя вокруг его берегов или вскакиваю с постели, когда мне чудится хриплый голос Капитана Флинта: «Пиастры! Пиастры! Пиастры!»

— Роберт Льюис Стивенсон, «Остров сокровищ»

Продолжение

Прошло много лет. Я, Джим Хокинс, давно уже не мальчишка из «Адмирала Бенбоу»; в висках моих завелась соль, а в делах — размеренность, какую дает человеку земля под ногами и отсутствие пушек за спиной. Я женился, завел гостиницу получше отцовской и почти уверил себя, что море было сном.

Почти. Ибо море не отпускает того, кто хоть раз слышал, как оно грызет черные скалы проклятого острова. И в ту осень, когда с запада пришли ранние туманы, сон постучался ко мне наяву — сухим стуком деревяшки по каменному порогу.

Я узнал этот звук раньше, чем открыл дверь. Тук — и пауза. Тук — и пауза. Так ходит человек, у которого одна нога отдана морю в уплату за все грехи, а вторая еще торгуется.

На пороге стоял старик.

Время обошлось с ним, как прибой с обломком корабля: обточило, выбелило, но не сломало. Костыль сменился деревянной ногой попроще; лицо, некогда широкое и румяное, обвисло, будто парус в штиль. И все же глаза — маленькие, светлые, зоркие, как у чайки, — были прежние. Глаза Долговязого Джона Сильвера.

— Здравствуй, Джим, — сказал он, и голос был тише, чем я помнил, но все та же кошачья мягкость лежала в нем поверх стали. — А ты возмужал, приятель. И, гляжу, при своем заведении. Молодец. Я всегда говорил Флинту: этот мальчишка далеко пойдет, ежели его прежде не повесят.

Я не пригласил его войти. Но и не захлопнул дверь. Между нами лежали годы, темная ночь на «Испаньоле», яблочная бочка и то странное, стыдное чувство, что я обязан жизнью человеку, которого обязан был бы ненавидеть.

— Чего тебе, Джон? — спросил я.

Он усмехнулся — и на миг сквозь старика проступил тот, прежний, что жонглировал костылем на палубе.

— Правды, Джим. Одной только правды, а потом уберусь и не потревожу тебя до Судного дня. — Он понизил голос. — Мы ведь не все забрали с острова. Ты это знаешь не хуже меня.

Я знал.

Мы взяли золото. Но серебро — тяжелые бруски, что Флинт зарыл отдельно, в другом месте, — мы оставили. Не по благородству. По простому расчету: трюм был полон, а жадность, взятая сверх меры, топит корабли вернее шторма. Капитан Смоллетт сказал тогда: «Довольно. Оставь дьяволу его сдачу». И мы оставили.

— Оно там, — прошептал Сильвер, и в глазах его зажегся давний, нехороший огонек. — Лежит и ждет. А я стар, Джим. Мне не нужна доля. Мне нужно одно: умереть, зная, что оно мое. Хоть на бумаге. Хоть на час. Всю жизнь я гонялся за флинтовым добром, и всю жизнь оно вытекало у меня меж пальцев, как вода. Дай мне подержать его напоследок.

Вот тут, читатель, я должен признаться в том, чего стыжусь доныне.

Во мне шевельнулось искушение.

Не жадность — я был не беден. Другое, худшее. Тоска. Та самая соленая тоска по палубе под ногами, по свисту ветра в снастях, по опасности, что делает кровь горячей, а жизнь — острой на вкус. Я взглянул на свою уютную гостиную, на медный ковш, на кресло у камина — и все это вдруг показалось мне гробом, обитым уютом изнутри.

Сильвер следил за мной. О, он умел читать по лицам, старый лис! Он увидел эту трещинку — и вставил в нее свое слово, как воры вставляют ломик.

— Один рейс, Джим. Последний. Ты да я. Как встарь.

Секунду — одну только секунду — я был снова четырнадцатилетним мальчишкой в бочке из-под яблок, слушающим, как решается его судьба.

А потом я вспомнил.

Вспомнил Тома, которого этот ласковый старик убил костылем, — как ломается спина честного человека под ударом дерева. Вспомнил хрип в темноте, крик о помощи, оборванный на середине. Вспомнил, что каждая монета флинтова клада отлита из чьей-то крови, и серебро на острове — не сдача дьяволу, а капкан, поставленный на живых.

И наваждение сошло с меня, как вода с промасленной парусины.

— Нет, Джон, — сказал я. — Пусть оно там лежит.

Он долго смотрел на меня. Огонек в его глазах погас — медленно, как гаснет уголь, если на него не дуть.

— Значит, вот как, — проговорил он наконец. — Земля тебя все-таки взяла. Насовсем.

— Взяла, — согласился я. — И слава богу.

Он кивнул. Постоял еще, вдруг сделавшись совсем маленьким и очень старым — просто нищий калека на пороге чужого счастья. Потом повернулся.

Тук. Пауза. Тук.

У калитки он остановился, не оборачиваясь, и сказал в туман — не мне, а скорее морю:

— А ведь оно так и лежит, Джим. И будет лежать, пока солнце светит. И всякую ночь кто-нибудь на свете просыпается и думает о нем. Может, ты. Может, я. Такое уж это серебро.

И ушел в туман, откуда пришел. Больше я его не видел — ни живым, ни мертвым. Говорят, он добрался до Бристоля и там сгинул; говорят иное. Я не искал.

Но старый пират сказал правду, будь он проклят. С той ночи ко мне вернулись прежние сны. И теперь, просыпаясь на своей мирной постели, под тиканье честных часов, я слышу не только хриплое «Пиастры! Пиастры!» мертвого попугая. Я слышу и другое — ровный, терпеливый плеск волн о черные камни, что стерегут серебро, которого я не взял. И, видит бог, я не знаю, чего в этих снах больше — облегчения или сожаления.

Зингер, или Как я одну соседку на живую нитку осудила

Есть женщины, которые вещь одалживают легко. Дала — забыла. У такой душа как буфет нараспашку: бери, милый, что глянулось, мне не жалко. А я не такая. Я, милые мои, если дала — то потом лежу ночь и все думаю: а как она там, моя-то? Не в обиде ли?

Особенно машинка.

Машинка досталась мне от мамы. «Зингер», черная, с золотой веточкой на боку, тяжелая, как чужая совесть. Мама на ней шила приданое, и мне что-то шила, и я на ней... ну, если по правде, ничего толком и не шила. Но она стояла. Стояла на комоде и, можно сказать, облагораживала комнату. Другая держит для счастья слоника с отбитым хоботом. А у меня — «Зингер». Для достоинства.

И вот является ко мне Зинаида Львовна.

Женщина она хорошая, спорить не буду. Но с тем особенным выражением на лице, с каким приходят просить. Знаете? Голова чуть набок, глаза печальные — будто это не она у тебя одолжить хочет, а ты у нее что-то давным-давно должна и все никак.

— Голубушка, — говорит, — выручите. У Мусеньки утренник. Снежинка. А платьица нет.

Снежинка. Тут, милые мои, во мне сразу все и обмякло. Потому что снежинка — это не шутка. Снежинка — это святое. И машинку я вынесла сама, обеими руками, прижав к груди, как выносят из огня родное дитя.

— Только, — говорю, — Зинаида Львовна. Она у меня деликатная. Вы с ней ласково.

— Да что вы, да я ее как свою!

Вот на этом «как свою», доложу вам, все и погибло.

Через три дня машинку внесли обратно. Внес муж Зинаиды, молча, поставил на пол и ушел, будто гроб доставил не по адресу. Я кинулась. Кручу колесо — а оно не крутится. Стоит. Мертвое. Игла где-то внутри застряла и не ходит ни туда ни сюда.

Все.

Я, милые мои, села на табурет и почувствовала под ребром такой холодок, будто там форточку открыли. Мамина машинка. Веточка золотая. И — стоп.

Пошла к Зинаиде. Иду, а сама уже речь сочиняю — красивую, с достоинством, чтоб без крику, но чтоб человек понял всю глубину.

Вышло без достоинства.

— Сломали! — говорю. — Вещь! Память!

А Зинаида руки на груди сложила — и вот тут началась ее наука.

— Милочка, — говорит спокойно, — она у вас и так дребезжала. Я еще подумала: как бы не развалилась в руках. Такие машинки, знаете, от старости сами по себе останавливаются. От обиды даже. Ей внимание нужно было, а вы ее на комоде пылью кормили.

Вы вникните в логику. По ее выходит, что это я машинку до полусмерти довела, а она, Зинаида, ее у меня еще и от смерти три дня спасала. И мне бы, стало быть, спасибо сказать. А я, неблагодарная, с претензией.

Мы поговорили. Громко. Весь коридор узнал, что у меня память и достоинство, а у Зинаиды совесть на живую нитку сметана. Соседка Палевна вышла с полотенцем на плече и стояла в дверях, как в театре, — только семечек не хватало.

Наутро понесла машинку к мастеру. Есть у нас на углу такой Соломон Ефимыч, чинит все, что стоит, лежит и не тикает. Поставила я перед ним свою черную страдалицу и говорю трагически:

— Загубили. Соседка. Была вещь — стал памятник.

Соломон Ефимыч надел очки. Покрутил колесо. Заглянул внутрь. Потом посмотрел на меня поверх очков — долго, как доктор, который сейчас скажет неприятное.

— Барышня, — говорит. — А когда она у вас в последний раз шила?

Я задумалась. Считаю. Год. Два. При маме, значит...

— Тут, — говорит он ласково, — ремень лопнул. Приводной. Судя по всему — давненько. Годиков этак... — он опять глянул на веточку, — при покойной вашей матушке, царствие небесное, еще ходила. А после — стояла. Красиво стояла, врать не буду. Но исключительно стояла.

Вот вам и снежинка.

Машинка, оказывается, не работала уже сто лет. Ни при мне, ни, выходит, у Зинаиды. Мусенька никакого платьица на ней и не сшила бы, хоть три ночи крути. А я-то, я-то — выносила ее из огня, к груди прижимала, коридор поднимала, «память» кричала. Осудила живого человека за то, что он остановил вещь, которая и без него двадцать лет как стояла.

За новый ремень Соломон Ефимыч взял восемьдесят копеек. Машинка теперь работает. Я даже раз попробовала — прострочила наволочку. Криво. Но сама.

А с Зинаидой мы больше не здороваемся. И Мусенька-снежинка на утреннике, говорят, была всех лучше — в платьице, что ей другая соседка сшила. За вечер. На простой, без золотой веточки, машинке.

Я, когда про это узнала, ничего не сказала. Пошла, обмахнула свой «Зингер» тряпочкой. Красиво он у меня стоит. Ничего не скажешь.

Ваши клиенты не зомби. Зомби — это ваши непрочитанные

0 ₽ — посмотреть, о чём вообще спрашивают ваши зомби

Восьмой день обороны. Дверь подпёрта шкафом, на стене палочки — по одной за каждый день, когда вы «ответите чуть позже». Они лезут в окна. Они хотят знать, сколько стоит, есть ли на четверг и работаете ли вы в субботу. Они пишут «Здравствуйте» и уходят к тем, кто ответил. А потом приходит кот. Барсик не уходит на обед, не берёт отпуск и не говорит «уточню и наберу вас». Отвечает сразу — на сайте, в Telegram, MAX и WhatsApp, и помнит, о чём вы с человеком говорили в прошлый вторник. Типовые вопросы и заявки забирает себе. Сложное честно отдаёт вам: диагнозов не ставит, цену вслепую не называет, за мастера не расписывается. Выбрать на витрине, скормить знания о своём деле, поставить код. Пять минут — и в осаде уже не вы.

Совет 26 авг. 11:37

Среда как тиран: пространство, которое давит на персонажа

Комната — не просто место действия. Это персонаж, который может быть врагом. Низкий потолок давит на того, кто ищет свободы. Узкие стены душат клаустрофоба. Холодный камин смотрит на персонажа как судья. Если герой чувствует себя в ловушке — опиши ловушку не его эмоциями, а деталями пространства. Узкие окна, запертые двери, мебель, которая преграждает путь. Среда становится препятствием, которое герой должен преодолеть или принять.

Комната — не просто место действия. Это персонаж, который может быть врагом, союзником или психиатром. Вот новичок пишет: «Герой чувствовал себя в ловушке». Слабо. Теперь пиши через пространство: низкий потолок, мебель, которая сдавливает грудь, окно, забранное решеткой. Не говори о чувстве — покажи его через узкий коридор, в котором герой не может развернуться, через дверь, которая скрипит, когда он пытается выйти, как предупреждение.

Пространство имеет физику. Если герой боится замкнутых пространств, то каждый квадратный сантиметр комнаты становится враждебен. Стены приближаются? Нет, стены неподвижны. Но они кажутся приближающимися — потому что герой мерит шаги, видит, что из двенадцати метров выход в двух. Реальность не меняется. Восприятие героя деформирует ее.

Используй этот прием для характеристики персонажа. Скромница видит много людей в тесном салоне как угрозу. Герой, привыкший к свободе, чувствует себя задыхающимся в дорогом кабинете с полотна и портретами. Каждый персонаж населяет свое пространство — один видит комнату как убежище, другой как клетку. Одна и та же среда показывает разных людей.

В критические моменты среда обостряется. Свет становится резче. Тени глубже. Углы предметов кажутся острее. Если герой в состоянии паники, комната становится лабиринтом, хотя ее размеры не изменились. Если герой влюблен, та же комната вдруг просторна и светла. Среда дышит в унисон с психикой персонажа. И читатель узнает героя не из описания его чувств, а из того, как он населяет пространство.

Цитата 26 авг. 11:30

Тютчев о парадоксе любви

О, как убийственно мы любим, как в буйной слепоте страстей мы то всего вернее губим, что сердцу нашему дороже всех святынь! Эта строфа раскрывает противоречие человеческого сердца.

Улыбнитесь, вас снимает вся страна

Вы замечали, что нас теперь все просят улыбнуться?

Раньше человека просили не мешать. Не курить. Не стоять под стрелой. А теперь — улыбнитесь. Причем вежливо. С надеждой. Как будто я вам должен.

Вот прихожу я фотографироваться на новый паспорт. Сажусь. Свет в лицо. Девушка за камерой говорит: «Улыбочку». Я расплываюсь. От души. Как человек, у которого все хорошо. Она смотрит на экран и говорит: «Нет. Не надо». Я убираю. Она: «И так не надо». А как надо-то? Ты мне покажи лицо, которое надо. Она молчит. И я сижу между двумя запрещенными лицами — одно радостное, другое злое, — и пытаюсь родить третье. Нейтральное. Лицо человека, которому вообще все равно, что его снимают на десять лет.

И вот это лицо, дорогие мои, — самое честное лицо на свете. Потому что на паспорте я такой, какой я есть на самом деле.

А теперь новое. Госуслуги. Мне говорят: сделайте селфи для подтверждения. Поверните голову. Моргните. Улыбнитесь. Я, значит, сижу в прихожей, держу телефон над собой, свет от лампочки желтый, лицо снизу — и я улыбаюсь государству. Первый раз в жизни. Искренне улыбаюсь, потому что мне сейчас, если что, кредит одобрят. А приложение пишет: «Лицо не распознано». Как это не распознано? Это мое лицо! Я с ним сорок лет живу! Оно пишет: попробуйте еще раз при хорошем освещении. Хорошо. Иду на кухню. К холодильнику. Открываю дверцу — там свет ровный, приятный. И вот я стою, улыбаюсь в холодильник. А из комнаты жена: «Ты с кем там?» Я говорю — с государством. Она: «Опять?»

Но самое-то интересное — это когда просят улыбнуться просто так. По-человечески.

Прихожу за посылкой. Девушка вся замотанная, триста коробок, очередь. И висит табличка: «Наш сотрудник вам улыбнется». И она улыбается. Ртом. Одним ртом. Глаза при этом смотрят в монитор и считают, сколько ей еще до конца смены. И я в ответ ей тоже улыбаюсь. Ртом. И вот стоим мы, два усталых человека, показываем друг другу зубы, как две собаки, которые решили не драться. И это называется — сервис.

Вы вдумайтесь: улыбка была единственное, что человек делал бесплатно и от себя. Захотел — улыбнулся. А теперь ее встроили. В инструкцию. В скрипт. «Клиент должен уйти с улыбкой». А я не хочу уходить с улыбкой! Я хочу уйти с чайником, я за ним пришел!

И вот главное. У меня дочка звонит по видео. Внучка на руках. И говорит: «Пап, улыбнись, она тебя видит». И я улыбаюсь. И — не могу остановиться. Стою как дурак, лицо разъехалось, глаза мокрые, все не по инструкции, все криво.

Вот, оказывается, как это работает. Настоящую улыбку нельзя попросить. Ее можно только вызвать. Все остальное — это лицо для паспорта.

Анекдот 26 авг. 11:25

Секрет золотой свадьбы

Золотая свадьба. Внучка пристает к бабушке:
– Бабуль, пятьдесят лет вместе! В чем секрет?
– Раз в неделю — ужин при свечах, музыка, все как положено.
– Так романтично!
– Да. Он ходит по вторникам, я по пятницам.

Статья 26 авг. 11:41

Обыск на моём складе: 1190 позиций в наличии, и всем нужен ровно один — которого нет

Обеденный перерыв. Плов остывает в судке, я сижу на ящике с торфом, и телефон вибрирует так, будто у него в кармане припадок. Сорок седьмое сообщение за день. Открываю. «Здравствуйте, а Агератум Голубой шар у вас есть?» Закрываю. Открываю следующее — то же самое, другими словами. И следующее.

Нет.

Его нет с 2019 года. Поставщик снял сорт с производства, я лично звонил на две базы в Ростове и в один питомник под Тулой, мне вежливо, но твёрдо объяснили: всё, финита, ищите замену. Я написал об этом в шапке профиля, приколотил объявление на сайт крупными буквами, продублировал в описании товара жирным красным — и ничего не изменилось, потому что шапку профиля люди читают примерно никогда.

Пролистав каталог из тысячи ста девяноста позиций — от семян тладианты сомнительной всхожести до садовых тачек, способных пережить зомби-апокалипсис, — покупатель почему-то безошибочно упирается взглядом именно в ту единственную карточку, где товара нет. Будто у него встроенный радар на отсутствие.

Это, если разобраться, не совпадение. Старую фотографию агератума я когда-то поставил на аватарку сообщества; её видели все, её лайкали, её пересылали дачники друг другу с подписью «вот такой хочу». Карточка умерла, а слава осталась.

Слава — штука живучая. Товар — нет.

Каждое утро я открываю мессенджер как сапёр открывает ящик с проводами: медленно, с внутренним «ну давай, что там». Instagram, WhatsApp, ВКонтакте, две группы в Telegram и почта — и в каждом канале своя переписка, будто я веду пять разных магазинов одновременно, хотя склад один, и я тоже один, и плов остывает уже безнадёжно.

Отвечать одному и тому же человеку в трёх местах — отдельный вид пытки. В четверг Марина написала в Instagram, в пятницу — на сайте, в субботу позвонила и спросила, почему ей никто не ответил. Я отвечал. Просто в другом окне.

В какой-то момент — кажется, между сорок вторым и сорок третьим «Агератум есть?» — я завёл на витрине сотрудника. Не человека, а именно сотрудника: там их зовут по именам, Анна, Сергей, Соня, и один — Барсик, консультант по всем вопросам, которого бергт, когда бизнес не укладывается в готовую роль вроде салона красеты или автосервиса. Мой не укладывался.

Барсику я скормил прайс, описание сортов и одну важную фразу: «Агератум Голубой шар снят с производства, предлагай Агератум Хоустона как замену». Пять минут — и он уже сидит на сайте, в Telegram, в MAX и в WhatsApp одновременно, с одной общей памятью на все каналы сразу: если Марина написала в четверг в Instagram, а в субботу зашла через сайт, её не переспрашивает заново, кто она и что хотела.

Отвечает он на типовые вопросы и собирает заявки, а сложное передаёт живому человеку — то есть мне, но уже не сорок семь раз в день, а когда действительно требуется решение, а не повтор одного и того же абзаца.

Чего он точно не умеет — определять на глаз, погибла рассада от фитофторы или её просто залили. Тут нужен человек с лупой и опытом, а не разговорчивый бот, и это честно прописано в его правилах: сложные диагнозы — не к нему.

Посмотреть, о чём вообще спрашивает, можно бесплатно — тариф Free для этого и придуман. Дальше, если поток серьёзный, «Стандарт» за 3 990 ₽ в месяц закрывает 2 000 сообщений сразу во всех каналах вместе с WhatsApp, а если точек несколько и у каждой свой ручеёк вопросов — «Профи» за 12 990 ₽. Ссылку я нашёл здесь: https://ассиистент.рф, если у вас тоже завелась карточка-призрак, которую все ищут, а её нет.

Данные Марины, кстати, никуда не улетает в недра языковой модели: телефон и почту хранят отдельно, по 152-ФЗ, на серверах в России. Это тоже приятно, хоть и не так смешно, как агератум.

Агератума по-прежнему нет. Зато теперь про его отсутствие сообщает не я с остывшим пловом, а Барсик — спокойно, в любое время суток, без единого раздражённого смайлика. Плов, признаться, я тоже теперь доедаю тёплым.

Новости 26 авг. 11:18

Гончаров переписывал одиночные абзацы по 50 раз — черновики раскрыли его маниакальность

Черновики хранились в музее Пушкина, никто не считал подробно. Пока не появилась студентка, терпеливая до безумия, которая взялась сосчитать варианты первой встречи Обломова и Штольца.

Абзац — полторы страницы. Обломов лежит на диване, входит Штольц. Четыре предложения описания. В черновике — двадцать три варианта этого фрагмента. Не редакция. Переписывание. От начала до конца.

«Ленивое тело» — потом «вялое тело» — потом «безвольное тело» — потом снова «ленивое». Как маятник. Как человек, который не может остановиться. Нужно было найти слово, которое одновременно звучало бы лениво и было правдиво. Гончаров ломился в эту щель сто раз.

Другой фрагмент: описание комнаты. Исходный текст в пять строк. Черновых вариантов — пятьдесят два. Пятьдесят два раза один и тот же кусок текста, слово в слово отличающийся, но смыслом одинаковый. Это не творчество, это пытка самому себе.

«Это психология совершенства, — говорит эксперт. — Но это и психология одержимости.» Гончаров не писал книгу. Он ее выпиливал, как скульптор вытаскивает статую из камня. Медленно. Больно. Не переставая.

Сон Каштанки, или Что снилось рыжей собаке

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Каштанка» автора Антон Павлович Чехов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Немного погодя она уже лежала под верстаком, засыпала и, засыпая, вспоминала гусей, клоуна, Ивана Иваныча, вкусные обеды и таинственных незнакомцев. И вся эта прежняя жизнь ее казалась ей теперь длинным, перепутанным, тяжелым сном.

— Антон Павлович Чехов, «Каштанка»

Продолжение

Прошло, должно быть, недели три. Может, больше. Собаки не считают недель — у них свой счет, по запахам, по теплу, по тому, как ложится к вечеру тень от верстака.

Каштанка снова жила у столяра. Опять стружки, опять клей, опять этот кислый, привычный до зевоты дух мастерской. Днем она валялась под верстаком и глядела, как золотятся в косом луче пылинки — целые хороводы их, вверх-вниз, туда-сюда. Хорошо. Сытно. Скучно.

А по ночам ей снилось.

Снилось непонятное. Будто идет она по мягкому ковру, а вокруг — свет, много света, теплого, желтого, и пахнет чем-то сладким и пудреным. И кто-то большой, добрый, в цилиндре, наклоняется к ней и говорит ласково: «Тетка! Тетка, милая!» И гусь. Обязательно гусь. Белый, важный, крикливый — «Го-го-го!» — и кот, который ее не любил, но которого она почему-то, проснувшись, вспоминала с непонятной нежностью, будто царапина от него была дорогим подарком.

Она вскакивала. Темнота. Тишина мастерской, храп Луки Александрыча за перегородкой, скрип половицы под ветром. И — никого. Ни ковра, ни света, ни гуся.

«Приснится же дрянь», — думала Каштанка на собачий свой манер, то есть без слов, а одним только тяжелым вздохом, и снова клала морду на лапы.

Федюшка вырос. Самую малость, но вырос — штаны стали короче, а проказы длиннее. Он по-прежнему таскал ее за задние ноги, по-прежнему совал ей в нос то, что она есть не хотела, и хохотал, когда она чихала. Только теперь Каштанка терпела это все как-то... снисходительно. Будто знала что-то, чего не знал ни Федюшка, ни его отец, ни даже соседский цепной кобель, важничавший на весь двор.

Она знала, что бывает по-другому.

Однажды — дело шло к весне, снег осел и почернел — Лука Александрыч взял ее с собой. Понесли заказ куда-то в город, к господам. Шли долго. И вдруг Каштанка стала.

Музыка.

Из-за угла, из большого дома с круглыми окнами, плыла музыка. Та самая. Или не та? Похожая. Медь, барабан, что-то ухало и звенело, и от этого звука у Каштанки задрожали лапы, а в горле сделалось узко и горячо.

— Ну, чего встала, дура? — дернул Лука Александрыч. — Пошла!

Она не пошла. Она села. Задрала морду к небу — серому, мокрому, весеннему — и завыла. Протяжно, тонко, с надрывом, как воют собаки на луну и на все то, чего не могут ни понять, ни забыть.

— Тьфу ты, наказание! — плюнул столяр. — Идем, идем, оглашенная. Дома выть будешь.

И потащил ее за веревку. Каштанка упиралась, оборачивалась на дом с круглыми окнами, но веревка была крепкая, а рука Луки Александрыча — крепче. Музыка стихла за спиной, растаяла, будто ее и не было.

Дома Каштанка забилась под верстак и до вечера не вылезала. Не ела. Федюшка совал ей корку — отвернулась. Он удивился даже, притих, посидел рядом на корточках, поглядел на нее маленькими своими глазами.

— Ты чего, Тетка? — сказал вдруг. Сам не зная, почему сказал именно «Тетка». — Заболела, что ль?

Каштанка лизнула ему руку. И — странное дело — от этого слова, «Тетка», ей стало не тоскливее, а спокойнее. Будто две ее жизни, два ее сна на минуту сошлись в одной точке и подали друг другу лапу.

Больше ее на музыку не тянуло. То есть тянуло, конечно, — но уже не так, чтобы выть. Проходило лето, проходила осень, снова падал снег. Каштанка старела помаленьку, толстела, ленилась. Гоняла кур, дремала, грелась у печки. Жизнь шла ровно, как строгает рубанок — стружка за стружкой, день за днем.

А сны все снились. До самого конца.

И в этих снах кто-то большой и добрый все звал ее: «Тетка! Тетка!» — и она бежала на голос по мягкому, залитому светом ковру, и была совершенно, до последней рыжей шерстинки, счастлива. Вся ее жизнь — и мастерская, и цирк, и клоун, и гусь, и злой кот с добрыми когтями — сплеталась там в один длинный, перепутанный, теплый сон, из которого не хотелось просыпаться.

Но она просыпалась. Всегда просыпалась.

Такая уж собачья доля.

Пятый бак, или Как я во дворе ночного вредителя ловил

Во дворе у нас поставили баки. Пять штук. Синий, зеленый, желтый, серый — и еще один оранжевый, про который не знал никто. Стоял он с краю, гордый и пустой, и жильцы обходили его, как обходят в гостях незнакомого родственника: вроде свой, а руку подавать боязно.

Я к этому делу отнесся серьезно.

Другой бы кинул пакет и пошел. А я, Валентин Петрович, к разделению мусора подошел по-научному. Скачал памятку. Распечатал на работе, за казенный счет, чего греха таить. Повесил на кухне — рядом с магнитиком «Анапа». Синий — пластик да бумага. Зеленый — стекло. Желтый — жесть. Крышечки, изволите видеть, отдельно. Тетрапак сполоснуть, смять, просушить. Я эти пакеты из-под кефира намывал так, будто собирался из них пить по второму разу.

Жена смотрела на меня и молчала.

А молчание жены, братцы мои, — это не согласие. Это, как бы вам сказать, накопление материала.

И все бы шло тихо, по науке, кабы не одно обстоятельство. Стал я замечать: в синем баке — том, что для чистого, для благородного пластика, — завелся непорядок. Бутылка стеклянная. Банка из-под огурцов, с рассолом еще. Куриная косточка — эта уж вовсе безо всякого стеснения, поверх всего, как флаг.

Кто?!

Вот с этого «кто» у меня, доложу вам, вся жизнь и перевернулась.

Стал я наблюдать. Наблюдательный пункт устроил у окна на кухне — благо третий этаж, баки прямо подо мной, как на ладони. Стою, чай остывает (он и горячий был не бог весть, пакетик третьей заварки), а я гляжу. Гляжу утром. Гляжу в обед. Гляжу вечером. Жена уж спрашивать перестала, только вздыхала да ставила рядом тарелку — чтоб я хоть у окна поел.

— Валя, — говорит, — ты бы отдохнул от мусора.

— Отдохну, — отвечаю, — когда природу спасу. Не раньше.

И вот в четверг я его — вернее, оно, преступление, — и подловил. Часов около одиннадцати ночи выходит из подъезда темная фигура. С пакетом. Большим, черным, увесистым. Подходит к синему баку — к моему синему, чистому! — откидывает крышку и одним махом все туда: и стекло, и еду, и не пойми что. Хрясь. И в темноту.

Я аж чаем поперхнулся.

Сфотографировать не успел — руки тряслись от гражданского негодования. Но лицо — лицо-то я вроде разглядел. Кажись, Сан Саныч. С пятого. Тот самый, что вечно с таксой гуляет и со всеми раскланивается, будто депутат.

Наутро я в домовом чате написал обращение. С чувством. «Уважаемые соседи! Среди нас, — пишу, — завелся человек, которому плевать на будущее наших детей и внуков. Он под покровом ночи оскверняет синий бак. Я его видел. Призываю к совести!»

Чат вскипел, как чайник.

«А кто?!» — «Назовите фамилию!» — «У нас во втором подъезде тоже такое!» — «Люди, ставьте камеры!» — «А оранжевый бак вообще для чего?» (Этот вопрос, замечу, так и повис в вечности без ответа.)

Фамилию я не назвал. Я, знаете, человек тонкий. Я написал уклончиво: «Не будем показывать пальцем, но он гуляет с собакой мелкой породы и живет выше меня». После чего весь дом три дня подозрительно косился на Сан Саныча и его таксу. Такса, бедная, ходила гордо, ни о чем не подозревая.

А я решил брать с поличным. При народе.

Созвал актив. Тетю Раю со второго, что за справедливость воюет с рождения. Молодого папашу с колясочного этажа — этот за экологию был прямо кремень. И еще троих, из любопытствующих. В пятницу вечером засели мы во дворе, на лавочке, будто просто дышим воздухом. Дышим час. Дышим полтора. Комары нас едят, а мы дышим.

И вот она — фигура. С черным пакетом. К синему баку.

— Стой! — крикнул я и выскочил, как лев. — Попался, голубчик!

Включились фонарики. Человек замер с поднятой крышкой. И оказался это... вовсе не Сан Саныч.

Это был мой сын. Студент. Тимофей.

— Пап, — говорит, щурясь на фонарики, — ты чего? Я мусор вынес.

— Как — мусор?! — я аж задохнулся. — Несортированный?! В синий?!

— Так мама велела, — говорит он просто. — Она сказала, что если еще раз все это перемывать, сушить и по цветам раскладывать, она уйдет к тете Гале в Подольск. И велела по-тихому, ночью, чтоб ты не видел. Мы уж вторую неделю так.

Тишина во дворе стала гулкая. Такая, знаете, что комара слышно.

Тетя Рая посветила фонариком мне в лицо — внимательно, будто монету на подлинность.

— Так это, Валентин Петрович, выходит, ваш дом и есть тот самый... оскверняющий?

Я стоял и молчал. А молчание, братцы мои, вы уже знаете, что такое.

Наутро в чате Сан Саныч написал одно слово: «Извинения принимаются». Такса, говорят, теперь гуляет еще горделивее.

А баков во дворе с той поры я обхожу все пять. Даже оранжевый. Особенно оранжевый. Кто ж его знает, для чего он. Может, как раз для таких, как я.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин