Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Звон наперед

Звон наперед

В Гулкой коллегии колокол учили честному делу.

Ударил — звенит. Не ударил — молчит. Что тут мудрить. Тянешь веревку, язык бьет в край, медь отвечает — и весь сказ. Так учили с первого дня, так отзвонили все звонари на этой горе за триста лет.

У Любавы колокол звонил раньше, чем она тянула.

Совсем чуть. На удар. На два. Она еще только примеривалась, еще только перехватывала веревку поудобнее — а малый колокол под навесом уже вздрагивал сам и ронял в утренний воздух один чистый звук. Будто медь слышала то, чего пока не было, и торопилась, пока не забыла.

— Жульничаешь, — буркнула Рогнеда в первый раз.

— Да как я веревку рукой не трогала жульничаю? — огрызнулась Любава.

Рогнеда не нашлась и просто возненавидела ее тихо, по-соседски, как ненавидят того, кто талантлив не по заслугам. Рогнеда-то работала. Рогнеда отзванивала гаммы до кровавых мозолей и метила в большие набатные звонари. А тут приходит эта, с косой до пояса, и у нее колокол поет сам, наперед.

Гулкая коллегия стояла на лысой горе над городком Звонцы. Внизу — черепичные крыши, кривые улочки, река подковой. Наверху — одни колокола. Звонница в пять ярусов, вся продувная, и ветер в ней гулял так, что зимой адепты звонили в рукавицах и все равно не чуяли пальцев.

Пахло холодной медью. И воском — колокола натирали воском, чтоб не зеленели, это была первая и самая нудная повинность младших. Любава на этом воске собаку съела: за первый курс она чистила языки колоколов столько раз, в наказание за свой «самозвон», что могла бы по памяти начистить их с завязанными глазами.

Учили многому. Распевам — это когда шесть колоколов сплетают одну мелодию, и каждый вступает в свой удар, ни раньше ни позже. Литью — ходили в нижнюю мастерскую смотреть, как мастер льет бронзу и шепчет над ней слова, чтоб голос вышел чистый. Слуховании — сидеть с закрытыми глазами и по одному звуку угадывать трещину в меди за версту. Вот слухование у Любавы шло лучше всех. Оно и понятно: кто слышит звон до звона, тот и трещину услышит до трещины.

Фамильяр у нее жил на верхнем ярусе — галка по кличке Полночь, черная, наглая, с одним белым пером в крыле. Полночь воровала воск, дразнила кота коллежского повара и садилась Любаве на плечо ровно за миг до того, как самозвонный колокол подавал голос. Так Любава и научилась: дернется Полночь — сейчас зазвонит.

А в середине последнего курса объявили выпускной перезвон.

Весь поток разом, двенадцать звонарей, двенадцать веревок, один большой пасхальный распев — и слушать его будет сам протозвонарь, дед Будимир, глухой на одно ухо, но на другое слышащий, как мышь под полом чихнет. Одна сбитая нота — и перезвон засчитают всему потоку как брак. Так заведено: звон — дело общее, и падают вместе.

Рогнеда на Любаву посматривала с прямым злорадством: уж на общем-то перезвоне твой самозвон всех и подведет.

И был еще один. Радим — подручный протозвонаря, старший над младшими, и единственный, кто за весь год ни разу не сказал Любаве «жульничаешь». Он приходил слушать, как она звонит наперед, стоял в тени балки и молчал. А однажды сказал:

— Твой колокол не торопится. Он предупреждает.

— О чем?

— Пока не знаю, — ответил Радим, и уши у него чуть порозовели, хотя, может, то был закат. — Но ты послушай его, прежде чем он тебя опозорит на весь город.

За этой фразой Любава и забрела туда, куда не велено.

В самом низу звонницы, за кирпичной кладкой, была замурованная дверца. Немая звонница. О ней не спрашивали — так уж повелось, что о ней не спрашивают. Любава спросила. Радим долго мялся, а потом рассказал — тихо, под гул ветра, чтоб дед Будимир не услыхал.

Сто лет назад там висел колокол по имени Вестун. И звонил он, как Любава, — наперед. Однажды среди ясного дня Вестун ударил набат сам, без звонаря. Люди решили — порча, дурной знак, бес в меди. Звонаря, у которого был тот же дар, со двора прогнали. А колокол за «ложный набат» наказали по старому обычаю: сняли язык и замуровали. Чтоб молчал.

— А через три дня, — сказал Радим совсем тихо, — в Звонцах случился пожар. Полгорода. Вестун бил набат за три дня до огня. Предупреждал. Только его уже никто не слушал — он к тому дню молчал за стеной.

Любава стояла и чувствовала, как под ребрами ворочается что-то холодное и тяжелое. Не страх. Хуже. Понимание.

— Значит, мой колокол не врет, — сказала она. — Он просто слышит раньше.

— Весь вопрос, — Радим посмотрел ей в глаза, — хватит ли у тебя духу его послушать. Если он заговорит не вовремя.

Выпускной перезвон звонили в полдень.

Двенадцать адептов, двенадцать веревок, дед Будимир внизу на лавочке, здоровым ухом к звоннице. Весь городок высыпал на площадь — слушать. Рогнеда стояла у большого колокола, собранная, злая, готовая отзвонить идеально и в кои-то веки обойти выскочку.

Распев пошел. Вступил басовый. За ним средние. Красиво пошел, чисто. Любавин малый колокол ждал своей доли в общей вязи, и она держала веревку, и все было хорошо.

А потом Полночь дернулась у нее на плече. Резко. С криком.

И малый колокол ударил сам. Не свою ноту. Набат.

Перезвон рассыпался. Адепты сбились, кто-то дал петуха, дед Будимир привстал с лавки, лицо — чернее тучи. Рогнеда обернулась с таким торжеством, что хоть портрет пиши: вот оно, опозорила весь поток, самозванка.

Но Любава не отпустила веревку. Она услышала — всем нутром, как трещину за версту, — откуда идет беда. И повела набат в ту сторону. К реке. К мельнице на реке.

— Плотину прорвало! — крикнул кто-то снизу, с площади. — Вода идет! К мельнице!

Площадь дрогнула и побежала — спасать, затворять, ставить мешки. А малый колокол под Любавиной рукой бил и бил, ровно, честно, созывая всех, кого еще можно успеть. Он звонил наперед — как всегда. Просто в этот раз было что предупреждать.

Воду удержали. Мельника вытащили. Никто не погиб — потому что набат ударил на четверть часа раньше, чем вода дошла до нижних дворов.

К вечеру дед Будимир позвал ее к себе. Любава шла и думала, что из коллегии ее теперь точно попрут — за сорванный выпускной.

Протозвонарь сидел у замурованной дверцы. У Немой звонницы.

— Перезвон вы запороли, — сказал он глухо. — Весь поток. — Помолчал. — А город спасли. Один. — Еще помолчал. — Вестуна сто лет назад наказали за то, за что тебя сегодня надо благодарить. Старый был дурак, кто его замуровывал. — Он поднял на нее выцветшие глаза. — Распечатаем. Весной. И повесим обратно язык. Будет кому учить таких, как ты.

Рогнеда стояла в дверях и слушала. И впервые смотрела на Любаву не со злостью, а растерянно — как смотрят на того, кого всю дорогу не так читали.

А Радим проводил Любаву до ее яруса, и у самой лестницы, где темно и ветер, сказал:

— Я ж говорил. Он предупреждает.

— Говорил, — согласилась Любава. Полночь на ее плече переступила лапками и покосилась на них обоих черным глазом.

— Останешься? — спросил Радим. — Распечатывать Вестуна. Весной.

— Останусь.

Он кивнул и ушел, а уши у него точно порозовели — закат-то уже сел, списать не на что.

Любава поднялась наверх, к своему малому колоколу, положила на холодную медь ладонь. Колокол молчал. Пока молчал.

«А если, — подумала она, — язык Вестуну вернут, а он возьмет да и ударит сам? Наперед. О чем он промолчал сто лет, пока стоял замурованный, — и что услышит теперь, когда ему снова дадут голос?»

Ветер гулял по звоннице. Медь ждала весны.

Фэнтези 19 окт. 17:31

Книга чужих голосов

Книга чужих голосов

Голос ловят в медную воронку. Узкий раструб, позеленевший по краю, холодит губы — и в этом холоде чужое дыхание свивается в нитку, тонкую, как паутина по осени.

Мирон держал воронку над ртом умирающего и ждал.

Старик на лежанке звался Хортом. Полвека гонял плоты по верхней Снови, руки — что корни, лицо — кора. Теперь от него осталась одна эта кора да сиплый шепот, и шепот утекал, как вода сквозь худую лодку.

— Внучке, — выговорил Хорт. — Ждане. Чтоб помнила, как дед пел.

Мирон кивнул. Говорить он берег.

В Книжене, городе на плоской макушке горы, где дома лепятся вокруг старого скриптория и даже дождь, кажется, пахнет чернилами и мокрым пергаменом, знали одну вещь твердо. Переплетчик голосов платит за чужую память своими словами. Поймает он чей-то голос в воронку, уложит в теплый воск, прошьет в тетрадку — и книжка потом, стоит ее раскрыть, заговорит. Засмеется. Споет. А у мастера за это убудет. Из его собственной речи выпадет слово. Насовсем. Будто и не знал никогда.

У Мирона их оставалось — по пальцам одной руки.

Мальчишка-подмастерье, Тишка, вел этому счет. В отдельной книжице, в клеенчатой обложке, он записывал, какие слова у мастера еще живы. Страницы были густо зачеркнуты. «Радуга» — зачеркнуто. «Матушка» — зачеркнуто года три как. «Яблоня», «пороша», «авось», «прощай» — все крест-накрест, бурой линией. Мирон давно уже объяснялся тремя-четырьмя словами да жестами, и горожане привыкли. К переплетчику не ходят болтать.

И благодарить его вслух нельзя — примета. Скажешь «спасибо» — и спасибо это обернется тем, что заберет у него еще одно. Поэтому ему приносили слова. Писали на клочке бумаги красивое, нужное слово — «журавель», «оттепель», «ладно» — и совали под дверь, будто гостинец. Он их не мог говорить. Но читал. И это, говорят, грело.

Хорт лежал и смотрел в потолок, где по балке ползла тень от лампы.

— Спой, — попросил Мирон. Одно из его слов. Истратил не жалко — такое слово себе всегда вернешь чужими руками.

Старик собрал остатки воздуха в грудь. И запел.

Песня была плотогонская, долгая, про то, как река отдает человека реке же, и припев в ней повторялся семь раз, и между припевами — присказки, прибаутки, имена перекатов, которых уже и на картах нет. Мирон слушал и холодел. Он прикинул на глаз, во сколько слов ему это станет. Выходило — во все. Во все, что остались.

Воронка в его руке потеплела. Нитка голоса шла в нее ровно, виток за витком, и Тишка уже грел воск на жаровне, раскатывал его лопаточкой в тонкий лист, подавал костяную иглу.

— Мастер. — Мальчишка глядел снизу, и губа у него дрожала. — Мастер, тут на всю книгу. Ты после и имени своего не скажешь.

Мирон не ответил. Нечем было — да и незачем.

Он шил. Воск ложился в тетрадку слой за слоем, ловя в себя то низкий дедов бас, то переливы, то смешок в конце строки — Хорт, видно, вспомнил что-то свое, речное, молодое, и засмеялся прямо в песню. Этот смех Мирон вшил особенно бережно. За смех платишь дороже всего.

К утру старик затих. Насовсем. А книжка на столе была теплая и чуть вздрагивала, как спящая птица.

Ждана пришла в полдень. Девчонка лет десяти, в большом не по росту платке, с глазами на пол-лица. Пришла не одна — за руку ее держала соседка, потому что ни отца, ни матери у Жданы давно не водилось, один дед и был.

Мирон взял книжку. Открыл.

И комната наполнилась. Дедов голос — живой, теплый, с хрипотцой, — завел плотогонскую, и Ждана ахнула, прижала ладошки ко рту, и слезы у нее покатились разом, без всякого разгону. Она узнала. Она слушала перекаты, которых никогда не видела, и смеялась дедовым смехом вместе с ним, и Мирон стоял в сторонке и думал: вот. Вот и все. Хорошо.

Тишка дернул его за рукав. Протягивал клеенчатую книжицу. В ней осталось незачеркнутым одно-единственное слово.

Мирон посмотрел.

Это было имя. Ее имя. «Ждана» — последнее, что он мог еще произнести вслух на всем белом свете. Он нарочно приберег его вчера, не тронул иглой — сам не зная зачем. Теперь знал.

Девочка наконец оторвалась от книжки, подняла зареванное лицо.

— А как же вам сказать-то? — прошептала она. — Вас как благодарить?

Никак, хотел ответить Мирон. Благодарить нельзя. Принеси слово, сунь под дверь, и довольно.

Но он поглядел на нее — маленькую, одну на свете, с теплой книжкой в руках, — и понял, что ни одного слова под дверь она отродясь не напишет, потому что никто ее не научил, и что останется он для нее немым стариком, который взял и замолчал.

И Мирон потратил последнее.

— Ждана, — сказал он.

Просто имя. Ее имя — вслух, в полный голос, чтобы она его услышала хоть раз от него самого.

Потом стало тихо. Та гулкая, почти осязаемая тишина, что заполняет углы, просачивается в щели, оседает на губах. Мирон открыл рот — и не нашел там больше ничего. Ни слова. Пусто и чисто, как в выметенной горнице.

Он улыбнулся. Положил ладонь девочке на голову поверх платка. И кивнул на дверь: иди, мол. Иди и слушай деда, сколько захочешь.

Тишка после рассказывал — хоть и некому было особо, — что мастер в тот вечер долго сидел у окна. За окном шел дождь, пахло чернилами и мокрым камнем, и крыши Книженя спускались вниз уступами, темные, лоснящиеся. Мирон молчал. Он теперь всегда молчал. Но, говорят, если присмотреться, губы у него шевелились — без звука, одними очертаниями.

Складывали одно и то же слово. Снова и снова.

Чужое имя, которое он отдал последним и которое себе так и не вернул.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Щетка, или Как я зубному доктору чужие пятерки возил

Щетка, или Как я зубному доктору чужие пятерки возил

Зубы я, братцы мои, берег. Не из красоты — из расчету. Другой человек на зубы плюет: ноет — и пускай ноет, авось само уляжется. А как ночью которого-нибудь прихватит — тогда он хватается за щеку и воет на весь подъезд, будто его режут. А я не таковский. Я свои держал в строгости. Утром две минуты, вечером две минуты, и порядок.

И вот внук.

Приехал под Новый год. Порылся в сумке, достает коробку. Щетка. Электрическая, да не какая-нибудь — умная. «Это, дед, — говорит, — с ней телефон дружит. Она тебе за чистку баллы ставит. Сто баллов — отлично».

Баллы, значит.

Ну, тут, братцы мои, меня и защемило. Потому что одно дело — чистить зубы просто так, в темноту, без оценки. А другое дело — когда тебе за это ставят. Как в школе. Я, может, с четвертого класса ни одной пятерки живьем не видел, а тут — пожалуйста, бери.

Почистил в первый раз. Гляжу в телефон — шестьдесят два. Шестьдесят два! Это, по-нашему, трояк с минусом. Срам.

Стал разбираться. Оказывается, машина следит, где ты ленишься. Тут, мол, слева внизу недодавил; тут вообще мимо ездил. Все видит, стерва. От нее не спрячешься.

На другое утро я к ней подготовился. Чистил не две минуты, а, почитай, семь. С чувством. Каждый зуб по отдельности обхаживал, как родного. Восемьдесят девять. Уже теплее.

А через неделю я вышел на сотню.

И тут бы остановиться. Да где там.

Потому что открылось следующее. Телефон этот не просто баллы кажет, а ведет общий счет — за месяц, по всем людям сразу. И внизу, мелконько так: «Вы лучше, чем 74% пользователей». А я, братцы мои, этого «семьдесят четыре процента» и стерпеть не могу. Это как же так получается — надо мной еще двадцать шесть человек стоят? И кто они? Где они живут? Чем они таким особенным чистят, чего я не знаю?

Стал усердствовать. Утром чистил, в обед чистил, перед сном чистил, да еще разок на всякий случай — для надежности. Жена говорит: ты бы хоть поел между делом, а то весь день с щеткой во рту ходишь, как боцман с дудкой. А я ей — молчи, женщина, тут наука.

Дошел до девяноста восьми. Два процента, два проклятых процента надо мной — и никак их не сковырнуть.

А тут еще машина возьми да и выдай: «Рекомендуем посетить стоматолога. Покажите специалисту ваш прогресс».

Прогресс.

Ну, думаю, вот оно. Пойду и покажу. Пущай доктор поглядит, какой я человек. Не абы кто с улицы, а, можно сказать, передовик по гигиене всего отдельно взятого рта.

Записался. Клиника на углу, «Дентал-Люкс», первичный осмотр — девятьсот рублей. Прихожу гордый. Сел в кресло, телефон наготове. «Вот, — говорю, — доктор, полюбуйтесь. Девяносто восемь процентов. Сотня баллов четырнадцать дней кряду».

Доктор молодой, в очках. Поглядел мне в рот. Долго глядел; аж причмокнул. Потом хмыкнул.

«Чистите, — говорит, — вы и вправду усердно. Только, папаша, зачем же так яростно? Вы себе десны до того затерли, что они у вас отходить начали. И эмаль местами спилили, как напильником. Вам не чистить надо — вам щадить надо. Поменьше геройства».

Я так и сел. Вернее, я и так сидел, но как-то глубже осел.

«А баллы?» — спрашиваю.

«А баллы, — говорит, — это не вам. Это щетке. Она довольна. Вы ей хорошо служите».

Пришел домой пришибленный. И от обиды полез в телефон — поглядеть на свои честно нажитые проценты, хоть на них порадоваться. А там — здравствуйте пожалуйста. Профиль не мой. Фотография внукова, имя внуково. Он, когда настраивал, под собой все и завел, впопыхах, с дивана не вставая.

И выходит, братцы мои, такая арифметика. Я полгода геройствовал. Десны себе стер. Девятьсот рублей за осмотр выложил. А передовиком по всей, можно сказать, стране числится внук. Это ему машина медали клеит. Это его хвалит. Это он лучше девяноста восьми процентов населения — не вставая, где он эту щетку живьем-то и в руках ни разу не держал.

Позвонил ему. «Ты, — говорю, — хоть зубы-то себе чистишь?»

«А как же, дед, — отвечает весело. — Два раза в неделю. По настроению».

Два раза в неделю. По настроению. И — первый человек в державе.

А я со своей сотней баллов теперь зубы пальцем тру. Доктор велел. Щадяще.

Анекдот 19 окт. 17:38

Доказательство силы

Доказательство силы

– Мам, можно я кашу не доем?
– Доешь. В ней сила.
– Так я и без нее сильный.
– Это чем докажешь?
– Легко. У меня каждое утро сил хватает с тобой из-за этой каши спорить. Пятый год подряд. Слабый бы давно сдался и ел молча.

Ваши клиенты не зомби. Зомби — это ваши непрочитанные

0 ₽ — посмотреть, о чём вообще спрашивают ваши зомби

Восьмой день обороны. Дверь подпёрта шкафом, на стене палочки — по одной за каждый день, когда вы «ответите чуть позже». Они лезут в окна. Они хотят знать, сколько стоит, есть ли на четверг и работаете ли вы в субботу. Они пишут «Здравствуйте» и уходят к тем, кто ответил. А потом приходит кот. Барсик не уходит на обед, не берёт отпуск и не говорит «уточню и наберу вас». Отвечает сразу — на сайте, в Telegram, MAX и WhatsApp, и помнит, о чём вы с человеком говорили в прошлый вторник. Типовые вопросы и заявки забирает себе. Сложное честно отдаёт вам: диагнозов не ставит, цену вслепую не называет, за мастера не расписывается. Выбрать на витрине, скормить знания о своём деле, поставить код. Пять минут — и в осаде уже не вы.

Детективы 19 окт. 17:16

Свет не с той стороны

Свет не с той стороны

Лампа над ретушерным столиком мигала третий вечер кряду, и Ефим Карлович уже не ругался — притерпелся. Дождь в Костроме шел с понедельника: по-осеннему нудный, без грозы, без надрыва. Просто серая вода с серого неба на серые крыши. Трамвай за окном ателье «Заря» звякал на петле и уползал в морось.

Ретушь при такой лампе — чистая мука. Ефим работал иглой по негативу, кистью по отпечатку, сглаживал морщины купчихам, сводил прыщи женихам. А главное — он читал свет. Лицо, говаривал он ученикам, соврет тебе в глаза и не покраснеет. Свет не умеет. Откуда падал, во сколько, сколько ламп горело — все остается на карточке, только смотри.

Человек вошел под самое закрытие.

— Увеличить можете? И чтоб порезче.

Положил на прилавок снимок. Застолье: пирог со свечами, бумажные цветы, самовар, иконный угол, ходики. Человек десять за столом. В центре — сам проситель, грузный, в рубахе с расстегнутым воротом, с рюмкой в руке, улыбается прямо в объектив. На обороте карандаш: число и «21.40».

— Тещины именины, — сказал он. — Хороший вечер был. Я до полуночи сидел, вся родня подтвердит. Вы мне в рамочку сделайте.

Ефим кивнул, подвинул карточку под лампу, взял лупу.

И кольнуло.

Не в лице. В свете.

У всех за столом тень под подбородком легла вправо. У всех. Значит, снимали со вспышкой слева — от окна, от лампы, неважно. Закон простой: один источник — одна сторона теней, весь стол разом. А у грузного тень уходила влево. И блик на его рюмке лежал не туда, куда у всех.

Пустяк. Соринка. Кто такое разглядит.

Ефим разглядел.

Потом — самовар. Начищенный, пузатый, он отражал в медном боку всю компанию: вытянутые, смешные рожи, как и положено самовару. Тещу отражал. Пирог. Даже ходики на стене. А на том месте, где сидел грузный, в меди лежала скатерть. Пустая скатерть. Будто его и не было вовсе за тем столом.

Вещь не отражает того, кого в комнате нет.

И третье, уже под конец: рюмка. У всех за столом тарелки подчищены, рюмки пусты, салат растерзан — вечер к концу, все верно, одиннадцатый час. А у грузного рюмка налита по край, тарелка нетронута, будто только-только сел. Будто его подсадили за этот стол позже. Много позже.

Ефим отложил лупу. Снаружи звякнул трамвай.

Он знал этого человека. Не лично — по газете. Горбунов, компаньон по лесопилке. Третьего дня его товарищ Селиванов полетел с лесов недостроенного лабаза на Муравьевке, ночью, и сломал шею. По городу шептались: не сам упал. Шептались и про племянника-наследника — паршивец, мол, гол как сокол, а теперь при деньгах. Про племянника все и судачили.

А время смерти, писали, — около десяти вечера.

«21.40», — значилось на обороте.

Вот зачем снимок порезче. Вот зачем в рамочку. Алиби. Сидел, мол, за столом у тещи, когда товарищ падал. Снимок настоящий — да только грузного на нем не было. Его вклеили: вырезали из другой карточки, подсадили за стол, пересняли заново. Монтаж. И свет его выдал — чужой свет, с чужого снимка.

— Готово будет завтра, — сказал Ефим ровно. Слишком ровно.

Горбунов посмотрел на него. Долго. У ретушера, видно, что-то дрогнуло в лице — а Горбунов умел читать лица, как Ефим читал свет.

— Вы, часом, ничего лишнего на карточке не углядели, Ефим Карлович?

— Отчего ж. Хороший снимок. Теща у вас видная.

Горбунов ушел. Но на пороге обернулся — и этот поворот Ефиму не понравился совсем.

Ночь он не спал. Под утро сделал то, что умел лучше всего: пересъемку. Увеличил самоварный бок с пустой скатертью. Увеличил тени — вправо у всех, влево у одного. Увеличил полную рюмку среди пустых. Три отпечатка, крупно, не отвертишься. Один сунул в конверт. Мальчишке-курьеру велел: снести участковому, тому, что с усами, и в руки, больше никому.

Горбунов пришел к закрытию. Как и вчера. Только теперь молча запер за собой дверь на крючок.

— Отдай карточку. И негатив. И болтать не будешь.

— Поздно, голубчик, — сказал Ефим и даже лупу не отложил. — Свет уже отпечатался. В трех экземплярах. Один — у человека с усами, на Советской, семь. Читает, поди, уже. Про скатерть в самоваре. Про твою тень не в ту сторону.

Горбунов шагнул было. Но за спиной у него тренькнул дверной крючок — участковый не любил ждать на дожде.

— Самовар, значит, — сказал усатый, оглядывая прилавок. — Ну-ну. Пройдемте, гражданин.

...Потом Ефим долго еще чистил лупу бархоткой.

— Лицо соврет, — сказал он пустому ателье. — А свет — он откуда падает, оттуда и падает.

Лампа мигнула и перестала. Перегорела наконец.

Назад в СССР 19 окт. 17:06

Не по теории

Не по теории

Лифт в старом фрунзенском доме дернулся между этажами и встал.

Темнота. Пахло машинным маслом и горячей пылью. Я тыкал в кнопки — все подряд, по-дурацки, как тычут все, — ни искры, ни звука. Только где-то наверху капала вода, редко, как метроном на самом медленном.

Потом кабина вздохнула и поехала. Вниз. Долго — дольше, чем было этажей в этом доме.

Двери разъехались, и в лицо дохнуло жарой.

Не той, подъездной. Живой — с запахом арычной воды, пыльного карагача, конского навоза и еще урюка, перезрелого, бродящего где-то под ногами. Я вышел и встал столбом.

Фрунзе. Только Фрунзе какой-то вымытый, низкий, без моих ориентиров. Вместо знакомой высотки — глинобитные дувалы и тополя в рост колокольни. По арыку несло мутную воду. Прошла тетка в ситцевом платье, таком, в каких ходят на старых снимках, и глянула на мои кроссовки с интересом натуралиста.

Год я вычислил позже, по афише в парке: лето, самый конец августа, пятьдесят девятый.

А шахматы я нашел сразу. На звук.

В городском саду, под старыми карагачами, стояли столики — бетонные, с расчерченной масляной краской доской, затертой локтями до костяного блеска. Вокруг — старики в тюбетейках, пацаны, мужик в майке с «Беломором» в зубах. Стучали часы: деревянные, двуциферблатные, с красным флажком, который падает, когда время вышло.

Я, вообще-то, кандидат в мастера. Из своего века. У меня в голове — дебютные базы, тысячи партий, движок, который я гонял ночами до рези в глазах. Я знаю теорию на двадцать ходов там, где эти люди играют «как рука ляжет».

Сел. Сыграл с парнем в майке — он гнал острую сицилианку, лез вперед нахрапом, я спокойно разменял, задушил и поставил мат в районе тридцатого хода. Парень крякнул, уступил место. Собралась кучка.

— Э, — сказал кто-то. — Зовите Усена-аву.

Привели старика.

Маленький, сухой, в выцветшем чапане несмотря на жару, с лицом как урючная косточка. Сел, не глядя на меня, расставил фигуры узловатыми пальцами. Кто-то шепнул: бухгалтер с сахарного, на пенсии, играет тут каждый день лет тридцать.

Я внутренне усмехнулся. Ну-ну.

Мне выпало белыми. Я пошел по книге — ферзевая пешка, аккуратное развитие, все как учили, все как в базе.

Усен-ава играл не по книге.

Он вывел слона туда, куда слона не выводят. Отдал пешку — просто так, как мне показалось, зевнул. Я взял. Он кивнул, будто так и надо, и двинул другую. Я взял и ее. Через десять ходов я был на две пешки впереди и уже мысленно сворачивал партию.

А потом фигуры перестали меня слушаться.

Его слоны смотрели на мой лагерь двумя длинными лучами. Его кони стояли коряво, не по теории, — и при этом в самых дырках, куда мне было не влезть. Я был богаче на две пешки и беднее на все остальное. Мои ладьи уперлись в собственные пешки. Ферзь болтался без дела, как гость, которого забыли посадить за стол.

Старик думал долго. Жал кнопку часов мягко, двумя пальцами. Пил чай из пиалы, причмокивал. И двигал — по одной фигуре, тихо, неотвратимо, как вода точит глину в арыке.

Я начал потеть. И не от жары.

Цугцванг я увидел ходов за пять. Увидел — и ничего не смог сделать. Куда ни ступи — хуже. Любой ход рушил что-то свое. Я сидел над доской, где был на две пешки впереди, и не имел ни одного человеческого хода.

Флажок на моих часах повис.

— Сдаюсь, — сказал я и сам удивился, как хрипло вышло.

Усен-ава впервые посмотрел мне в глаза. Долго. Потом собрал фигуры в коробку, каждую на свое место.

— Ты книгу знаешь, — сказал он с мягким акцентом. — Книга — хорошо. А доску — не слушаешь. Доска живая, сынок. Она тебе все время говорит. Ты ее перебиваешь.

И все. Встал, поклонился кучке, пошел к арыку мыть пиалу.

Я сидел еще долго. Кандидат в мастера, с движком в голове, разбитый в пух стариком-бухгалтером, который «не должен был выиграть» — ни по разряду, ни по теории, ни по чему. По всему, кроме самого главного, чему меня так и не научили базы.

К вечеру жара спала. Пацаны разбежались, мужик с «Беломором» ушел, доски опустели. Под карагачом остался один дед Усен — расставлял фигуры заново, сам с собой.

— Еще? — спросил, не оборачиваясь.

Я сел. На этот раз я не играл по книге. Я смотрел на доску и пытался услышать, что она говорит. Проиграл опять — но позже, тяжелее, и один раз старик кивнул: мол, вот, уже слышишь.

Вечером я нашел тот подъезд. Лифт стоял на первом, двери открыты, внутри — та же темнота, тот же запах масла.

Я занес ногу. И остановился.

Там, у себя, я снова включу движок. Буду зубрить линии до рассвета, гнать рейтинг, и доска опять станет для меня таблицей, картотекой, набором оценок в сотых долях пешки. Удобно. Точно. Мертво.

А здесь старик сказал: слушай доску.

Я вышел из лифта.

Завтра опять в сад — под карагачи, к бетонным столикам. Не выигрывать. Учиться слушать.

Зеркало, или Как я всей группе здоровья свой ковер показал

Зеркало, или Как я всей группе здоровья свой ковер показал

Старости я, братцы мои, не боюсь. Чего ее бояться — она сама придет, не спросится. А боюсь я другого: прослыть человеком отсталым. Вот этого — до дрожи.

Другой мужик в мои годы сидит на лавке, семечки лущит и на прогресс плюет через губу: нам, дескать, и так хорошо, без ваших кнопок. А я не таковский. Я кнопку уважаю. Я в ней, можно сказать, будущее чую.

И вот зимой купил я зеркало.

Не простое — умное. Сорок одна тысяча пятьсот, да еще подписка девятьсот рублей в месяц, будь она неладна. Висит на стене, с меня ростом, черное, гладкое. Пока не включишь — зеркало как зеркало: гляди да бреенную щеку щупай. А нажмешь кнопочку сбоку — и загорается в нем барышня. Анжела. В лосинах. «Здравствуйте, — говорит голосом ласковым, — начнем с разминки шейного отдела».

И начали.

Первую неделю я, признаться, таился. Махал руками по утрам, пока жена в магазин уйдет, — чтоб, значит, без свидетелей, если что не так выйдет. А выходило, прямо скажу, не очень. Нога не та, спина не та, и Анжела эта все приговаривает: «Чувствуем ягодичную мышцу». А я ее, ягодичную, лет, пожалуй, с армии не чувствовал. И где она — тоже позабыл.

Но дело не в этом.

Дело в том, что обнаружил я на другой неделе внизу экрана кнопочку. «Групповое занятие», — написано. Нажал. И батюшки — высыпало в зеркале окошек штук двадцать. И в каждом окошке — человек. Машут. Кто в майке, кто в этом, в костюмчике. И цифры бегут: кто сколько раз присел, кто на каком месте в рейтинге.

Тут, братцы мои, во мне что-то и дернулось. Как поплавок, когда клюет.

Потому что я человек хоть и скромный, а первым быть люблю. Тихо, без афиш, но люблю. И вижу я: висит надо мной некая «Фиалка-62». Триста восемьдесят приседаний. А у меня, срамно сказать, сорок два. И те с остановкой на валидол.

Ну, думаю. Погоди, Фиалка.

И пошло. Встаю в шесть. Майку надел покрепче, треники самые боевые. Анжела командует — а я уж не на Анжелу гляжу, я на Фиалку эту гляжу, на циферку ее поганую. Приседаю так, что сервант звенит. Кот Мурзик — и тот с подоконника съехал, забился под шкаф, оттуда одними глазами на меня смотрит, будто я ума решился.

Жена спрашивает: ты, Паша, с кем воюешь-то?

Ни с кем, говорю. Здоровье поправляю.

А сам — вою. Руками маши, ногой дрыгай, кряхчу на весь дом, да еще и в окошко этим, участникам, нет-нет головой кивну: мол, глядите, старики, как надо. Думал — телевизор. Думал, они-то меня не видят, одни цифры. Для них, рассуждаю, я так — буквы на доске.

И вот в четверг — решительный бой. Фиалка на четырехстах, я на трехстах девяноста. Поднатужился, зажмурился, пошел валить. И до того разошелся, что задел локтем фикус — тот с горшка кувырк, земля по ковру, Мурзик врассыпную, тапок улетел под диван. А я — ничего. Я сквозь землю приседаю. Четыреста один! Обошел! Победа!

Сижу на полу, в земле, счастливый, как не знаю кто.

А наутро выхожу к лифту. И стоит там Клавдия Петровна, с пятого. Солидная женщина, завуч бывшая. Поглядела на меня поверх очков и говорит этак значительно:

— А вы, Павел Палыч, фикус-то, наверное, уж выбросили?

Я оторопел. Какой, спрашиваю, фикус?

— Ну как же. Вчера-то он у вас прямо на коврик и опрокинулся. Мы всей группой ахнули. Анжела еще сказала: «Не отвлекаемся на предметы интерьера».

Тут, братцы мои, у меня под ребрами холодок завелся. Мерзкий.

— Так вы… меня… видите?

— А как же, — говорит Клавдия Петровна ласково. — Камера же. Мы вас, Павел Палыч, две недели смотрим. Вы человек старательный, слова нет. Только, — тут она чуть замялась, — коврик бы вы сменили, что ли. Со свертыми углами. И сервант. Старит он вас, сервант этот.

И пошла себе в лифт.

А я остался.

Вот оно как, думаю. Я-то хотел им силу показать. Прыть. Чтоб, значит, глядели да уважали: вон какой дед, с машиной на «ты», с Фиалкой наравне. А показал я им — ковер. Сервант. Да фикус в полете.

И Фиалка эта, выходит, тоже меня все это время разглядывала. Со всей моей обстановкой.

Теперь, братцы мои, я перед зеркалом не столько руками машу, сколько по углам гляжу: не видать ли где пыли. Коврик свернул, убрал. Сервант простыней завесил — временно. Фикус новый поставил, покрепче. Приседаю теперь лицом к чистой стене, спиной к обстановке.

Зарядка зарядкой. А в люди-то — хоть бы и через зеркало — выходить надо прибранным.

Фантастика 19 окт. 16:46

Сон под залог

Сон под залог

Сон теперь продавали. Как кровь — только дороже и без очереди.

Вера узнала об этом от зятя. За ужином, между котлетой и разговором про зимнюю резину, Дима сказал: «А вы, Вера Михална, все равно ж по ночам не спите на работе. Чего добру пропадать».

Добро. Он так и сказал — добро.

Она работала в круглосуточной аптеке у автовокзала. Двенадцать часов через двое суток, белый халат поверх кофты, потому что к трем ночи батареи в этой коробке остывали так, будто и им хотелось домой. Покупатели ночью одинаковые: таксист с давлением, девчонка за тестом на две полоски, мужик, который забыл, от чего ему прописали, но очень надо и прямо сейчас. Вера отпускала, пробивала, желала здоровья. В перерывах между наплывами — сидела на высоком табурете и смотрела в темную витрину, где отражалась она сама: немолодая тетка с усталым лицом и подсвеченным снизу подбородком.

Не спала. Какой уж там сон стоя у кассы.

Вот это «не спала» зять и имел в виду.

Приложение называлось «Сонник». Желтая луна на синем, как на старых обоях. Регистрация, паспорт, согласие на двадцати экранах — Вера листала, не читая, большим пальцем, как все. Потом пришел курьер и отдал плоскую коробочку: пластырь за ухо, мягкий, телесного цвета. Клеишь — и спишь, как спала. Только теперь твой сон кому-то идет. Какому-то человеку, который днем на ногах, а ночью должен быть свеж, как огурец, и своего отдыха ему мало.

Ты спишь — он высыпается. За деньги.

Первые ночи она ждала подвоха. Думала — голова будет чугунная, разобьет поясницу, начнутся кошмары. Ничего. Приклеила пластырь, легла после смены, в десять утра, зашторив окно пледом на прищепках. Проснулась в четыре. Встала. Ну да — вставать не хотелось, так ведь оно всегда не хотелось, с пятидесяти-то.

А на карту капнуло.

Немного. Но капнуло.

Внуку поставили брекеты. Знаете, сколько стоят брекеты? Вера раньше не знала. Теперь знала до копейки — и знала, сколько ночей это. Кухню давно пора было переклеивать, обои над плитой пожелтели и вздулись пузырем, как будто кухня тоже уставала и дышала. Переклеила. Сама, по выходным. Купила новый чайник, не электрический даже — обычный, со свистком, потому что свисток ей нравился: живой звук в пустой квартире.

Муж умер шесть лет назад. Дочь жила своей жизнью, в своем районе, с Димой и брекетами. Так что свисток — это было важно.

Месяцы шли.

Она продавала сон и в выходные. Логика была простая, бухгалтерская: раз уж все равно ложусь — пусть работает. Как деньги на вкладе. Пусть капает, пока я лежу. Соседка Нинка, с которой курили на лестнице, тоже подключилась, и они даже хвастались друг перед дружкой: «У меня за прошлый месяц — на отпуск в Анапе». — «А у меня зубы деду».

Потом Вера заметила одну вещь. Мелочь.

Ей перестали сниться сны.

Не то чтобы она была охотница до снов. Но раньше — хоть что-то. Покойная мать за столом. Школа, экзамен, которого не сдала. Иногда муж — молодой, в той рубашке в клетку, стоит в дверях и ничего не говорит, просто стоит. А теперь — чернота. Приклеила, выключилась, включилась. Как телевизор по кнопке. Между «легла» и «встала» не было вообще ничего. Ни провала, ни отдыха, ни этой короткой утренней благодати, когда еще не вспомнил, сколько тебе лет и что болит.

Вера хотела спросить у Нинки — снятся ли ей? — но постеснялась. Глупость какая. Взрослая баба переживает, что ей не снятся сны.

В сентябре женился внук. Не тот, с брекетами, — старший, Пашка. Свадьбу гуляли в кафе на набережной, Вера наплясалась, напелась, нафотографировалась, и домой вернулась в третьем часу ночи счастливая и пустая, как после хорошей бани.

И захотела спать.

По-настоящему. Так, как не хотела уже очень давно: всем телом, до звона в ушах. Решила — сегодня без пластыря. Сегодня сон мой. Заслужила. Пусть приснится Пашка маленький, пусть муж в рубашке, пусть хоть экзамен — что угодно, лишь бы свое.

Сняла пластырь. Положила на тумбочку. Легла.

И не уснула.

Лежала час. Два. Тело было тяжелое, налитое, оно хотело под воду, под эту теплую черную воду сна, — но у воды больше не было дна. Не было той ступеньки, с которой срываешься вниз. Вера ворочалась, считала, дышала по методике из интернета, встала, выпила воды, снова легла. Где-то в груди билось что-то мелкое и сухое, как моль в банке.

Под утро она открыла «Сонник». Листала — теперь уже читая, медленно, шевеля губами. И нашла. На восемнадцатом экране, тем самым согласием, которое листала пальцем полгода назад.

«Донор подтверждает, что ознакомлен: при регулярной передаче глубокая фаза собственного сна у донора может не восстанавливаться».

Может не восстанавливаться.

Короткая строчка. Будничная, как про зимнюю резину.

Все это время она думала, что сон — это как вода из крана: открыл — течет, закрыл — ждет. А оказалось, сон — это дорога, которую протаптываешь каждую ночь, и если по ней полгода ходит кто-то другой, своих следов там уже не найти. Она отдавала не лишнее. Она отдавала умение. Тихо, по чуть-чуть, за кухню и за брекеты.

Вера встала. Подошла к окну.

Город внизу спал. Весь, целиком — темные окна, редкий фонарь, одинокий автобус с освещенным пустым салоном, ползущий в парк. Все эти люди сейчас спали, в том числе и на ее сне, купленном честно, по тарифу. А она стояла и смотрела на них сверху, трезвая, ясная, абсолютно, навсегда бодрая, — и в руке держала телесный пластырь, от которого теперь не было никакого толку.

Чайник на кухне она так и не поставила.

Зачем свисток. Будить теперь было некого.

Попаданцы 19 окт. 16:31

Переменная облачность, или Как я отвела чужую бурю

Переменная облачность, или Как я отвела чужую бурю

Погода не врет. Врут те, кто не умеет ее читать.

Галина Морозова — да, синоптик по фамилии Морозова, вся станция над этим ржала двадцать лет — стояла на крыльце гидрометпоста под Архангельском и курила под козырьком. Начало октября, половина седьмого утра, темень, с Двины тянет сыростью до костей. За спиной в теплой дежурке бубнил приемник, грелся чайник, лежал непроверенный барограф. Дома, в пустой двушке на Сульфате, ее ждал кот Антон — толстый, рыжий, равнодушный, как сам Север.

Жизнь, в общем. Не фонтан, но своя.

Сегодня надо было пустить зонд. Обычное дело: наполняешь шар, цепляешь датчик, отпускаешь — он лезет вверх и диктует, что творится в верхних слоях. Рутина, которую Галя могла делать с закрытыми глазами и, честно говоря, иногда делала — не выспавшись.

Небо не нравилось ей с вечера. Давление валилось как подстреленное, с юго-запада перло теплым, а по кромке ночи уже наждачило перистыми — тонкими, растрепанными, как седые космы. Для человека с улицы — красиво. Для синоптика — «пристегните ремни».

Шар рвануло ветром, когда она отпускала. И в ту же секунду небо лопнуло.

Молния. Не где-то там — прямо тут, в двух шагах, в мокрый провод антенны. Галю швырнуло, в глазах полыхнуло белым, запахло паленым и озоном...

Темнота.

Очнулась — не на крыльце.

Соленый ветер, крик чаек, скрип дерева. Галя лежала на дощатом настиле причала, под щекой — канат толщиной с ее руку. Пахло рыбой, смолой и морем — настоящим, не вялой Двиной. Над головой качались мачты. Деревянные корабли, пузатые, с обвисшими парусами, теснились у пирсов до самого горизонта. Людей — тьма. И все в чем-то холщовом, подпоясанном.

«Реконструкторы, — тупо подумала Галя. — Фестиваль. Допустило начальство, не предупредив».

Но реконструкторы не смотрят на тебя так, будто ты с неба упала. А эти смотрели именно так. Потому что, как выяснилось, она именно так и упала.

— Небо выплюнуло ее, — громко сказал старик в синем балахоне, расшитом звездами. Народ отшатнулся. — В день, когда флот идет на Большую воду. Дурной знак.

Старика звали Веденей, и был он здешний небогляд — главный, так сказать, синоптик порта Устье. Только синоптик, который гадал. По полету птиц, по цвету зари, по тому, с какой ноги встал. Галя послушала его «прогноз» на завтра — «небо чисто, боги милостивы, флот выйдет на лов и вернется с полными трюмами» — и у нее зачесались руки.

Потому что небо не было чисто. Небо орало.

Весь день она, бродя по порту как пришибленная, читала его. Давление — его тут мерили на пальцах, но она чуяла и так, по заложенным ушам, по ломоте в старом переломе. Падало. Перистые к полудню сменились плотной пеленой, солнце обвело кольцо — гало, радужный нимб, тот самый, после которого через сутки прилетает. Ветер зашел и задышал порывами. Чайки жались к берегу и не лезли в море.

Все приметы, какие есть в учебнике и в бабкиных присказках — а они, на минуточку, про одно и то же, — сложились в одну картину. Через сутки, может, чуть больше, в это самое Устье придет шторм. Не шквал. Настоящая, многодневная дрянь с юго-запада. И если флот — сотня кораблей, тысячи людей — выйдет завтра в открытое море, назад не вернется почти никто.

Я пыталась их предупредить.

Попробуйте объяснить толпе, которая вас впервые видит, что красивое тихое небо — это ловушка. Что ласковое тепло — язык зверя, который облизывает добычу. Веденей смотрел на меня как на кликушу. Капитаны — как на дуру бабу. А старейшина порта, кряжистый дед по имени Твердята, просто спросил:

— Чем докажешь, чужачка? Небогляд по звездам читает, деды его деды читали. А ты?

И тут меня переклинило.

Барометр. Мне нужен был барометр — показать этим людям то, что я чувствовала нутром: воздух тяжелеет, давит, оседает перед бурей.

Я выпросила в таверне длинную стеклянную колбу — тут такие были, для настоек, спасибо местным винокурам. Запаяла один конец на огне. Налила воды, подкрасила свеклой, перевернула в плошку с водой, закрепила. Самоделка, стыдная, школьный опыт. Но она работала: столбик в трубке ходил вверх-вниз, повторяя то, что делает небо.

Я поставила ее на бочку посреди причала и сказала Твердяте:

— Смотри. Сейчас столбик стоит высоко. Если к утру он упадет — значит, идет буря. Если вру — выходи в море, и пусть меня утопят первой.

Веденей фыркнул. Твердята промолчал — но колбу накрыл своей шапкой от ветра и велел парню стеречь.

Ночь я не спала. Сидела на бочке, куталась в чужой тулуп, сторожила свой дурацкий градусник вместе с мальчишкой-сторожем и думала: а если ошиблась? А если тут, в чужом мире, под чужими звездами, физика другая и столбик соврет?

К рассвету столбик рухнул. Съехал на треть. Я такого падения за одну ночь и в Архангельске-то не всякую осень видела.

Твердята пришел на причал сам, затемно. Долго смотрел на трубку. Потом на небо — все еще обманчиво тихое, с этим сладким кольцом вокруг солнца. Потом на меня.

— Задержать выход, — сказал он хрипло. — Всем. Три дня.

Веденей орал, что я навела порчу, что я ведьма с неба. За мной шло полпорта — не защищать, нет, посмотреть, кого будут топить.

Буря пришла к вечеру следующего дня.

Она шла стеной — черной, воющей, с косым дождем, который сек как плеть. Море вздулось горбом и било в причалы так, что трещали сваи. Флот стоял в гавани, прижатый, целый. Тысячи людей сидели по домам, живые, злые, перепуганные — но живые.

Почти все.

Один капитан — молодой, упрямый, по имени Нечай — не поверил ни мне, ни Твердяте, ни своему падающему нутру. Ушел ночью, тайком, со своей командой, пока гавань спорила. Хотел снять весь улов, пока дураки сидят на берегу.

Его не искали. Искать было негде.

Я стояла на том же причале, где свалилась с неба, и смотрела, как буря доедает горизонт, за который ушел Нечай. Двенадцать человек. Я их не знала. Но я знала небо — и небо я прочла верно, а их все равно не стало. Победа с дыркой посередине. Как всегда у нас, синоптиков: ты объявил штормовое, а кто-то все равно поперся на рыбалку.

Твердята сделал меня небоглядкой Устья — вместо Веденея, который сгинул куда-то в ночь бури, затаив на меня все, что может таить обиженный старик. Мне дали дом, кота даже нашли похожего на Антона — серого, наглого. Дали уважение.

А на третью ночь, когда море улеглось, я снова подошла к своей колбе.

И не поверила глазам.

Столбик опять падал. Хотя небо было чистым, звездным, тихим — по-настоящему тихим, я это уже умела отличать. Падал ровно, упрямо, как по расписанию. Будто кто-то там, наверху, крутил ручку. Будто эти бури в Устье — не погода.

А график.

Я стояла с дурацкой подкрашенной свеклой трубкой в руках, в чужом мире, под чужими звездами, и впервые понимала то, чего не понимал ни один небогляд до меня: этим небом кто-то правит. И ему очень не нравится, что в порту завелась баба, которая умеет читать.

Что ж. Поиграем.

Серый Антон потерся о ногу и зевнул. Ему было все равно. Коту всегда все равно.

А мне — нет.

Зонт, или Как я одну покупку от самого дождя уберегал

Зонт, или Как я одну покупку от самого дождя уберегал

Культурным человеком я, братцы мои, всегда желал казаться. Не быть — это дело хлопотное и денег стоит, — а именно казаться. Тихо, без нахальства. Другой прет свою культуру локтями, в самое лицо тебе сует: я, дескать, оперу слушал, я, дескать, Тургенева в подлиннике. А я не таковский. Мне надо, чтоб вещь за меня говорила. Сама. Молча.

И вот надумал я прикупить зонт.

Зашел в комиссионный на углу, где прежде галантерея была. Стоит он там, в углу, у окна. Черный, шелковый, ручка под кость, а на конце костяной такой набалдашник — не зонт, а прямо трость с характером. Приказчик — личность юркая, в нарукавниках — снял его с крюка, повертел, да к свету поднес.

«Это, — говорит, — гражданин, не зонт. Это, можно сказать, сопровождение вашей личности в сырую погоду. Шелк натуральный. Берите, не раздумывая. Восемь рублей двадцать».

Восемь двадцать! Я, конечно, крякнул. Деньги немалые — это полпайка, если вдуматься. Но тут во мне гордость заиграла, и в груди что-то дернулось, как рыба на крючке. Купил. Вынес на улицу, прижал к боку — и будто меня подменили. Иду по Садовой, а внутри поет.

И вот, братцы мои, тут самое главное. Зонт этот я решил беречь.

Беречь — это у меня, надо сказать, устройство такое. Другой купит вещь и давай ее трепать: ходит под дождем, машет, лужи меряет. А через месяц — одни спицы да позор. Я же рассудил по-научному: шелк от сырости садится и преет. Стало быть, зонт под дождем раскрывать — только портить. Логика железная, не подкопаешься.

И стал я с ним ходить. Закрытым. В самый ливень. Идут люди, прячутся под навесы, воротники подняли, а я иду себе посередке, под струями, и зонт при мне — сухой, аккуратный, в чехольчике. Как знамя. Течет с меня в три ручья, зато зонт нетронутый, целехонький, культурный.

Соседка моя, Пелагея Фроловна, с кухни глядит в окно и крестится.

«Ты, Иван Кузьмич, — говорит, — либо святой, либо дурак. Зонт-то на что?»

«Это, — отвечаю ей с достоинством, — не вашего кухонного ума дело. Зонт имеет вид. А вид беречь надо».

И вот вышел случай показать этот самый вид на людях. Пригласили меня на именины к Марье Васильевне, что в двенадцатой квартире. Собралось человек десять, все с претензией. В прихожей — гора: галоши грудой, пальто на крюках, а зонты в углу, в кадке из-под фикуса, стоят букетом. Я свой тоже туда сунул. С краешку. И весь вечер нет-нет да и погляжу: тут ли.

Пировали культурно. Пел кто-то под гитару, холодец хвалили. А за окном, слышу, разошлось — хлещет, по жести барабанит. Ну, думаю, вот он, мой час. Все под этим дождем размокнут, как просфоры, а я выйду — барин барином.

Стали расходиться. Пошла в прихожей толкотня, суета, галоши перепутали — крик, смех. Гляжу — а в кадке зонтов-то уже не букет, а два штуки осталось. И оба на мой похожи: черные, с костью. Тут во мне справедливость поднялась.

«Стоп, — говорю, — граждане. Который тут мой — я по ручке чую. Прошу не хватать чужого!»

Подошел один, в пенсне, Аркадий Петрович, бухгалтер. Тоже вцепился.

«Позвольте, — шипит, — это мой. У моего набалдашник с трещинкой».

«А у моего, — я ему, — без трещинки! Потому что я свой берегу, а вы, видать, трепали!»

Словом, повздорили мы с ним крепко, чуть за грудки не взялись. Марья Васильевна бегает, руки ломает. Кончилось тем, что нашелся третий зонт — под вешалкой закатился, — и оказался он Аркадия Петровича, с трещинкой. А мой, стало быть, тот самый, целый, нетронутый. Я его к груди прижал, оглядел торжествующе всю прихожую и выплыл на крыльцо. С достоинством.

А на крыльце — потоп. Хлещет, как из брандспойта.

И вот тут, братцы мои, я решился. Весь вечер, думаю, терпел, берег — а теперь раскроюсь перед всем честным народом, разом. Они-то под навесом жмутся, а я — фррр! — и поплыву, аки лебедь.

Встал я на самую верхнюю ступеньку, на всеобщее обозрение. Нажал на кнопочку. Зонт дернулся, крякнул — и раскрылся.

А в нем дыры.

Не дырочки — дырищи. Шелк по спицам клочьями висит, будто моль целый полк на нем квартировала. Приказчик-то, юркая душа, продал мне мертвеца, а я его полгода сухим нянчил, под чехлом, и ни разу, дурак, не раскрыл — проверить. Потому — берег.

Стою я под этим решетом, вода сквозь дыры сыплется мне прямехонько за воротник, тонкими такими струйками, обстоятельно. А вся именинная публика с крыльца глядит и помирает. Аркадий Петрович — тот со своей трещинкой под навесом стоит, сухонький, и в кулак хрюкает.

«Что ж вы, Иван Кузьмич, — кричит, — вид-то свой не бережете? Мокнете!»

И знаете, братцы мои, что обиднее всего? Что был бы я, как все люди, — трепал бы зонт по лужам с первого дня, — я б эти дыры еще в сентябре заметил и приказчику бы их в нос ткнул. А так — сберег. Начисто сберег. До самой, можно сказать, истины.

Теперь хожу без зонта. Просто так мокну. Зато честно.

Ночные ужасы 19 окт. 16:01

Он стучит, когда ты один

Он стучит, когда ты один

Мертвые куклы терпеливее живых детей. Живой ребенок разнесет твою работу за минуту; а эти лежат на столе и ждут, покорно, пока я верну им выпавший глаз или допаяю фарфоровую скулу. Двадцать два года я латаю игрушки в музее на горке — том самом, что глядит окнами на Лавру через овраг. Днем тут не протолкнуться: экскурсии, продленка, старухи в пуховых платках охают над куклами великих княжон. А ночью остаемся только мы. Я, лампа под жестяным абажуром и двести с лишним стеклянных взглядов на стеллажах.

Зима.

Загорск зимой — город тихий до звона. Выйдешь на проспект Красной Армии — снег скрипит так, что собственные шаги кажутся чужими. Монастырские колокола отобьют час, и снова тишь; лишь ворона где-то на Блинной горе проснется, каркнет спросонья и опять замолчит. Я эту тишину люблю. Привык.

Работаю по ночам не от хорошей жизни — днем руки дрожат, а в темноте, под лампой, они спокойные. Чай пью чифирной крепости, из железной кружки, с тульским пряником, который крошится мне на фартук. Пряник, пожалуй, единственное, что я по-настоящему уважаю из еды. Остальное — топливо.

В ту ночь я ставил глаз немецкой кукле. Знаете, как это делается? Голову снимаешь — она полая, фарфоровая, внутри пружинка и грузик, чтоб веки хлопали. Лезешь пинцетом, пристраиваешь стеклянный шарик с голубой радужкой на место. И вот кукла смотрит на тебя снова. Будто проснулась. Будто все это время притворялась, что спит.

На кассетнике крутилась пленка — Цой, затертая до шипения.

«Кто пойдет по следу одинокому?»

Я подпевал под нос, не думая. Руки работали сами.

И тут — стук.

Три удара в служебную дверь, что выходит на задний двор. Глухо, деревянно. Я глянул на ходики: без четверти два. Кому я сдался в такой час?

— Открывайте, — сказал голос за дверью. Мужской, ровный, вежливый до приторности. — Из домоуправления. Проверка газа.

Газа. В музее, где отопление водяное и никакого газа отродясь не водилось.

Я сидел не шевелясь. Кукла на столе смотрела голубым глазом в потолок.

— Слышу же, что не спите, — продолжил голос, все так же спокойно. — Свет горит. Утечка на линии, товарищ, это не шутки. Пять минут — и пойду себе дальше.

Знаете, что странно? Задний двор заперт на амбарный замок. Снаружи — забор в человеческий рост, по гребню колючка. Чтобы постучать в эту дверь, надо сначала оказаться внутри периметра. А чтобы оказаться внутри — перелезть. В два часа ночи. По морозу. Ради «проверки газа».

— Приходите утром, — сказал я наконец. Голос у меня сел. — Днем музей работает. Вот днем и проверяйте.

Пауза. Долгая. Я слышал, как за дверью переминаются — снег похрустывает под подошвами, туда-сюда, туда-сюда.

А потом он засмеялся. Негромко, по-доброму даже.

— Да мне ж не музей нужен, — сказал он.

И замолчал.

Больше ни слова. Я досчитал до ста, до двухсот — тишина. Только Цой на пленке дотягивал:

«Солнце мое, взгляни на меня,
моя ладонь превратилась в кулак».

Я встал, взял разводной ключ со стеллажа — тяжелый, холодный — и пошел проверять. Не дверь во двор, нет. Я пошел проверять входную. Парадную. Ту, что заперта изнутри на три оборота и щеколду.

Щеколда была откинута.

Я ее не трогал с вечера. Я точно помню, как запирал: три оборота, щеколду до упора, подергал — держит. А теперь она висела, откинутая, будто кто-то изнутри приготовился выйти. Или впустить.

На полу перед дверью таял снег. Маленькие лужицы — следочки. И вели они не к выходу. Они вели вглубь музея, в темноту залов, где на стеллажах ждали мои куклы.

Я стоял и слушал. Та самая тишина, которую я так люблю, теперь набилась в уши ватой, и сквозь нее — где-то в дальнем зале, за поворотом, в отделе дореволюционной игрушки — скрипнула половица. Одна. Потом другая, ближе. Кто-то шел по музею не торопясь, вразвалочку, как ходит человек, который знает: торопиться незачем, деться жертве некуда.

— Я из домоуправления, — донеслось из темноты. Ласково. — Чего ж вы бегаете. Я ведь по-хорошему.

Лампа под жестяным абажуром осталась в мастерской, далеко. Здесь, в коридоре, горела одна дежурная, вполнакала. Двести стеклянных глаз ловили этот желтый свет и держали его, не отдавая.

И все они смотрели в одну сторону.

Туда, откуда, поскрипывая половицами, ко мне шел человек, которому не нужен был мой музей.

Пленка в мастерской дощелкала до конца и встала. Стало совсем тихо.

А шаги — нет.

Назад в СССР 19 окт. 15:46

Фары на винограднике

Фары на винограднике

Дверь на чердак заедала всегда. Я дернул ее за медное кольцо — петли взвизгнули, в лицо дыхнуло пылью, сухим голубиным пером и чем-то еще, нагретым, забытым. Наверху, под стропилами, стоял дедов ящик с инструментом. За ним я и полез.

А спустился уже не туда.

Лестница была та же — семь ступеней, восьмая шатается. Но внизу, где положено быть прихожей с велосипедом и зимними банками, разливался белый, злой, полуденный свет. Пахло раздавленным виноградом. Где-то орало радио — бодрое, с придыханием, из тех, что я слышал только в кино про бабушкину молодость.

Я вышел на крыльцо мазаной хаты и зажмурился.

Виноградник. До горизонта — ряды, подвязанные к кольям, тяжелые от гроздей, и над ними дрожало марево. Вдалеке белела водонапорная башня, а ближе, под навесом, бабы в косынках ставили ящики. Одна разогнулась, глянула на меня из-под ладони:

— Агроном, что ль? Пал Семеныч тебя со вчера ждет. Иди в контору, покуда не осерчал.

Агроном. Ну пусть агроном.

Я вообще-то и есть виноградарь — только из две тысячи двадцать какого-то, с дипломом, с подпиской на французские журналы и десятью сезонами за плечами. Крымские хозяйства, кубанские, молдавские краем. Я знаю про лозу то, чего здесь еще лет сорок знать не будут. Знал бы еще, как отсюда домой.

Контора пахла чернилами и нагретым линолеумом... нет, не линолеумом — масляной краской, половой. Пал Семеныч оказался мужиком в возрасте, с лицом, вырубленным из той же глины, что и весь этот склон. Он пил чай из граненого стакана и смотрел на меня так, будто уже прикинул, сколько от меня будет убытку.

— Опаздываешь, молодой, — сказал без злости. — Ладно. Собрание вечером. Урожай горит.

«Горит» — это он не фигурально.

Стояла жара, какой я и в своем веке не всякий август видал. Термометр у конторы показывал за сорок на солнце. Ягода наливалась быстро, слишком быстро — сахар пер, кислота падала, а днем на винограднике воздух стоял как кисель. Снимали грозди — и те доезжали до приемного пункта уже теплыми, подвявшими, текли соком. Половину браковали.

Вечером клуб.

Низкий, беленый, с рядами откидных стульев и портретами, в которые я не вглядывался. Пахло известкой и пылью кулис. Народ набился — бригады, учетчики, шоферы с открытым воротом, бабы впереди, мужики жались к задним рядам, где можно курить в рукав.

Пал Семеныч говорил про план. Про то, что приемный пункт заворачивает некондицию, что машина простаивает, что сахар не ждет.

— Кто что скажет?

Молчали. Кто-то кашлянул.

И я встал.

— Снимать надо ночью, — сказал. — С двух часов и до рассвета. Пока ягода холодная.

Тишина.

Не та, вежливая, когда ждут продолжения. А тугая, глухая — будто я на чужом языке заговорил. Кто-то сзади хмыкнул. Баба в первом ряду медленно повернулась и оглядела меня всего, от запыленных ботинок до городской стрижки.

— Ночью, — повторил Пал Семеныч ровно. — Виноград. В темноте.

— При фарах, — сказал я. — Грузовики по краям рядов, фарами вдоль. Налобных фонарей нет — значит, керосиновые «летучие мыши», у вас их на складе навалом, я видел. Ягода, снятая ночью, идет на пункт прохладной. Не течет. Не бракуют. И людям не печет.

Тишина стала еще плотнее.

— Выдумал, — буркнул кто-то. — Ночью спать надо.

— Споткнешься, корзину рассыплешь.

— А комары?

Я хотел сказать про холодовую цепь, про то, что в Шампани так убирают, что через полвека это станет нормой от Напы до Тамани. Но посмотрел на эти лица — усталые, честные, не верящие заезжему городскому — и прикусил язык. Тут не журналы читают. Тут руками живут.

— Один ряд, — сказал я тихо. — Дайте мне один ряд и три человека на одну ночь. Если утром пункт развернет — весь ваш, с меня бутылка и извинения.

Пал Семеныч долго молчал, катал стакан по столу.

— Бутылка, говоришь.

На ту ночь вышли четверо. Я, дед Трофим — тот самый, что про комаров, учетчица Галя с тугой косой и шофер Коля, молчун.

Темнота.

А потом глаза привыкли, и темнота распалась на оттенки. Лоза стояла черным кружевом. Грузовик Коли светил вдоль ряда двумя желтыми конусами, в которых плавала мошкара, и грозди в этом свете были уже не зеленые, не янтарные — а будто литые из тусклого стекла. Прохлада легла на плечи. Ягода была холодная, тугая, и щелкала под секатором чисто, без того дневного «чвяк», когда перезревшая давится в пальцах.

Дед Трофим ворчал первые полчаса. Потом замолчал. Потом сказал в пространство:

— А и верно. Не печет.

Галя смеялась тихо, чтоб не спугнуть что-то. Пахло росой, прибитой пылью, давленым виноградом — но по-другому, свежо. Где-то за холмом лаяла собака. Коля принес из кабины термос, разлил чай по крышкам, и мы пили стоя, между рядами, и звезды над Крымом висели такие, каких в моем веке над городами уже не бывает — их там смыло электричеством.

К рассвету мы сняли ряд. Ящики стояли в кузове, переложенные, прохладные.

Утром на приемном пункте весовщица сунула руку в ящик, пощупала, надкусила ягоду. Померила сахар своим ареометром в мутной колбе. Посмотрела еще раз. И вдруг крикнула куда-то вбок:

— Петровна! Иди глянь, как надо!

Некондиции — ноль.

Пал Семеныч на меня бутылку так и не поставил — а наоборот, велел завгару выдать все «летучие мыши» со склада и объявил ночные смены по всем бригадам. Днем теперь спали в холодке. Виноград шел на пункт тугой, прохладный, и некондицию почти перестали заворачивать.

Через неделю он поймал меня у конторы, сунул в руки стакан молодого вина — мутного, кисло-сладкого, живого.

— Где ж тебя такому научили, молодой?

Я пожал плечами. Не рассказывать же, что в журналах, которых еще нет. Что видел я, как это делают комбайнами под Евпаторией, в хозяйстве с капельным поливом и компьютером на каждый гектар. Что оттуда я и свалился — сквозь чердачную дверь, по восьмой шатающейся ступеньке.

Я стоял на теплом крыльце, пил чужое вино и думал: а назад-то хочу?

Там, в моем веке, был точный прогноз на телефоне, и рефрактометр в кармане, и десять сезонов опыта. А этих звезд не было. И деда Трофима, который сказал «а и верно, не печет», — тоже не было.

Чердачную дверь я нашел в тот же вечер. Она была на месте — та же, с медным кольцом, в торце конторского коридора, где ее быть никак не могло.

Я взялся за кольцо. И постоял. И не открыл.

Еще один сезон. Один сезон я себе точно должен.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Пишите с закрытой дверью, переписывайте с открытой." — Стивен Кинг