Сказки на ночь

Волшебные истории, чтобы сладко уснуть

Волшебные истории, после которых легко уснуть: говорящие звери, добрые чудеса и уютные миры. Каждый вечер здесь появляется новая короткая сказка — читайте бесплатно, без регистрации, вслух детям или про себя.

Четвертая ночь: бурсацкая хроника, найденная в подвале Киевской академии

Четвертая ночь: бурсацкая хроника, найденная в подвале Киевской академии

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Вий» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Поднимите мне веки!» — раздался подземный голос, — и все сонмище кинулось поднимать ему веки. «Не гляди!» — шепнул какой-то внутренний голос философу. Не вытерпел он и глянул. «Вот он!» — указал Вий железным пальцем на него. И все, сколько ни было, кинулись на философа. Бездыханный, грянулся он на землю, и тут же вылетел дух из него.

— Николай Васильевич Гоголь, «Вий»

Продолжение

Сего числа, октября двадцать третьего дня, года от Рождества Христова тысяча восемьсот тридцать первого, я, Каленик Пампушка, студент класса риторики Киевской академии, принимаюсь записывать то, что со мною приключилось, ибо память человеческая — вещь ненадежная, а рассудок мой, хотя покамест крепок, может и ослабнуть.

Начну с того, как я попал в бурсу. Батька мой, дьячок из-под Миргорода, отправил меня в Киев с возом сушеных груш и наставлением: «Учись, Каленик, а будешь дурень — выдеру». Груши я продал еще под Броварами, деньги пропил в шинке, а в академию явился с пустыми руками и полной головой. Впрочем, приняли.

В первый же вечер в бурсе я услыхал про Хому Брута. Бурсаки рассказывали эту историю шепотом и, что характерно, каждый по-своему. Один говорил, что Хома умер от страха, увидев самого Вия, — существо с железным лицом и веками до земли. Другой утверждал, что его задрали упыри. Третий клялся, что Хома просто напился до смерти горелкой, которую протащил в церковь.

Я слушал и не верил. Я вообще человек скептического склада, что для бурсака, пожалуй, необычно. Еще в Миргороде я заметил, что черти являются преимущественно пьяным, а ведьмы летают исключительно в рассказах тех, кто сам не летал. Хому Брута я не знал, но подозревал, что он был человеком впечатлительным и, вероятно, нетрезвым.

Месяц прошел без происшествий. Я учился посредственно, ел хорошо (когда удавалось), подворовывал яблоки у рыночных торговок и читал по ночам латинские книги, которые таскал из библиотеки. Жизнь была нехитрая и совершенно лишенная мистики.

А потом приехал казак.

Он появился на дворе бурсы в четверг, под вечер. Высокий, с обвислыми усами и тем особенным выражением лица, какое бывает у людей, привыкших к дурным новостям. Он говорил с ректором недолго. Ректор вышел к нам бледный.

— Панночка, — сказал он. — Дочка сотника. Вторая. Померла. Просят бурсака — читать три ночи над телом.

Бурса замерла. Все помнили, чем кончилось в прошлый раз. Помнили — и молчали. Один только Спирид Голопупенко, богослов третьего года, сказал вслух то, что думали все:

— Туда не ходи. Оттуда не возвращаются.

Ректор развел руками. Казак стоял во дворе и ждал. Лошадь его переминалась, звякая удилами.

И тут — сам не знаю, что на меня нашло — я шагнул вперед.

— Я поеду, — сказал я.

Все обернулись. Спирид посмотрел на меня, как на покойника. Ректор кашлянул.

— Пампушка, ты уверен?

— А чего бояться? — ответил я. — Читать молитвы — дело привычное. А что до Хомы Брута, так он помер не от чертей, а от собственной мнительности.

Казак кивнул, не сказав ни слова. Я собрал вещи — а собирать было нечего, одну рубаху да требник — и сел на коня позади него.

Ехали мы долго. Дорога шла сначала трактом, потом свернула на проселок, потом и вовсе в поле, где колея угадывалась только по примятой траве. Казак молчал. Я тоже молчал — не от страха, а потому что спина его, широкая и неподвижная, не располагала к беседе.

К хутору подъехали затемно. Собаки залаяли, потом замолкли — разом, как по команде. Это мне не понравилось, но я списал на усталость.

Сотник встретил нас на крыльце. Старик — но из тех стариков, которые высохли, а не одряхлели. Лицо его было как печеное яблоко: коричневое, сморщенное, с острыми, слишком живыми глазами.

— Бурсак? — спросил он.

— Бурсак, — подтвердил казак.

— Молодой, — сказал сотник. Не то с одобрением, не то с жалостью.

Меня накормили, положили спать на лавку в людской. Я уснул быстро. Снилась чепуха — груши, латинские глаголы, лицо матери.

Утром я пошел смотреть церковь.

Она стояла на холме, в полуверсте от хутора. Деревянная, почерневшая, покосившаяся набок — как пьяный человек, который еще не упал, но уже не стоит. Крест на маковке был погнут. Ворота притворены, не заперты.

Я толкнул створку и вошел.

Внутри было холодно — холоднее, чем снаружи, что странно для солнечного утра. Пахло сыростью и чем-то еще — чем-то приторным, нездешним. Гроб стоял посреди церкви на двух скамьях, накрытый белым полотном. Я не стал поднимать его.

Вечером — первая ночь чтения.

Я шел к церкви в сумерках, и вот тут, не стану врать, что-то во мне дрогнуло. Не страх — но что-то вроде предчувствия, что мой рассудок, которым я так гордился, вот-вот будет подвергнут испытанию, к которому он не готов.

На пороге я остановился. Обернулся. Хутор внизу уже тонул в темноте. Ни одного огонька.

Я вошел, зажег свечи и открыл требник.

А дальше — но нет. Это уже другая запись. Сейчас рука устала, и свеча догорает, и мне нужно собраться с мыслями, прежде чем описывать то, что случилось между полночью и третьими петухами.

Скажу только одно: Хома Брут был прав. И Спирид Голопупенко был прав. А я — я был дурак.

Второе пари Филеаса Фогга, или Шестьдесят дней в обратную сторону

Второе пари Филеаса Фогга, или Шестьдесят дней в обратную сторону

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Вокруг света за 80 дней» автора Жюль Верн. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Филеас Фогг выиграл свое пари. Он совершил кругосветное путешествие в восемьдесят дней! Для этого он использовал все средства передвижения: пароходы, железные дороги, экипажи, яхты, торговые суда, сани и даже слона. Эксцентричный джентльмен проявил в этом деле все свои изумительные качества хладнокровия и аккуратности. Но что же он выиграл? Что привез из путешествия? Ничего, скажете вы? Нет — жену, прелестную женщину, которая сделала его счастливейшим из людей.

— Жюль Верн, «Вокруг света за 80 дней»

Продолжение

Если бы кто-нибудь сказал Жану Паспарту, что ровно через год после возвращения из кругосветного путешествия он снова окажется на палубе парохода с чемоданом в одной руке и клеткой с канарейкой в другой, — он бы рассмеялся этому человеку в лицо. Потом заплакал бы. Потом, вероятно, ударил бы его. Потому что Паспарту за этот год наконец-то привык к спокойной жизни и полюбил ее всеми фибрами своей души и всеми складками своего располневшего живота.

Но случилось именно так.

Началось все, как и в прошлый раз, в Реформ-клубе. Мистер Фогг сидел в своем обычном кресле, читал «Таймс» и не разговаривал ни с кем — что, впрочем, было его нормальным состоянием. Брак с Аудой не изменил его привычек. Он по-прежнему завтракал в восемь часов двенадцать минут, обедал в половине первого и ужинал в семь двадцать. Ауда приняла этот распорядок с индийским терпением и английской невозмутимостью, которую она приобрела с поразительной быстротой.

В тот вечер в клубе появился маркиз Гастон де Ла Фуйяд — француз, что само по себе было событием необычным для заведения, в котором даже ирландцев терпели с трудом. Маркиз был высок, худ, носил усы закрученные штопором и имел репутацию человека, который однажды пересек Сахару на верблюде исключительно ради того, чтобы выиграть спор о том, можно ли пересечь Сахару на верблюде.

— Господа! — объявил маркиз, войдя в читальный зал с той степенью непринужденности, которая у французов считается хорошим тоном, а у англичан — дурным воспитанием. — Я намерен обогнуть земной шар за пятьдесят пять дней. С востока на запад. И ставлю на это двадцать тысяч фунтов.

В читальном зале воцарилась тишина.

Фогг перевернул страницу газеты.

— Пятьдесят пять дней — невозможно, — сказал Стюарт, один из партнеров Фогга по висту. — Фогг в прошлом году едва уложился в восемьдесят, и то лишь благодаря невероятному стечению обстоятельств.

— Прогресс не стоит на месте, — возразил маркиз. — За год открыты новые железнодорожные линии. Суэцкий канал углублен. Тихоокеанские пароходства увеличили скорость. А я, в отличие от мистера Фогга, поеду не на восток, а на запад, что дает мне преимущество попутных ветров и течений.

— А также потерю одного дня при пересечении линии перемены дат, — заметил Фогг, не отрывая глаз от газеты.

Маркиз повернулся к нему.

— О! Мистер Фогг! Я слышал о вашем путешествии. Замечательное предприятие. Для своего времени.

Фогг поднял глаза. Это «для своего времени» задело его — не потому что он был тщеславен, а потому что оно было фактически неточным. Год — это не эпоха.

— Я поеду с вами, — сказал Фогг.

— Простите?

— Я поеду одновременно с вами. Тем же маршрутом. И прибуду раньше.

Стюарт поперхнулся сигарой. Фланаган уронил газету. Фаллентин, который только что уснул в кресле, проснулся и сказал: «Что?» — что было, пожалуй, самым содержательным его высказыванием за весь вечер.

Маркиз расхохотался.

— Вы ставите двадцать тысяч?

— Я ставлю тридцать, — ответил Фогг.

Пари было заключено. Старт назначили через трое суток — время, необходимое маркизу для завершения приготовлений. Фогг не нуждался в приготовлениях: у него всегда был собран чемодан, и Паспарту знал об этом и жил в постоянном страхе.

Когда Фогг вернулся домой и сообщил Ауде о предстоящем путешествии, она выслушала его молча, кивнула и сказала:

— Я еду с вами.

— Это будет утомительно, — предупредил Фогг.

— Филеас, — сказала Ауда тоном, который не допускал возражений, — в прошлый раз вы путешествовали без меня, и это едва не стоило вам жизни. И двадцати тысяч фунтов. И рассудка Паспарту. Я еду.

Фогг подумал три секунды — ровно столько времени требовалось его мозгу для обработки информации, не связанной с расписанием поездов, — и согласился.

Паспарту, узнав новость, побледнел, потом покраснел, потом побледнел снова — лицо его в течение минуты напоминало французский флаг.

— Опять? — прошептал он.

— Опять, — подтвердил Фогг.

— Но, сударь... я только что... канарейка... у меня канарейка! Я не могу оставить Жюльетту!

— Возьмите канарейку с собой, — сказал Фогг и вышел из комнаты.

Паспарту посмотрел на Жюльетту. Жюльетта посмотрела на Паспарту. Обоим было одинаково тоскливо.

Третьего октября тысяча восемьсот семьдесят третьего года, в восемь часов сорок пять минут утра, два экипажа отъехали от Реформ-клуба. В первом сидел маркиз де Ла Фуйяд со своим слугой — молчаливым бретонцем по имени Ив, который, по слухам, однажды нес маркиза на спине через болота Камарга и с тех пор не произнес ни слова, то ли от усталости, то ли от отвращения.

Во втором — Фогг, Ауда и Паспарту. Паспарту держал на коленях клетку с Жюльеттой, завернутую в шерстяной платок, и бормотал что-то по-французски, чего Фогг демонстративно не слышал, а Ауда слышала, но не понимала, что, вероятно, было к лучшему.

Маршрут пролегал на запад: Ливерпуль — Нью-Йорк — Сан-Франциско — Иокогама — Шанхай — Калькутта — Суэц — и обратно в Лондон. Пятьдесят пять дней. Маркиз утверждал, что это возможно. Фогг утверждал, что сделает это быстрее. Паспарту утверждал, что умрет где-нибудь на полпути, и просил похоронить его по-христиански.

Уже на пароходе до Ливерпуля начались неприятности.

Маркиз де Ла Фуйяд оказался на том же пароходе — и в соседней каюте. Он приветствовал Фогга с изысканной любезностью, Ауду — с галантным поклоном, а Паспарту — с тем снисходительным дружелюбием, с которым французские аристократы обращаются к чужой прислуге, давая понять, что считают ее почти равной своей.

Паспарту немедленно возненавидел его.

— Этот человек, — сказал он Фоггу, — улыбается слишком часто. Человек, который так много улыбается, либо святой, либо мошенник. А святые не путешествуют первым классом.

Фогг не ответил. Он изучал расписание пароходов из Нью-Йорка и обнаружил, что «Аризона», на которую он рассчитывал, встала в док на ремонт. Это означало задержку в восемнадцать часов. Восемнадцать часов в путешествии, рассчитанном по минутам, — катастрофа.

Паспарту увидел выражение лица хозяина — точнее, отсутствие выражения, ставшее на четверть тона более отсутствующим, чем обычно, — и понял, что дело плохо.

— Начинается, — сказал он Жюльетте. Канарейка чирикнула. Паспарту истолковал это как согласие.

И действительно начиналось. Потому что маркиз, как выяснилось, забронировал место на единственном доступном пароходе из Нью-Йорка — и этот пароход брал только тридцать пассажиров первого класса. Двадцать девять мест были заняты. Тридцатое принадлежало маркизу.

Фоггу, Ауде и Паспарту предстояло либо ждать следующего судна — и потерять двое суток, — либо найти другой способ пересечь Атлантику... вернее, Тихий океан, ибо ехали они на запад.

— Мы что-нибудь придумаем, — сказал Фогг.

Паспарту закрыл глаза. Он знал, что означает «мы что-нибудь придумаем» в устах его хозяина. Это означало, что через сутки он, Паспарту, окажется либо на грузовом судне, либо на рыбацкой шхуне, либо — и этого он боялся больше всего — на воздушном шаре.

Жюльетта чирикнула снова. На этот раз тревожно.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Тринадцать оборотов

Тринадцать оборотов

Мастерскую на Нерудовой улице ему оставил двоюродный дед. Томаш его не видел ни разу в жизни — зато нотариус развел его подписями на документах, протянул ключ (латунный, тяжелый, весь в завитушках) и махнул рукой, как бы говоря: вот, твоя. Дед был часовщик. Томаш тоже. Ну, совпадение так совпадение.

Прага встретила его, как всегда: дождь, запах мокрого камня, толпы туристов с рюкзаками. Мастерская же оказалась узкая — шире чем пенал, но ненамного, — первый этаж барочного дома, и стены весь в часах. Десятки их, может, сотни: маятниковые (громадные, с гирями), каретные (изящные, позолоченные), настольные, напольные. Стояли. Молчали. Ни одни не шли — вот это был удар.

Томаш провел рукой по столу. Пыль. В палец толщиной, может, полтора. Дед умер два года назад. Два года — и никто.

Он начал разбирать всё это добро. Инструменты попались великолепные, ручная работа, такое теперь за деньги не купишь. Ящики с запчастями (аккуратно промаркированы — чешский порядок), лупы, тиски, пинцеты, все дорогое, все на месте. Мастер свой ремесло знал. Или любил. Может, оба сразу.

Подвал обнаружил на третий день. Люк под ковриком — он сначала думал, просто тряпка, которую забыли убрать. Лестница каменная, крутая; фонарик выхватил своды — сводчатый подвал, старый (времен Рудольфа Второго, может быть, или еще ранее), и вдоль стены — бочки. Тринадцать штук. Металлические, запаянные оловом. По пояс человеку каждая. Стоят ровно, как солдаты на плацу, один не выбивается из ряда. Томаш постучал по ближайшей. Гулкий звук, но не пустая — что-то внутри шумит, переливается.

Вскрыл первую.

Часовой механизм. Огромный, ужас какой сложный — сотни шестеренок, три балансира, анкерный ход, которого в учебниках не видел, в музеях не видел. Залит маслом консервирующим. И тикает. Ходит, тикает.

Вторую открыл. Третью. Все тринадцать — механизмы, все работают, каждый свое время показывает. Один быстрее, другой медленнее, третий — как-то неровно, с перебоями.

Вечером сидел в мастерской и слушал. Нерудова тихая сама по себе, а вечером — совсем тишина. Только издалека из какого-то бара донеслось: кто-то поет (русский язык, кажется, или болгарский), гитара акустическая: «Вот новый поворот, и мотор ревет, что он нам несет — пропасть или взлет, омут или брод...» Томаш не знал русского языка, но слово "поворот" — оборот, цикл — почему-то запало. Крутилось в голове.

Дневник деда нашел на четвертый день. Жестяная коробка, стена за шкафом; тетрадь кожаный переплет, мелкий почерк, чередуются страницы по-чешски и по-венгерски, местами комбинируются оба языка.

Дед писал так: бочки привез из деревни в Северной Венгрии. Купил на аукционе имущества одного человека (арестован за неуплату налога армейского в 1914 году; пошел на фронт и не пришел обратно). Бочки стояли в доме покойного. Соседи боялись подходить к ним. Страх был — какой, не объяснял.

"Вскрыл, — писал дед, — думал, вино найду, или палинку. Механизмы. Двадцать четыре бочки. В одиннадцати — только механизмы. В остальных..."

Дальше вырвано. Лист вырван аккуратно, не рвано; специально вырвано.

Томаш листал дальше (руки дрожали, впрочем, почему дрожали — не понимал). Дед изучал механизмы тридцать лет. Они ничего не требовали. Ход — вечный, не в переносном смысле, буквально: энергия не убывает, не расходуется, балансиры качаются без подвода внешнего источника. Дед предполагал: источник внутри. Органический. "Тринадцать механизмов, — написал он аккуратным почерком, — тринадцать девушек. Из полицейских рапортов деревни. 1912, 1913, 1914. По одной в несколько месяцев. Ищут. Не находят."

Томаш закрыл тетрадь.

Спустился вниз. Стоял в подвале. Слушал — тринадцать механизмов тикали, каждый свой ритм держит. Один быстро, другой медленнее, третий — нерегулярно, как будто сбивается, потом снова восстанавливается. Пульсы. Разных людей. Или... ну, не знает Томаш.

Вызвал полицию.

Приехали, осмотрели (скривились, как-то странно смотрели на бочки, особенно когда они тикали). Забрали. Через месяц звонили: механизмы, говорят, просто механизмы. Сложные, да. Необычные. Но металл. Латунь, сталь. Никакой органики. Анализы показали.

Томаш не поверил. Он же слышал — часов как сердца, как реальные сердца, как если бы прижал ухо к чужой груди.

Переехал в мастерскую. Живет там (сколько уже лет? пять? семь?). Чинит часы туристам, продает открытки с видами Праги (совсем не его занятие, но деньги нужны). В подвал не спускается.

Но каждую ночь — в три часа семнадцать минут ровно (он проверял по часам, по разным часам, результат один) — слышит снизу. Тиканье. Тихое, терпеливое, настойчивое (или может быть, просящее; Томаш не знает, как это назвать). И если прижать ухо к полу — звук такой, будто лопнула пружина, или голос, который вместо слов тикает, уже — сколько? — сто десять лет.

Серый кот (живет во дворе, никому не принадлежит, никто его не кормит, и тем не менее существует) никогда в мастерскую не заходит. Сидит на пороге, смотрит внутрь (в темноту за дверью), и — Томаш готов поклясться, готов подписать кровью — считает. Удары. Тринадцать. Всегда тринадцать.

Статья 03 апр. 11:15

Приговор в огне: почему военные сожгли дебютный роман будущего Нобелевского лауреата Варгаса Льосы

Приговор в огне: почему военные сожгли дебютный роман будущего Нобелевского лауреата Варгаса Льосы

Март 1963 года. Лима. Во дворе военного училища Леонсио Прадо несколько офицеров торжественно жгут книги. Не инквизиция, не нацистская Германия — Перу, двадцатый век, в самом разгаре. Жгут экземпляры дебютного романа некоего Марио Варгаса Льосы. «Город и псы» — так называлась книга, разоблачавшая казарменную жизнь с такой беспощадностью, что военные решили: лучше огонь, чем позор. Варгасу Льосе было двадцать семь лет. Сегодня ему — девяносто.

Вот, собственно, и вся биография. Хотя нет — это было бы слишком просто.

Арекипа, 1936 год. Отец бросил семью ещё до рождения сына — Марио несколько лет считал, что папа умер. Потом выяснилось: жив-здоров, просто... ну, знаете, как бывает. Дед растил внука в Боливии, в Кочабамбе, потом семья перебралась обратно в Перу. Детство — мешанина из переездов, католических школ и бабушкиных историй, которые мальчик слушал с таким вниманием, будто записывал на внутренний диктофон. В десять лет родители воссоединились. Отец оказался жёстким, авторитарным — и встреча с реальным папой это вам не умерший герой из детских фантазий. Мальчик замкнулся. Начал писать.

В четырнадцать Марио отправили в Леонсио Прадо. Военная академия, муштра, иерархия, жестокость, которую взрослые называют воспитанием. Три года он наблюдал, как устроена эта маленькая вселенная насилия — с её кастами, предательствами, ритуалами унижения. Всё это он потом переплавил в «Город и псы» (в испанском оригинале La ciudad y los perros — дословно «Город и собаки»). Роман вышел в 1963-м. Военные жгли его с таким рвением, что несколько экземпляров полетели в огонь прямо нераспакованными. Хорошая реклама, между прочим. Книга получила испанскую премию Biblioteca Breve и разошлась по всему миру — перуанские военные достигли ровно обратного результата. Роман прочитали все, кто узнал о сожжении из газет. Так работает запрет: хочешь уничтожить книгу — не жги её, просто промолчи.

«Тётушка Хулия и писака» (1977) — роман почти автобиографический, про молодого перуанца, который влюбляется в женщину намного старше себя и женится на ней. Тётушка Хулия — реальный человек, Хулия Уркиди, боливийка, которую Варгас Льоса действительно взял в жёны восемнадцатилетним. Она была старше на десять лет. Родственники скандалили. Он написал об этом роман. Хулия, когда прочла, написала свою книгу — с другой точки зрения. Её версия событий значительно расходилась с его. Что ж; так бывает, когда живёшь с писателем: ты думаешь, что вы проживаете жизнь вместе, а он думает, что собирает материал.

Роман при этом — блестящий. Две сюжетные линии: реальная история влюблённых и гротескные радиосериалы, которые строчит персонаж по имени Педро Камачо — плодовитый, безумный, самовлюблённый сценарист. Камачо постепенно теряет нити своих историй, путает персонажей, переносит их из одного сериала в другой, не замечая. Это смешно. Это страшно. Это метафора о природе письма — или о природе сознания. Или о том и другом сразу, пусть читатель сам разбирается.

«Война конца света» (1981) — тут уже не до смеха. Бразилия, конец XIX века, религиозный проповедник Антонио Советник собирает тысячи последователей в засушливом серташе и основывает Канудос — что-то среднее между утопией и апокалиптической сектой. Государство посылает армию. Несколько раз. Канудос держится. Государство злится. Всё кончается плохо — и это не спойлер, это история, задокументированная и изученная. Варгас Льоса рылся в архивах несколько лет, ездил на места событий. Результат — полотно, которое сравнивают с «Войной и миром». Не потому что Льоса равен Толстому — хотя кто его знает — а потому что масштаб, хор голосов, история рассказана с разных сторон одновременно. У каждой своя правда. У каждой руки в крови. Один из персонажей — близорукий журналист, который едет освещать войну и теряет очки. Без очков он видит мир расплывчато. Это о том, как мы воспринимаем историю: всегда с помехами, всегда без половины деталей.

Политика. Куда без неё. Молодой Варгас Льоса — убеждённый левый, восторженный сторонник кубинской революции. Потом — разочарование. Сначала дело Падильи в 1971-м: Куба арестовала поэта Эберто Падилью, заставила публично покаяться. Льоса подписал письмо протеста, порвал с Кастро. Потом постепенно сдрейфовал в сторону либерализма — что бывшие товарищи по левому флангу восприняли как предательство. В 1990-м он баллотировался в президенты Перу. Провёл кампанию, выступал, спорил, обещал реформы — и проиграл какому-то никому не известному агроному по имени Альберто Фухимори. Это было неожиданно для всех, включая самого Фухимори. После поражения Льоса взял испанское гражданство и уехал. В Перу его до сих пор вспоминают с той специфической неоднозначностью, с какой маленькие страны вспоминают великих соотечественников: гордятся — и одновременно не прощают, что стал слишком большим для них.

А потом — 2010-й. Нобелевская премия по литературе. Шведская академия написала: за картографирование структур власти и яркие образы сопротивления, бунта и поражения индивида. Картографирование структур власти. Звучит как заголовок учебника по социологии. На практике — полвека романов, в которых власть давит на людей; а люди ищут щели и выходы; иногда находят, чаще нет.

Есть ещё история про Маркеса. В 1976-м в Мехико Варгас Льоса встретил в фойе кинотеатра Габриэля Гарсию Маркеса — и дал ему в глаз. Буквально. С размаху. Маркес упал. Оба потом молчали о причинах. Слухи ходили разные: женщина, политика, что-то личное и давнее. Две легенды латиноамериканской литературы — и фингал под глазом как документ эпохи. Помирились ли они? Официально — нет. Маркес умер в 2014-м, так и не объяснив ничего. Льоса тоже молчал. Тайна осталась тайной. Что, в общем, правильно — у хорошего рассказчика финал всегда немного недосказывает.

Девяносто лет. Цифра, которую мозг отказывается воспринимать всерьёз применительно к автору, чьи ранние романы читаются как будто написаны вчера ночью — в злости, набело. Конечно, не все его книги равноценны; у каждого большого писателя есть проходные вещи. Но «Война конца света», «Город и псы», «Разговор в Соборе» — это другая плотность реального: читаешь и понимаешь, что про власть, про предательство, про тот момент, когда человек соглашается стать псом — написано честнее, чем где-либо ещё.

Сжигать такое бесполезно. Что и доказало военное ведомство в 1963-м году — само того не желая.

С днём рождения, дон Марио.

Совет 03 апр. 11:15

Слухи говорят то, что автор боится сказать прямо

Слухи говорят то, что автор боится сказать прямо

Вместо того чтобы объяснять характер персонажа прямо, дай другим рассказать о нем. Слухи, сплетни, репутация создают образ глубже, чем прямое описание. Читатель доверяет устным рассказам.

В опытной литературе часто встречается техника, которую используют мастера: информация о персонаже передается не через прямое описание, а через слухи, сплетни, мнения других персонажей. Это не случайность — это мощный инструмент создания образа, характера, репутации.

Когда ты описываешь персонажа прямо — «он был жестоким человеком», «она была расчетлива» — это остается плоским. Но когда ты даешь другим персонажам говорить о нем, когда слухи и рассказы складываются в образ, это становится живым. Читатель верит устным рассказам больше, чем авторскому описанию. Это психологический факт: люди верят свидетельствам больше, чем фактам.

Слухи также раскрывают истину, которую автор боится назвать прямо. Если героиня была отвергнута в любви, автор может не говорить об этом прямо. Вместо этого он показывает, как люди шептят о ней, как смотрят с жалостью, как избегают упоминания имени ее возлюбленного рядом с ней. В этих слухах, в этих молчаниях, в этом стыде раскрывается вся трагедия ее положения.

Используй эту технику сознательно. Когда тебе нужно раскрыть что-то о персонаже, дай слово другим. Дай им говорить, рассказывать, строить гипотезы. Пусть слухи создают образ, пусть репутация говорит правду, которую персонаж скрывает от себя и от других. Это более изящный способ рассказывать, более человеческий способ.

Новости 03 апр. 11:15

Архивные варианты «Доктора Живаго»: как Пастернак искал идеальное начало

Архивные варианты «Доктора Живаго»: как Пастернак искал идеальное начало

Было тихо. Очень тихо. Как перед грозой.

Пастернак писал. Переписывал. Бросал. Начинал заново. В архиве РГАЛИ лежат четыре полные версии первых страниц романа, и каждая — другая книга, совсем другая, если честно.

Первый вариант, датированный 1945 годом, начинается с описания революции, с шума улиц, с политических речей. Живаго здесь — пассивный свидетель событий, человек, который плывет по течению истории, как щепка в паводке. Это совсем не тот Живаго, которого мы знаем. Здесь он слабее, растеряннее, почти комичен в своей беспомощности.

Второй вариант (1947 год) полностью переворачивает логику. Пастернак начинает с внутреннего монолога главного героя, с его философских размышлений о смысле жизни. Живаго здесь — интеллектуал, погруженный в метафизику, почти оторванный от реальности. Много думает, мало действует.

А третий вариант — именно этот, пусть и отредактированный, дошел до читателя — это компромисс и одновременно взлет. Здесь Пастернак нашел баланс: историческое событие (похороны) встречается с личным переживанием. История и индивидуум не противостоят — они переплетены, как волокна одной ткани.

Что это означает? То, что роман был создан не залпом вдохновения, а через мучительный поиск, через множество отказов, через переоценку смысла самого произведения. Пастернак сомневался, перестраивал, решал — что важнее: исторический размах или психологическая глубина? И в итоге нашел ответ: оба, одновременно.

В черновиках видны также обширные зачеркивания, часто с пометками типа «слишком политично», «слишком сухо», «нужна живость». Эти пометки показывают, что Пастернак осознавал каждый шаг, каждый выбор.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Белая нить, красная нить

Белая нить, красная нить

Элис приехала в Брюгге в конце октября. Дождь. Каналы цвета олова — да, именно так, как в туристических брошюрах. Мостики горбатые, дома стоят плечом к плечу, прижимаются, будто боятся расползтись в разные стороны и оказаться совсем одни.

Её пригласили в мастерскую при старом бегинаже. Дело было в кружеве — фламандское, из коллекции. Шестнадцатый век, всё ручная работа, тысячи узелков на квадратный сантиметр, может, и больше. Элис... ну, она одна из семи человек в мире, кто это может делать. Один из семи. Не приукрашивает, просто так есть.

Мастерская размещалась в помещении бывшей монастырской прачечной. Каменный пол холодный, окна высокие, и пахнет — пахнет старым деревом, ладаном, может быть, или плесенью, которая здесь поселилась так давно, что уже просто часть стены. На столе под лампами лежали образцы: воротники, манжеты, накидки. Белое на белом. Воздушное, почти невидимое.

Первую неделю всё было в порядке. Она работала. Десять часов в день, вафли с видом на канал, спала мгновенно, как после наркоза. Потом началось.

Нити.

Самые древние образцы — середина шестнадцатого века — отличались. На ощупь. Мягче, чем должны были быть, тоньше, как... ну, не как лён. Лён через четыреста лет грубеет, желтеет, становится хрупким, крошится в пальцах. А эти были совсем не такие. Они были как волос. Настоящий волос.

Элис поднесла фрагмент к микроскопу. Посмотрела. Структура чешуйчатая, медулла в центре, кутикула.

Волосы. Человеческие волосы.

Она отложила пинцет. Сердце билось спокойно — музейная работа учит не паниковать по пустякам. В средневековье использовали всё: конский волос в мебели, человеческий в ювелирных вещах, может, и в кружеве. Может быть, это обычное дело.

Потом она проверила пятна.

На нескольких образцах были бурые точки. Каталог их описывал как «следы ржавчины от булавок». Она соскребла микрограмм вещества, нанесла реактив. Реакция была не та.

Гемоглобин.

Кровь.

В мастерской была тишина — тяжелая, как вода. Дождь стучал по стёклам, пятисотлетним или ещё более древним. Откуда-то всплыла мелодия — её соседка по хостелу, русская студентка, слушала эту песню каждое утро: «Скованные одной цепью...» Элис не знала русского, но слово «цепь» ей объяснили. Цепь. Связь. Нить. Всё одно и то же.

Она полезла в архивы. Два дня в пыли, в гроссбухах с почерком вразлет, с исправлениями, с подтёками чернил. Наконец нашла: кружево из особой коллекции было заказным. Графиня какая-то его заказывала, имя стёрто, адрес — замок в Карпатах. Она требовала материал особый. В заказе было написано: «Нити от юных дев». Монахини, вероятно, приняли это за красивые слова. За поэзию.

Ор не приняли. Потому что ниже, другим почерком, мельче, была приписка: «Семь девушек прибыли. Семь отбыли в замок. Ни одна не вернулась. Да простит нас Господь, ибо мы не спрашивали».

Она закрыла книгу.

Семь. Она посчитала образцы — ровно семь. Семь оттенков белого в особой коллекции. От пепельного до соломенного. Как волосы. Волосы разных женщин.

В полицию она не позвонила. Четыреста лет, какая полиция. Позвонила куратору в Будапеште, рассказала про находку. Тот молчал, потом:

— Мы знаем эту графиню. Вы не первая это находите.

— И?

— Ничего. Переклассифицируем экспонат. Напишем: «органическое происхождение». Этого хватит.

— Хватит? Там кровь. Там...

— Мадам. Ей четыреста лет. Она умерла замурованной в своём замке. Правосудие свершилось. Что вы хотите — раскопаем и судить будем?

Элис повесила трубку. Вернулась, доделала реставрацию. Профессионально, идеально. Белые нити лежали как надо.

Но перед отъездом зашла в бегинаж ещё раз. Вечер. Туман. На подоконнике мастерской сидел кот — чёрный, тощий, с жёлтыми глазами, смотрел на кружево под стеклом.

Кажется, он мурлыкал. Или это был другой звук. Тоньше. Как натягивается нить. И рвётся.

Вторая экспедиция: записки мистера Мэлоуна о возвращении на плато Челленджера

Вторая экспедиция: записки мистера Мэлоуна о возвращении на плато Челленджера

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Затерянный мир» автора Артур Конан Дойл. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Челленджер поднял свою крупную голову и посмотрел на нас с тем выражением, какое, вероятно, бывает у бульдога, когда его хвалят. Мы карабкались по базальтовым уступам. Профессор хватался за скалы своими огромными руками и подтягивался с ловкостью, удивительной для человека его комплекции. Когда мы наконец достигли вершины, перед нами раскинулось плато — мир, затерянный во времени.

— Артур Конан Дойл, «Затерянный мир»

Продолжение

Записки Эдварда Данна Мэлоуна, специального корреспондента «Дейли Газетт», о Второй экспедиции профессора Челленджера на плато Южной Америки.

Запись первая. Лондон, марта 14 дня, 1914 года.

Мистер Мак-Ардл вызвал меня в кабинет утром во вторник и сказал без предисловий:

— Мэлоун, Челленджер опять буянит. Поезжайте.

Я поехал.

Профессор Челленджер принял меня в своем кабинете на Энмор-Парк, одетый в халат, отчего напоминал крупного и очень раздраженного медведя, которого разбудили раньше времени. Борода его, казалось, стала еще гуще за прошедшие два года, словно компенсируя отступление волос на макушке.

— Мэлоун! — загремел он. — Вы прибыли вовремя. Садитесь. Не трогайте глобус. Я говорил вам не трогать глобус?

Я не трогал глобус, но счел за лучшее не спорить.

Суть была такова: правительство Его Величества, после двух лет сомнений, скандалов и трех комиссий, наконец выделило грант на вторую экспедицию к затерянному плато. Челленджер, разумеется, был назначен руководителем. Профессор Саммерли — его вечный оппонент — согласился ехать в качестве независимого наблюдателя, что означало, что они будут спорить непрерывно.

Лорд Джон Рокстон, как всегда, присоединился из чистой любви к приключениям, а также, подозреваю, от скуки — лондонский сезон он находил куда более опасным, чем динозавров.

Но главным сюрпризом оказалась мисс Агата Кэттермол.

— Зоолог, — сказал Челленджер тоном, каким обычно сообщают о стихийном бедствии. — Кембридж. Специалист по рептилиям. Министерство настояло.

— Женщина? — вырвалось у меня.

— Хуже, — ответил Челленджер. — Женщина с мнением.

Я встретил мисс Кэттермол на следующий день, на организационном совещании в Зоологическом обществе. Ей было около тридцати пяти, она носила пенсне и твидовый костюм, и разговаривала так, словно весь мир был ее студентом, получившим неудовлетворительную оценку. За первые десять минут она поправила Челленджера трижды, Саммерли — дважды, а мне сообщила, что мой блокнот неподходящего формата для полевых записей.

Лорд Джон тихо хмыкнул и заказал себе еще бренди.

Запись вторая. Атлантика, апреля 2 дня.

Мы отплыли из Саутгемптона. Челленджер занял лучшую каюту и немедленно развесил по стенам карты, из-за чего она стала похожа на штаб военной операции. Саммерли занял каюту напротив и демонстративно повесил свои карты — другие карты, составленные по другим данным, с другими выводами.

Мисс Кэттермол заняла каюту на палубу ниже и в первый же вечер прочитала судовому врачу лекцию о неправильном хранении медицинского спирта. Судовой врач побледнел и ретировался.

Лорд Джон, я и бренди расположились в салоне.

Запись третья. Бразилия, апреля 28 дня.

Мы прибыли в Манаус. Жара немыслимая. Челленджер потел грандиозно и неостановимо, что никак не влияло на его уверенность в собственной правоте по любому вопросу.

Проводник, которого нам рекомендовали — некий Гомес, знавший, по слухам, все тропы в верховьях Амазонки — не явился. Мы прождали его два дня в гостинице, где потолочный вентилятор вращался с такой неохотой, словно тоже страдал от жары.

На третий день выяснилось, что Гомес уехал в Боливию с чужой женой и казенным мулом.

Челленджер воспринял это философски, то есть разбил стул о стену и произнес речь о моральном разложении тропиков. Саммерли ядовито заметил, что если бы Челленджер организовал экспедицию компетентно, проводник был бы нанят заранее. Мисс Кэттермол сказала, что они оба неправы и что проводника можно найти на рынке. Лорд Джон пошел на рынок и нашел.

Нового проводника звали Педро, он был невысок, молчалив и, по его словам, знал дорогу. По его глазам было ясно, что он не знал дороги, но знал, сколько англичане готовы заплатить.

Запись четвертая. Джунгли, мая 15 дня.

Мы шли уже вторую неделю. Компас сломался на третий день — Челленджер утверждал, что это магнитная аномалия, Саммерли — что это дешевый компас. Мисс Кэттермол достала из своего багажа запасной компас, хронометр и складной барометр, после чего Челленджер не разговаривал с ней до вечера.

Педро вел нас уверенно, хотя я подозревал, что его уверенность основывалась не на знании маршрута, а на нежелании признать обратное.

Птеранодон появился на рассвете шестнадцатого дня. Он летел над верхушками деревьев — огромный, нелепый, похожий на зонтик, который ветер унес у великана. Саммерли схватил бинокль. Челленджер схватил Саммерли за руку.

— Не смейте классифицировать его без моего присутствия!

— Я классифицирую что хочу и когда хочу!

— Pteranodon longiceps, — спокойно сказала мисс Кэттермол, записывая в блокнот.

Оба профессора повернулись к ней с выражениями, которые я не берусь описать в семейной газете.

Лорд Джон поднял ружье, прицелился, потом опустил.

— Не буду, — сказал он. — Слишком красиво.

Я записал это в блокнот — неподходящего формата, как мне было сообщено, но другого у меня не было.

Плато уже виднелось впереди — темная стена, поднимающаяся над зеленым хаосом джунглей, как крепость, построенная не людьми и не для людей. И где-то там, за этой стеной, нас ждало все то, чего мы боялись и ради чего приехали.

Но это — в следующей записи.

Палата №6: новый врач, старая беда

Палата №6: новый врач, старая беда

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Палата №6» автора Антон Павлович Чехов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Андрей Ефимыч понял, что ему отсюда не выйти. Он с ужасом подумал о Никитке, о сторожах, о тюрьме... На другой день Андрея Ефимыча хоронили. На похоронах были только Михаил Аверьяныч и Дарьюшка.

— Антон Павлович Чехов, «Палата №6»

Продолжение

Через неделю после похорон доктора Рагина в земскую больницу прибыл новый врач.

Звали его Павел Игнатьевич Сушков. Ему было тридцать два года, он носил пенсне с тонкой золотой оправой и имел привычку потирать руки перед тем, как что-нибудь сказать. Приехал он из Москвы, где служил ординатором в Мариинской больнице, и привез с собой два чемодана книг, саквояж с инструментами и убеждение, что медицина в провинции нуждается прежде всего в честных людях.

Смотритель Сергей Сергеич встретил его во дворе, показал флигель для проживания и сообщил, что прежний доктор скончался от удара, — так это было оформлено в бумагах. Сушков кивнул, не переспрашивая. Он уже слышал кое-что в дороге, но решил составить мнение самостоятельно.

В первый же день он обошел все корпуса.

Больница производила впечатление учреждения, которое давно перестало бороться с собственным запустением и нашло в нем своеобразный покой. Стены облупились, но равномерно. Полы скрипели, но привычно. Фельдшер Сергей Сергеич, сопровождавший нового доктора, говорил мало и смотрел в сторону — так человек смотрит, когда заранее знает, что собеседник задаст неудобный вопрос, и надеется, что не задаст.

Сушков задал.

— А что в том флигеле? — спросил он, указывая на приземистое здание за больничным садом, окруженное лопухами и рыжей от ржавчины оградой.

— Палата номер шесть, — ответил Сергей Сергеич и замолчал так, словно сказанное объясняло все.

Сушков пошел смотреть.

Он толкнул дверь, и ему в лицо ударил запах — тяжелый, кислый, въевшийся в штукатурку годами. В сенях, на табурете, сидел сторож Никитка, плотный мужик с маленькими глазами и большими красными кулаками. Он встал при появлении нового доктора, но не посторонился. Просто встал — как вещь, переставленная с одного места на другое.

— Открой, — сказал Сушков.

Никитка открыл.

В палате было пятеро. Четверо лежали или сидели в позах, выражавших не столько болезнь, сколько давнишнее привыкание к неподвижности. Пятый стоял у окна. Это был Громов — Иван Дмитрич Громов, — и он обернулся, когда дверь скрипнула.

— Еще один, — сказал Громов. Не зло. Скорее констатируя.

Сушков представился. Объяснил, что назначен вместо покойного доктора. Спросил, есть ли жалобы.

Громов засмеялся. Коротко, сухо, как человек, которому рассказали анекдот, понятный только ему.

— Жалобы, — повторил он. — Жалобы есть. Вы присядьте. Жалоб хватит до утра.

И Сушков присел.

Он просидел в палате два часа. Громов говорил — сбивчиво, перескакивая с предмета на предмет, но временами с такой ясностью, что Сушков ловил себя на мысли: этот человек не безумен. Или безумен так, как бывают безумны люди, слишком долго думавшие о вещах, о которых лучше не думать.

Громов рассказал про Рагина. Про их разговоры. Про то, как доктор сначала приходил из любопытства, потом — по привычке, потом — потому что больше некуда было идти. Про то, как однажды доктора привели сюда же, и Никитка ударил его в живот.

— Он умер через день, — сказал Громов. — Кровоизлияние. Но вы этого в бумагах не найдете. В бумагах — удар. Апоплексический. Аккуратное слово, правда? Много букв, и ни одна не виновата.

Сушков вышел из палаты, и ему показалось, что воздух снаружи — тот самый больничный воздух, который утром казался ему затхлым — стал вдруг свежим, как после грозы. Потому что внутри было хуже.

Он написал рапорт. Подробный. На четырех страницах, мелким почерком. Описал состояние палаты, отсутствие вентиляции, непригодность постельного белья, отсутствие лечения, побои со стороны сторожа. Отправил в земскую управу.

Ответ пришел через три недели. На одной странице, крупным почерком. Смысл ответа сводился к тому, что средств на улучшения не предусмотрено, а сторож Никитка служит при больнице восемнадцать лет и нареканий не имел.

Сушков написал второй рапорт. Ответ пришел через месяц. Смысл был тот же, но почерк стал еще крупнее.

Третий рапорт он начал писать, но не закончил. Сел за стол вечером, обмакнул перо и понял, что не помнит, с какого слова начинать. Не то чтобы забыл. Просто все слова, которые приходили в голову, он уже использовал — в первом рапорте и во втором, — и ни одно из них ничего не изменило. Слова были как камни, брошенные в колодец: летели долго, звук удара был глухой, а воды на поверхности не прибавлялось.

Он стал пить пиво по вечерам. Немного, стакан или два. Потом три. Не потому что хотелось, а потому что вечера стали длинными. Книги, привезенные из Москвы, стояли на полке нетронутые — он разложил их в первый день и с тех пор не открывал. Иногда он смотрел на их корешки и думал, что в них написано про другую жизнь, которая существует где-то, но не здесь.

В палату номер шесть он продолжал ходить. Сначала — каждый день. Потом через день. Потом два раза в неделю. Громов замечал это и ничего не говорил. Только однажды, когда Сушков пришел после недельного перерыва, сказал:

— Рагин тоже начинал с каждого дня.

Сушков промолчал. Ему нечего было ответить, и это молчание было страшнее, чем любые слова, потому что он понимал: Громов прав.

К весне Сушков стал подавать рапорты о переименовании палаты. Это было единственное, чего он мог добиться: сменить номер на двери. Земская управа не возражала — расходов это не требовало.

Табличку повесили в мае. «Палата №7». Никитка по-прежнему сидел на табурете. Больные по-прежнему лежали в тех же позах. Громов стоял у окна.

Но номер был другой. И Сушков, проходя мимо, мог теперь думать, что хоть что-то сделал. Этой мысли хватало до вечера. А вечером он наливал себе пиво и смотрел на корешки книг, которые рассказывали про другую жизнь.

Иногда к нему заходил почтмейстер Михаил Аверьяныч — постаревший, с трясущимися руками, — и рассказывал про покойного Рагина. Говорил, что тот был хороший человек, добрый, только странный немного.

— Философствовал много, — говорил Михаил Аверьяныч и качал головой. — А философия, я вам скажу, — вещь вредная. Она человека от дела отвлекает.

Сушков слушал, кивал и не спорил. Спорить было бесполезно. И даже не потому, что Михаил Аверьяныч не понял бы. А потому, что Сушков сам уже не был уверен, что философствование — это не болезнь. Что думание о справедливости — не первый симптом. Что он сам — не следующий пациент палаты с новым номером и старыми стенами.

Статья 03 апр. 11:15

Вирджиния Вулф описала наш мозг точнее, чем любой невролог

Вирджиния Вулф описала наш мозг точнее, чем любой невролог

Восемьдесят пять лет.

Именно столько прошло с того мартовского дня 1941-го, когда Вирджиния Вулф вышла из дома в Родмелле, набила карманы пальто речными камнями — обстоятельно, методично, как будто готовилась к обычной прогулке — и зашла в реку Уз. Её нашли через три недели. Тут обычно пишут что-то про «трагическую судьбу» и «хрупкость гения». Нет. Давайте не будем.

Потому что Вирджиния Вулф была не хрупкой. Она была жёсткой, насмешливой, иногда невыносимой — если судить по её дневникам, которые она вела почти тридцать лет и которые вышли пятью томами уже после смерти. Там она разделывала современников под орех. О Джеймсе Джойсе — своём главном конкуренте в жанре потока сознания — писала нечто близкое к «грубая книга необразованного рабочего». Хотя сама потом признавала, что читала «Улисса» с открытым ртом. Так бывает, да.

Три романа изменили то, как литература понимает саму себя: «Миссис Дэллоуэй» (1925), «На маяк» (1927) и «Орландо» (1928). Плюс эссе «Своя комната» (1929), которое феминистки до сих пор цитируют с таким видом, будто написали его сами. Этого хватило.

«Миссис Дэллоуэй». Один день. Лондон, июнь. Клариса Дэллоуэй идёт покупать цветы для вечеринки. Всё. Никакого детектива, никаких приключений — ни одной погони. И при этом страниц двести текста, в которых умещается вся человеческая жизнь целиком. Вулф берёт голову своей героини и выворачивает её наружу. Клариса думает о молодости, о войне, о том, что муж немного скучный (она его любит, но он скучный — это ведь можно совмещать?), о том, как пахнут цветы, о смерти — мимоходом, между мыслью о перчатках и мыслью о госте. Поток. Без остановок. Это и есть stream of consciousness — до Вулф так делали, но не так.

«На маяк» — семья хочет поехать на маяк. Дождь, не едет. Проходит десять лет. Едет. Вот и весь сюжет. Зато внутри — медленное, почти физически ощущаемое время детства; потеря матери (автобиографическое: мать Вулф умерла, когда дочери было тринадцать, и это так и не зажило до конца); свет маяка в финале, который каждый читатель понимает по-своему. Я — как смирение. Мой приятель-архитектор — как победу над хаосом. Возможно, мы оба неправы. Возможно, Вулф просто любила маяки.

А «Орландо» — отдельная история. Главный герой живёт четыреста лет и посреди повествования меняет пол. В 1928 году. Это посвящение Вите Сэквилл-Уэст, с которой у Вулф был роман — страстный, запутанный, многолетний. Книга написана с такой нежностью и таким остроумием, что читаешь и думаешь: вот как должна выглядеть любовь, зафиксированная на бумаге. Сейчас «Орландо» снова издают, снимают сериалы, цитируют в манифестах о гендерной идентичности. Вулф написала всё это за девяносто с лишним лет до того, как это стало «актуальной повесткой». Неплохо для дамы из викторианской семьи.

Что странно — она одновременно очень сложная и очень точная. Её предложения иногда тянутся на полстраницы, вкручиваясь в себя, наращивая уточнения, уходя в сторону и возвращаясь — но если вычленить суть, там всегда что-то, что ты сам думал, но не мог сформулировать. Это мерзкое и прекрасное чувство — читать чужую голову и узнавать свою.

«Женщине, если она хочет писать художественную прозу, нужно иметь деньги и свою комнату.»

Это из «Своей комнаты». Написано почти сто лет назад. Работает до сих пор — и не только про женщин, и не только про прозу. Замени «писать» на «думать» — и это уже про всех нас, с нашими открытыми планами, общими офисами и вечным фоновым шумом, который не даёт ни одной мысли дойти до конца.

Вулф была образованной — самообразованной, если точно: в университет её не взяли, потому что девочка. Входила в Блумсберийскую группу — этот невыносимо самовлюблённый кружок лондонских интеллектуалов, в котором все спали друг с другом и писали друг на друга рецензии. Страдала от того, что тогда называли «нервными срывами» — биполярное расстройство, как теперь понятно — и лечили её постельным режимом и запретом читать. Читать. Женщину, которая жила текстом. Медицина, что поделаешь.

Но её болезнь и её литература — не одно и то же. Это не «гений из сумасшествия», не красивая история про страдание как топливо. Это писательница, которая работала несмотря на болезнь, вопреки ей, параллельно с ней. Написала девять романов, несколько томов рассказов и эссе, тысячи писем. Не в промежутках между кризисами — просто потому что не умела иначе.

Сегодня её читают иначе, чем в 1950-х. Тогда считали «слишком сложной» и «элитарной». Потом пришли феминистки — икона. Потом квир-теоретики — другая икона. Потом нейробиологи начали говорить, что поток сознания в её романах точнее описывает работу памяти, чем многие учебники по когнитивистике. Это уже по-настоящему интересно.

Потому что Вулф не описывала мысль как линейный процесс — от точки А к точке Б. Она описывала её как то, чем она является на самом деле: скачки, петли, провалы в прошлое посреди настоящего, ассоциации, которые никто не просил. Мы так думаем. Всегда думали. Просто до неё никто не решался так писать — и при этом остаться в канонической литературе, а не в психиатрическом трактате.

Восемьдесят пять лет прошло. Её голос — не тихий и не далёкий. Он сидит где-то в голове и время от времени выдаёт что-нибудь неудобное. Про то, что мы думаем одно, говорим другое, чувствуем третье — и всё это одновременно, в один и тот же обычный день, по дороге за цветами.

Совет 03 апр. 11:15

Символ меняет значение в зависимости от того, кто смотрит

Символ меняет значение в зависимости от того, кто смотрит

Один и тот же символ может означать разное для разных персонажей. Вода — это жизнь для путника в пустыне и смерть для утопающего. Контекст и персонаж определяют смысл.

Начинающие писатели часто учат символы как в школе — розу как любовь, черный цвет как смерть, воду как очищение. Это поверхностный подход. На самом деле смысл символа зависит от того, кто его интерпретирует, от контекста его жизни, от его опыта и его страхов.

Для утопающего вода — это не очищение, это смерть. Для путника в пустыне вода — это спасение, это жизнь. Для рыбака вода — это работа, это дом. Для влюбленного, который предлагает кольцо в воде у озера, вода становится символом вечности и неизменности чувств. Один предмет, один символ, но совершенно разные смыслы в зависимости от того, кто на него смотрит.

Это работает и в малых масштабах. В твоем тексте красная шляпа может быть символом праздника для одного персонажа и воспоминанием о потере для другого. Волк в лесу — враг для охотника и спасение (кормежка мертвечиной) для нищего голодающего старика. Один объект, разная символика в зависимости от того, чей это перспектива.

Когда ты создаешь свой текст, думай о том, как каждый персонаж видит один и тот же символ. Это добавляет глубину, реалистичность, многомерность твоей истории. Читатель начинает понимать, что смысл текста не абсолютен, что он зависит от точки зрения, от опыта, от страхов каждого человека. Это отражает реальность гораздо лучше, чем заученные школьные значения.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Через золотые ворота

Через золотые ворота

Юсуф торгует пряностями на базаре Джемаа-эль-Фна тридцать семь лет. Может, тридцать восемь — не смотрел точно. Его лавка третья от угла, между какой-то лавкой чеканщика и парнем, что фонари продает. Пирамиды шафрана, куркумы, зиры. Запах такой, что можно резать ножом? Нет, это неправда. Запах прилипает, входит в кожу; ты сам становишься шафраном, куркумой.

Ему шестьдесят четыре. Лицо выветренное, как грецкий орех, высушенный солнцем, но живое. Говорит на шести языках туристы это деньги, деньги говорят со всеми. Но историю, которую он мне рассказал, рассказывал только по-французски. Тихо, наклонившись через прилавок так, будто слова могли услышать даже соседи.

Знаете, что было под моей лавкой?

Я не знал.

Подвал. Нашел его в девяносто втором, когда полы менял. Думал старая яма для зерна. Медина ими полна. Но там была печь. Маленькая, кирпичная, с трубой в стену. И чемоданы.

Он замолчал. Отогнал муху от паприки жестом таким небрежным, будто это было намного важнее.

Двадцать три штуки. Кожаные, добротные, европейские. Внутри одежда. Документы. Письма в них столько было отчаяния. Фотографии детей. Деньги франки, песеты, фунты. Всё из сороковых годов.

Юсуф налил чай. Мятный, обжигающий.

В войну врач здесь жил. Европеец. Имя его забыли все звали просто доктор. Хороший доктор, лечил бедных; но было у него еще одно занятие. Помогал людям уходить. Евреям, политическим, дезертирам всем, у кого была паника в глазах и деньги в кошельке.

Переправлял через Гибралтар?

Обещал. Говорил заплатите, соберите вещи, приходите ночью. Я проведу вас через золотые ворота. Именно так и говорил золотые ворота. Они верили. Приходили, входили в дверь его дома.

Он отпил чай медленно.

И не выходили.

Вокруг базар; барабаны, крики торговцев, смех, шелест. Откуда-то из чайханы через дорогу музыка. На домбре играют. Мелодия русская, старинная. Под небом голубым есть город золотой, с прозрачными воротами и яркою звездой... Город золотой. Золотые ворота. Совпадение прошилось сквозь меня, как щепка.

Что было в печи? спросил я, хотя уже боялся ответа.

Юсуф посмотрел на меня так, как смотрят на человека, задавшего вопрос, на который ему не понравится отвечать.

Известь. И кости. Мелкие, пережженные. Полиция приезжала, забирала чемоданы, составляла протоколы. Доктора к тому времени уже не было уехал в сорок пятом, когда война закончилась. Говорят, вернулся в Европу. Говорят, судили. Говорят, казнили. Не знаю. И откровенно, не интересно мне.

Но я нашел полную историю позже в архивах, в документах, в тех местах, где люди не врут. Доктор действительно вернулся. Судили его в Париже. Признался в двадцати семи убийствах; хвастался, что шестьдесят три. Истинное число неизвестно. Может быть, он сам не считал.

Он не переправлял людей. Убивал их в день приезда. Забирал деньги, ценности, бумаги. Трупы в печь. Пепел в яму за домом. Потом посадил мяту. Марокканскую, что растет на чем угодно даже на костях, на могилах.

Юсуф торгует пряностями. За его лавкой дворик, маленький, выложенный плиткой. Там растет мята. Он не пересаживал её. Она просто растет. Густо, мясисто, неистребимо. Чай из неё лучший на всём базаре.

Туристы хвалят.

Юсуф не пьет.

Когда я уходил, заметил: у входа в лавку, среди мешков с кориандром, лежала кошка. Пятнистая, тощая, но спокойная вот что удивляло. Юсуф бросил ей кусок лепешки.

Она тут постоянно живет?

Приходит. Каждый вечер. Садится у двери в подвал и мяукает. Я забил дверь кирпичом в девяносто третьем. Она мяукает все равно.

Он пожал плечами.

Кошки видят двери, которых нет. Вы это знали? Когда закроешь дверь забьешь её, заложишь кирпичом для них она остается открытой. Вот такие они есть, кошки.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл