Слово на просвет
Стекло любит теплые руки.
Холодными его не удержишь — обидится, треснет, уйдет в брак прямо в печи. Ефрем усвоил это раньше, чем выучил буквы. Отец водил его ладонью по остывающей заготовке и приговаривал: чуешь, как оно дышит? Вот и ты дыши с ним заодно, не поперек.
Он дышал с ним заодно уже сорок два года.
Мастерская стояла на самом краю Тихвани, у того колена реки, где вода пахнет тиной, рыбьей чешуей и мокрым холодным камнем. Городишко крошечный. Все всех знают в лицо, по голосу, по кашлю за забором; все друг у друга что-нибудь да покупают — соль, суровую нитку, отпущение у отца Гавриила по субботам. А у Ефрема покупали то, чего больше нигде не достанешь.
Голосницы.
Так их прозвали. Маленькие пузатые склянки синеватого стекла, горлышко не шире мизинца. Когда человек уходил — не внезапно, не под колесом, а как заведено, в своей постели, с родней вокруг и попом в ногах, — за Ефремом присылали мальчишку. Мастер брал дорожную печурку, раздувал уголья прямо у смертного одра и ловил последний выдох в текучее, еще живое стекло. Прихлопывал. Остужал.
И слово оставалось.
Не весь голос, само собой. Не разговор. Одно слово, редко два — то самое, что человек выпустил из себя напоследок. Поднесешь склянку к уху, чуть согреешь в горсти — и услышишь. Кто выдыхал имя жены. Кто «простите». Старый паромщик Сила выдохнул, люди божатся, «наконец-то» — и вдова его после того три дня не отпирала ставен.
Цена была. Куда ж без цены.
За каждую голосницу Ефрем отдавал слово из собственного рта. Не чужое — свое. Чтоб запечатать чужой выдох, надо было выдохнуть в огонь что-то взамен, и то, что он выдыхал, забиралось насовсем. Скажем, отдал он однажды слово «черешня». С тех пор ягоду эту знал, помнил вкус, видел ее на базаре — а назвать не мог. Язык натыкался на пустое место, будто на выбитый зуб.
За сорок с лишним лет таких пустот у него набралось — не сосчитать.
Говорил он теперь мало. Скупо. Каждое слово перебирал перед тем, как выпустить, как скупец монету: а не эту ли жалко потом? Соседи думали — старик угрюмый стал. Пускай думают. Легче так.
В тот вечер она вошла без стука.
Молодая совсем. Платок сбился, глаза сухие — и это было хуже слез, потому что слезы кончаются, а сухая беда сидит внутри годами. Ефрем узнал ее. Настасья, жена Тараса-плотогона. Того, что месяц назад ушел под воду на весеннем сплаве, у самых Волчьих камней, когда бревно сорвалось и утянуло его в бурую муть.
Тело не нашли. Река не отдала.
— Сделай мне голосницу, — сказала она. Не попросила. Сказала, как говорят, когда просить уже разучились. — Заплачу. Все, что есть.
Ефрем медленно покачал головой. Подобрал слово поаккуратнее — их и так мало осталось.
— Нельзя, — выговорил он хрипло. — Вздох ловят у одра. У него не было одра. Не было вздоха. Река забрала все.
Она не заплакала. Она просто села на низкую скамью у печи, там, где обычно остывали заготовки, и стала смотреть в огонь. Долго. Час, может. Или меньше — кто их считает, эти часы, когда в мастерской темнеет.
— Я его голос забываю, — сказала наконец. Тихо, будто самой себе. — Утром проснусь — и не помню, как он меня звал. Настенька или Настя. С каким concом. Скоро совсем сотрется. И будто его и не было.
Вот тут у Ефрема под ребрами что-то дернулось. Как рыба на крючке — коротко, больно, и не вырвешь.
Он знал Тараса. Знал его голос — низкий, с трещинкой, будто всегда чуть простужен. Слышал сотни раз: на базаре, у переправы, за кружкой в праздник. Голос жил у Ефрема в голове целый, невыдохнутый, ничей.
И он понял, что может сделать.
Не поймать Тарасов вздох — того уже нет на свете. А слепить его. Из своего. Взять собственные слова, еще оставшиеся, и выдохнуть их в стекло так, чтобы они легли Тарасовым голосом. Подделка. Ложь синего стекла. За это платить придется не одним словом — многими; чужой голос дорого стоит, куда дороже своего.
Он развел огонь.
Настасья смотрела, как старик набирает на трубку каплю расплавленного солнца и раздувает пузырь. Она не знала, что происходит на самом деле. Думала — обычное чудо. Пусть.
Ефрем выдохнул в стекло. Раз. Другой. Он отдавал слова — «весна», «здравствуй», «тепло», еще, еще, — и лепил из них не смысл, а звук: ту самую низкую трещинку, тот выговор, то единственное «Настенька», которое Тарас произносил тысячу раз и уже никогда не произнесет.
К рассвету голосница была готова. Синяя, теплая, тяжеленькая.
Он вложил ее вдове в ладони.
— Согрей и слушай, — сказал. И осекся: слова «слушай» у него больше не было. Оно ушло в стекло вместе с прочими. Вышел один сип.
Настасья поднесла склянку к уху. Согрела. И вздрогнула всем телом — там, внутри, тихий, простуженный, живой, ее звал муж. Настенька. С той самой трещинкой.
Она плакала теперь. Значит, отпустит когда-нибудь. Сухая беда тронулась, пошла водой.
— Спасибо, мастер, — прошептала. — Век буду...
Ефрем кивнул. Сказать было нечем.
Он проводил ее до двери, до серого речного утра, и долго стоял на пороге. В голове у него звенела пустота — большая, чистая, выметенная. Слов оставалось всего ничего. Может, десяток. Может, меньше.
Он приберегал, дурак старый, одно слово для себя. На самый конец. Чтобы, когда придет его час и мальчишка притащит печурку, было что выдохнуть в собственную голосницу — чтоб и его кто-нибудь потом послушал, согрев в ладонях.
Теперь и того не было. Он все отдал.
Значит, склянка его выйдет пустая. Поднесут к уху — тишина. Синяя, гулкая, ничья.
Ефрем усмехнулся — губами, без звука. Ну и ладно. Ну и пусть.
За рекой поднималось солнце, и стекло на полках занялось синим огнем, и в каждой склянке спало по чужому последнему слову. А его собственное — последнее — уже жило в чужих руках и звало чужую жену ее ласковым именем.
Выгодная, если разобраться, вышла сделка.
Для стекла.
Загрузка комментариев...