Назад в СССР 19 окт. 15:46

Фары на винограднике

Дверь на чердак заедала всегда. Я дернул ее за медное кольцо — петли взвизгнули, в лицо дыхнуло пылью, сухим голубиным пером и чем-то еще, нагретым, забытым. Наверху, под стропилами, стоял дедов ящик с инструментом. За ним я и полез.

А спустился уже не туда.

Лестница была та же — семь ступеней, восьмая шатается. Но внизу, где положено быть прихожей с велосипедом и зимними банками, разливался белый, злой, полуденный свет. Пахло раздавленным виноградом. Где-то орало радио — бодрое, с придыханием, из тех, что я слышал только в кино про бабушкину молодость.

Я вышел на крыльцо мазаной хаты и зажмурился.

Виноградник. До горизонта — ряды, подвязанные к кольям, тяжелые от гроздей, и над ними дрожало марево. Вдалеке белела водонапорная башня, а ближе, под навесом, бабы в косынках ставили ящики. Одна разогнулась, глянула на меня из-под ладони:

— Агроном, что ль? Пал Семеныч тебя со вчера ждет. Иди в контору, покуда не осерчал.

Агроном. Ну пусть агроном.

Я вообще-то и есть виноградарь — только из две тысячи двадцать какого-то, с дипломом, с подпиской на французские журналы и десятью сезонами за плечами. Крымские хозяйства, кубанские, молдавские краем. Я знаю про лозу то, чего здесь еще лет сорок знать не будут. Знал бы еще, как отсюда домой.

Контора пахла чернилами и нагретым линолеумом... нет, не линолеумом — масляной краской, половой. Пал Семеныч оказался мужиком в возрасте, с лицом, вырубленным из той же глины, что и весь этот склон. Он пил чай из граненого стакана и смотрел на меня так, будто уже прикинул, сколько от меня будет убытку.

— Опаздываешь, молодой, — сказал без злости. — Ладно. Собрание вечером. Урожай горит.

«Горит» — это он не фигурально.

Стояла жара, какой я и в своем веке не всякий август видал. Термометр у конторы показывал за сорок на солнце. Ягода наливалась быстро, слишком быстро — сахар пер, кислота падала, а днем на винограднике воздух стоял как кисель. Снимали грозди — и те доезжали до приемного пункта уже теплыми, подвявшими, текли соком. Половину браковали.

Вечером клуб.

Низкий, беленый, с рядами откидных стульев и портретами, в которые я не вглядывался. Пахло известкой и пылью кулис. Народ набился — бригады, учетчики, шоферы с открытым воротом, бабы впереди, мужики жались к задним рядам, где можно курить в рукав.

Пал Семеныч говорил про план. Про то, что приемный пункт заворачивает некондицию, что машина простаивает, что сахар не ждет.

— Кто что скажет?

Молчали. Кто-то кашлянул.

И я встал.

— Снимать надо ночью, — сказал. — С двух часов и до рассвета. Пока ягода холодная.

Тишина.

Не та, вежливая, когда ждут продолжения. А тугая, глухая — будто я на чужом языке заговорил. Кто-то сзади хмыкнул. Баба в первом ряду медленно повернулась и оглядела меня всего, от запыленных ботинок до городской стрижки.

— Ночью, — повторил Пал Семеныч ровно. — Виноград. В темноте.

— При фарах, — сказал я. — Грузовики по краям рядов, фарами вдоль. Налобных фонарей нет — значит, керосиновые «летучие мыши», у вас их на складе навалом, я видел. Ягода, снятая ночью, идет на пункт прохладной. Не течет. Не бракуют. И людям не печет.

Тишина стала еще плотнее.

— Выдумал, — буркнул кто-то. — Ночью спать надо.

— Споткнешься, корзину рассыплешь.

— А комары?

Я хотел сказать про холодовую цепь, про то, что в Шампани так убирают, что через полвека это станет нормой от Напы до Тамани. Но посмотрел на эти лица — усталые, честные, не верящие заезжему городскому — и прикусил язык. Тут не журналы читают. Тут руками живут.

— Один ряд, — сказал я тихо. — Дайте мне один ряд и три человека на одну ночь. Если утром пункт развернет — весь ваш, с меня бутылка и извинения.

Пал Семеныч долго молчал, катал стакан по столу.

— Бутылка, говоришь.

На ту ночь вышли четверо. Я, дед Трофим — тот самый, что про комаров, учетчица Галя с тугой косой и шофер Коля, молчун.

Темнота.

А потом глаза привыкли, и темнота распалась на оттенки. Лоза стояла черным кружевом. Грузовик Коли светил вдоль ряда двумя желтыми конусами, в которых плавала мошкара, и грозди в этом свете были уже не зеленые, не янтарные — а будто литые из тусклого стекла. Прохлада легла на плечи. Ягода была холодная, тугая, и щелкала под секатором чисто, без того дневного «чвяк», когда перезревшая давится в пальцах.

Дед Трофим ворчал первые полчаса. Потом замолчал. Потом сказал в пространство:

— А и верно. Не печет.

Галя смеялась тихо, чтоб не спугнуть что-то. Пахло росой, прибитой пылью, давленым виноградом — но по-другому, свежо. Где-то за холмом лаяла собака. Коля принес из кабины термос, разлил чай по крышкам, и мы пили стоя, между рядами, и звезды над Крымом висели такие, каких в моем веке над городами уже не бывает — их там смыло электричеством.

К рассвету мы сняли ряд. Ящики стояли в кузове, переложенные, прохладные.

Утром на приемном пункте весовщица сунула руку в ящик, пощупала, надкусила ягоду. Померила сахар своим ареометром в мутной колбе. Посмотрела еще раз. И вдруг крикнула куда-то вбок:

— Петровна! Иди глянь, как надо!

Некондиции — ноль.

Пал Семеныч на меня бутылку так и не поставил — а наоборот, велел завгару выдать все «летучие мыши» со склада и объявил ночные смены по всем бригадам. Днем теперь спали в холодке. Виноград шел на пункт тугой, прохладный, и некондицию почти перестали заворачивать.

Через неделю он поймал меня у конторы, сунул в руки стакан молодого вина — мутного, кисло-сладкого, живого.

— Где ж тебя такому научили, молодой?

Я пожал плечами. Не рассказывать же, что в журналах, которых еще нет. Что видел я, как это делают комбайнами под Евпаторией, в хозяйстве с капельным поливом и компьютером на каждый гектар. Что оттуда я и свалился — сквозь чердачную дверь, по восьмой шатающейся ступеньке.

Я стоял на теплом крыльце, пил чужое вино и думал: а назад-то хочу?

Там, в моем веке, был точный прогноз на телефоне, и рефрактометр в кармане, и десять сезонов опыта. А этих звезд не было. И деда Трофима, который сказал «а и верно, не печет», — тоже не было.

Чердачную дверь я нашел в тот же вечер. Она была на месте — та же, с медным кольцом, в торце конторского коридора, где ее быть никак не могло.

Я взялся за кольцо. И постоял. И не открыл.

Еще один сезон. Один сезон я себе точно должен.

1x
Загрузка комментариев...
Loading related items...

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин