Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Назад в СССР 19 окт. 17:06

Не по теории

Не по теории

Лифт в старом фрунзенском доме дернулся между этажами и встал.

Темнота. Пахло машинным маслом и горячей пылью. Я тыкал в кнопки — все подряд, по-дурацки, как тычут все, — ни искры, ни звука. Только где-то наверху капала вода, редко, как метроном на самом медленном.

Потом кабина вздохнула и поехала. Вниз. Долго — дольше, чем было этажей в этом доме.

Двери разъехались, и в лицо дохнуло жарой.

Не той, подъездной. Живой — с запахом арычной воды, пыльного карагача, конского навоза и еще урюка, перезрелого, бродящего где-то под ногами. Я вышел и встал столбом.

Фрунзе. Только Фрунзе какой-то вымытый, низкий, без моих ориентиров. Вместо знакомой высотки — глинобитные дувалы и тополя в рост колокольни. По арыку несло мутную воду. Прошла тетка в ситцевом платье, таком, в каких ходят на старых снимках, и глянула на мои кроссовки с интересом натуралиста.

Год я вычислил позже, по афише в парке: лето, самый конец августа, пятьдесят девятый.

А шахматы я нашел сразу. На звук.

В городском саду, под старыми карагачами, стояли столики — бетонные, с расчерченной масляной краской доской, затертой локтями до костяного блеска. Вокруг — старики в тюбетейках, пацаны, мужик в майке с «Беломором» в зубах. Стучали часы: деревянные, двуциферблатные, с красным флажком, который падает, когда время вышло.

Я, вообще-то, кандидат в мастера. Из своего века. У меня в голове — дебютные базы, тысячи партий, движок, который я гонял ночами до рези в глазах. Я знаю теорию на двадцать ходов там, где эти люди играют «как рука ляжет».

Сел. Сыграл с парнем в майке — он гнал острую сицилианку, лез вперед нахрапом, я спокойно разменял, задушил и поставил мат в районе тридцатого хода. Парень крякнул, уступил место. Собралась кучка.

— Э, — сказал кто-то. — Зовите Усена-аву.

Привели старика.

Маленький, сухой, в выцветшем чапане несмотря на жару, с лицом как урючная косточка. Сел, не глядя на меня, расставил фигуры узловатыми пальцами. Кто-то шепнул: бухгалтер с сахарного, на пенсии, играет тут каждый день лет тридцать.

Я внутренне усмехнулся. Ну-ну.

Мне выпало белыми. Я пошел по книге — ферзевая пешка, аккуратное развитие, все как учили, все как в базе.

Усен-ава играл не по книге.

Он вывел слона туда, куда слона не выводят. Отдал пешку — просто так, как мне показалось, зевнул. Я взял. Он кивнул, будто так и надо, и двинул другую. Я взял и ее. Через десять ходов я был на две пешки впереди и уже мысленно сворачивал партию.

А потом фигуры перестали меня слушаться.

Его слоны смотрели на мой лагерь двумя длинными лучами. Его кони стояли коряво, не по теории, — и при этом в самых дырках, куда мне было не влезть. Я был богаче на две пешки и беднее на все остальное. Мои ладьи уперлись в собственные пешки. Ферзь болтался без дела, как гость, которого забыли посадить за стол.

Старик думал долго. Жал кнопку часов мягко, двумя пальцами. Пил чай из пиалы, причмокивал. И двигал — по одной фигуре, тихо, неотвратимо, как вода точит глину в арыке.

Я начал потеть. И не от жары.

Цугцванг я увидел ходов за пять. Увидел — и ничего не смог сделать. Куда ни ступи — хуже. Любой ход рушил что-то свое. Я сидел над доской, где был на две пешки впереди, и не имел ни одного человеческого хода.

Флажок на моих часах повис.

— Сдаюсь, — сказал я и сам удивился, как хрипло вышло.

Усен-ава впервые посмотрел мне в глаза. Долго. Потом собрал фигуры в коробку, каждую на свое место.

— Ты книгу знаешь, — сказал он с мягким акцентом. — Книга — хорошо. А доску — не слушаешь. Доска живая, сынок. Она тебе все время говорит. Ты ее перебиваешь.

И все. Встал, поклонился кучке, пошел к арыку мыть пиалу.

Я сидел еще долго. Кандидат в мастера, с движком в голове, разбитый в пух стариком-бухгалтером, который «не должен был выиграть» — ни по разряду, ни по теории, ни по чему. По всему, кроме самого главного, чему меня так и не научили базы.

К вечеру жара спала. Пацаны разбежались, мужик с «Беломором» ушел, доски опустели. Под карагачом остался один дед Усен — расставлял фигуры заново, сам с собой.

— Еще? — спросил, не оборачиваясь.

Я сел. На этот раз я не играл по книге. Я смотрел на доску и пытался услышать, что она говорит. Проиграл опять — но позже, тяжелее, и один раз старик кивнул: мол, вот, уже слышишь.

Вечером я нашел тот подъезд. Лифт стоял на первом, двери открыты, внутри — та же темнота, тот же запах масла.

Я занес ногу. И остановился.

Там, у себя, я снова включу движок. Буду зубрить линии до рассвета, гнать рейтинг, и доска опять станет для меня таблицей, картотекой, набором оценок в сотых долях пешки. Удобно. Точно. Мертво.

А здесь старик сказал: слушай доску.

Я вышел из лифта.

Завтра опять в сад — под карагачи, к бетонным столикам. Не выигрывать. Учиться слушать.

Фантастика 19 окт. 16:46

Сон под залог

Сон под залог

Сон теперь продавали. Как кровь — только дороже и без очереди.

Вера узнала об этом от зятя. За ужином, между котлетой и разговором про зимнюю резину, Дима сказал: «А вы, Вера Михална, все равно ж по ночам не спите на работе. Чего добру пропадать».

Добро. Он так и сказал — добро.

Она работала в круглосуточной аптеке у автовокзала. Двенадцать часов через двое суток, белый халат поверх кофты, потому что к трем ночи батареи в этой коробке остывали так, будто и им хотелось домой. Покупатели ночью одинаковые: таксист с давлением, девчонка за тестом на две полоски, мужик, который забыл, от чего ему прописали, но очень надо и прямо сейчас. Вера отпускала, пробивала, желала здоровья. В перерывах между наплывами — сидела на высоком табурете и смотрела в темную витрину, где отражалась она сама: немолодая тетка с усталым лицом и подсвеченным снизу подбородком.

Не спала. Какой уж там сон стоя у кассы.

Вот это «не спала» зять и имел в виду.

Приложение называлось «Сонник». Желтая луна на синем, как на старых обоях. Регистрация, паспорт, согласие на двадцати экранах — Вера листала, не читая, большим пальцем, как все. Потом пришел курьер и отдал плоскую коробочку: пластырь за ухо, мягкий, телесного цвета. Клеишь — и спишь, как спала. Только теперь твой сон кому-то идет. Какому-то человеку, который днем на ногах, а ночью должен быть свеж, как огурец, и своего отдыха ему мало.

Ты спишь — он высыпается. За деньги.

Первые ночи она ждала подвоха. Думала — голова будет чугунная, разобьет поясницу, начнутся кошмары. Ничего. Приклеила пластырь, легла после смены, в десять утра, зашторив окно пледом на прищепках. Проснулась в четыре. Встала. Ну да — вставать не хотелось, так ведь оно всегда не хотелось, с пятидесяти-то.

А на карту капнуло.

Немного. Но капнуло.

Внуку поставили брекеты. Знаете, сколько стоят брекеты? Вера раньше не знала. Теперь знала до копейки — и знала, сколько ночей это. Кухню давно пора было переклеивать, обои над плитой пожелтели и вздулись пузырем, как будто кухня тоже уставала и дышала. Переклеила. Сама, по выходным. Купила новый чайник, не электрический даже — обычный, со свистком, потому что свисток ей нравился: живой звук в пустой квартире.

Муж умер шесть лет назад. Дочь жила своей жизнью, в своем районе, с Димой и брекетами. Так что свисток — это было важно.

Месяцы шли.

Она продавала сон и в выходные. Логика была простая, бухгалтерская: раз уж все равно ложусь — пусть работает. Как деньги на вкладе. Пусть капает, пока я лежу. Соседка Нинка, с которой курили на лестнице, тоже подключилась, и они даже хвастались друг перед дружкой: «У меня за прошлый месяц — на отпуск в Анапе». — «А у меня зубы деду».

Потом Вера заметила одну вещь. Мелочь.

Ей перестали сниться сны.

Не то чтобы она была охотница до снов. Но раньше — хоть что-то. Покойная мать за столом. Школа, экзамен, которого не сдала. Иногда муж — молодой, в той рубашке в клетку, стоит в дверях и ничего не говорит, просто стоит. А теперь — чернота. Приклеила, выключилась, включилась. Как телевизор по кнопке. Между «легла» и «встала» не было вообще ничего. Ни провала, ни отдыха, ни этой короткой утренней благодати, когда еще не вспомнил, сколько тебе лет и что болит.

Вера хотела спросить у Нинки — снятся ли ей? — но постеснялась. Глупость какая. Взрослая баба переживает, что ей не снятся сны.

В сентябре женился внук. Не тот, с брекетами, — старший, Пашка. Свадьбу гуляли в кафе на набережной, Вера наплясалась, напелась, нафотографировалась, и домой вернулась в третьем часу ночи счастливая и пустая, как после хорошей бани.

И захотела спать.

По-настоящему. Так, как не хотела уже очень давно: всем телом, до звона в ушах. Решила — сегодня без пластыря. Сегодня сон мой. Заслужила. Пусть приснится Пашка маленький, пусть муж в рубашке, пусть хоть экзамен — что угодно, лишь бы свое.

Сняла пластырь. Положила на тумбочку. Легла.

И не уснула.

Лежала час. Два. Тело было тяжелое, налитое, оно хотело под воду, под эту теплую черную воду сна, — но у воды больше не было дна. Не было той ступеньки, с которой срываешься вниз. Вера ворочалась, считала, дышала по методике из интернета, встала, выпила воды, снова легла. Где-то в груди билось что-то мелкое и сухое, как моль в банке.

Под утро она открыла «Сонник». Листала — теперь уже читая, медленно, шевеля губами. И нашла. На восемнадцатом экране, тем самым согласием, которое листала пальцем полгода назад.

«Донор подтверждает, что ознакомлен: при регулярной передаче глубокая фаза собственного сна у донора может не восстанавливаться».

Может не восстанавливаться.

Короткая строчка. Будничная, как про зимнюю резину.

Все это время она думала, что сон — это как вода из крана: открыл — течет, закрыл — ждет. А оказалось, сон — это дорога, которую протаптываешь каждую ночь, и если по ней полгода ходит кто-то другой, своих следов там уже не найти. Она отдавала не лишнее. Она отдавала умение. Тихо, по чуть-чуть, за кухню и за брекеты.

Вера встала. Подошла к окну.

Город внизу спал. Весь, целиком — темные окна, редкий фонарь, одинокий автобус с освещенным пустым салоном, ползущий в парк. Все эти люди сейчас спали, в том числе и на ее сне, купленном честно, по тарифу. А она стояла и смотрела на них сверху, трезвая, ясная, абсолютно, навсегда бодрая, — и в руке держала телесный пластырь, от которого теперь не было никакого толку.

Чайник на кухне она так и не поставила.

Зачем свисток. Будить теперь было некого.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Попаданцы 19 окт. 16:31

Переменная облачность, или Как я отвела чужую бурю

Переменная облачность, или Как я отвела чужую бурю

Погода не врет. Врут те, кто не умеет ее читать.

Галина Морозова — да, синоптик по фамилии Морозова, вся станция над этим ржала двадцать лет — стояла на крыльце гидрометпоста под Архангельском и курила под козырьком. Начало октября, половина седьмого утра, темень, с Двины тянет сыростью до костей. За спиной в теплой дежурке бубнил приемник, грелся чайник, лежал непроверенный барограф. Дома, в пустой двушке на Сульфате, ее ждал кот Антон — толстый, рыжий, равнодушный, как сам Север.

Жизнь, в общем. Не фонтан, но своя.

Сегодня надо было пустить зонд. Обычное дело: наполняешь шар, цепляешь датчик, отпускаешь — он лезет вверх и диктует, что творится в верхних слоях. Рутина, которую Галя могла делать с закрытыми глазами и, честно говоря, иногда делала — не выспавшись.

Небо не нравилось ей с вечера. Давление валилось как подстреленное, с юго-запада перло теплым, а по кромке ночи уже наждачило перистыми — тонкими, растрепанными, как седые космы. Для человека с улицы — красиво. Для синоптика — «пристегните ремни».

Шар рвануло ветром, когда она отпускала. И в ту же секунду небо лопнуло.

Молния. Не где-то там — прямо тут, в двух шагах, в мокрый провод антенны. Галю швырнуло, в глазах полыхнуло белым, запахло паленым и озоном...

Темнота.

Очнулась — не на крыльце.

Соленый ветер, крик чаек, скрип дерева. Галя лежала на дощатом настиле причала, под щекой — канат толщиной с ее руку. Пахло рыбой, смолой и морем — настоящим, не вялой Двиной. Над головой качались мачты. Деревянные корабли, пузатые, с обвисшими парусами, теснились у пирсов до самого горизонта. Людей — тьма. И все в чем-то холщовом, подпоясанном.

«Реконструкторы, — тупо подумала Галя. — Фестиваль. Допустило начальство, не предупредив».

Но реконструкторы не смотрят на тебя так, будто ты с неба упала. А эти смотрели именно так. Потому что, как выяснилось, она именно так и упала.

— Небо выплюнуло ее, — громко сказал старик в синем балахоне, расшитом звездами. Народ отшатнулся. — В день, когда флот идет на Большую воду. Дурной знак.

Старика звали Веденей, и был он здешний небогляд — главный, так сказать, синоптик порта Устье. Только синоптик, который гадал. По полету птиц, по цвету зари, по тому, с какой ноги встал. Галя послушала его «прогноз» на завтра — «небо чисто, боги милостивы, флот выйдет на лов и вернется с полными трюмами» — и у нее зачесались руки.

Потому что небо не было чисто. Небо орало.

Весь день она, бродя по порту как пришибленная, читала его. Давление — его тут мерили на пальцах, но она чуяла и так, по заложенным ушам, по ломоте в старом переломе. Падало. Перистые к полудню сменились плотной пеленой, солнце обвело кольцо — гало, радужный нимб, тот самый, после которого через сутки прилетает. Ветер зашел и задышал порывами. Чайки жались к берегу и не лезли в море.

Все приметы, какие есть в учебнике и в бабкиных присказках — а они, на минуточку, про одно и то же, — сложились в одну картину. Через сутки, может, чуть больше, в это самое Устье придет шторм. Не шквал. Настоящая, многодневная дрянь с юго-запада. И если флот — сотня кораблей, тысячи людей — выйдет завтра в открытое море, назад не вернется почти никто.

Я пыталась их предупредить.

Попробуйте объяснить толпе, которая вас впервые видит, что красивое тихое небо — это ловушка. Что ласковое тепло — язык зверя, который облизывает добычу. Веденей смотрел на меня как на кликушу. Капитаны — как на дуру бабу. А старейшина порта, кряжистый дед по имени Твердята, просто спросил:

— Чем докажешь, чужачка? Небогляд по звездам читает, деды его деды читали. А ты?

И тут меня переклинило.

Барометр. Мне нужен был барометр — показать этим людям то, что я чувствовала нутром: воздух тяжелеет, давит, оседает перед бурей.

Я выпросила в таверне длинную стеклянную колбу — тут такие были, для настоек, спасибо местным винокурам. Запаяла один конец на огне. Налила воды, подкрасила свеклой, перевернула в плошку с водой, закрепила. Самоделка, стыдная, школьный опыт. Но она работала: столбик в трубке ходил вверх-вниз, повторяя то, что делает небо.

Я поставила ее на бочку посреди причала и сказала Твердяте:

— Смотри. Сейчас столбик стоит высоко. Если к утру он упадет — значит, идет буря. Если вру — выходи в море, и пусть меня утопят первой.

Веденей фыркнул. Твердята промолчал — но колбу накрыл своей шапкой от ветра и велел парню стеречь.

Ночь я не спала. Сидела на бочке, куталась в чужой тулуп, сторожила свой дурацкий градусник вместе с мальчишкой-сторожем и думала: а если ошиблась? А если тут, в чужом мире, под чужими звездами, физика другая и столбик соврет?

К рассвету столбик рухнул. Съехал на треть. Я такого падения за одну ночь и в Архангельске-то не всякую осень видела.

Твердята пришел на причал сам, затемно. Долго смотрел на трубку. Потом на небо — все еще обманчиво тихое, с этим сладким кольцом вокруг солнца. Потом на меня.

— Задержать выход, — сказал он хрипло. — Всем. Три дня.

Веденей орал, что я навела порчу, что я ведьма с неба. За мной шло полпорта — не защищать, нет, посмотреть, кого будут топить.

Буря пришла к вечеру следующего дня.

Она шла стеной — черной, воющей, с косым дождем, который сек как плеть. Море вздулось горбом и било в причалы так, что трещали сваи. Флот стоял в гавани, прижатый, целый. Тысячи людей сидели по домам, живые, злые, перепуганные — но живые.

Почти все.

Один капитан — молодой, упрямый, по имени Нечай — не поверил ни мне, ни Твердяте, ни своему падающему нутру. Ушел ночью, тайком, со своей командой, пока гавань спорила. Хотел снять весь улов, пока дураки сидят на берегу.

Его не искали. Искать было негде.

Я стояла на том же причале, где свалилась с неба, и смотрела, как буря доедает горизонт, за который ушел Нечай. Двенадцать человек. Я их не знала. Но я знала небо — и небо я прочла верно, а их все равно не стало. Победа с дыркой посередине. Как всегда у нас, синоптиков: ты объявил штормовое, а кто-то все равно поперся на рыбалку.

Твердята сделал меня небоглядкой Устья — вместо Веденея, который сгинул куда-то в ночь бури, затаив на меня все, что может таить обиженный старик. Мне дали дом, кота даже нашли похожего на Антона — серого, наглого. Дали уважение.

А на третью ночь, когда море улеглось, я снова подошла к своей колбе.

И не поверила глазам.

Столбик опять падал. Хотя небо было чистым, звездным, тихим — по-настоящему тихим, я это уже умела отличать. Падал ровно, упрямо, как по расписанию. Будто кто-то там, наверху, крутил ручку. Будто эти бури в Устье — не погода.

А график.

Я стояла с дурацкой подкрашенной свеклой трубкой в руках, в чужом мире, под чужими звездами, и впервые понимала то, чего не понимал ни один небогляд до меня: этим небом кто-то правит. И ему очень не нравится, что в порту завелась баба, которая умеет читать.

Что ж. Поиграем.

Серый Антон потерся о ногу и зевнул. Ему было все равно. Коту всегда все равно.

А мне — нет.

Щетка, или Как я зубному доктору чужие пятерки возил

Щетка, или Как я зубному доктору чужие пятерки возил

Зубы я, братцы мои, берег. Не из красоты — из расчету. Другой человек на зубы плюет: ноет — и пускай ноет, авось само уляжется. А как ночью которого-нибудь прихватит — тогда он хватается за щеку и воет на весь подъезд, будто его режут. А я не таковский. Я свои держал в строгости. Утром две минуты, вечером две минуты, и порядок.

И вот внук.

Приехал под Новый год. Порылся в сумке, достает коробку. Щетка. Электрическая, да не какая-нибудь — умная. «Это, дед, — говорит, — с ней телефон дружит. Она тебе за чистку баллы ставит. Сто баллов — отлично».

Баллы, значит.

Ну, тут, братцы мои, меня и защемило. Потому что одно дело — чистить зубы просто так, в темноту, без оценки. А другое дело — когда тебе за это ставят. Как в школе. Я, может, с четвертого класса ни одной пятерки живьем не видел, а тут — пожалуйста, бери.

Почистил в первый раз. Гляжу в телефон — шестьдесят два. Шестьдесят два! Это, по-нашему, трояк с минусом. Срам.

Стал разбираться. Оказывается, машина следит, где ты ленишься. Тут, мол, слева внизу недодавил; тут вообще мимо ездил. Все видит, стерва. От нее не спрячешься.

На другое утро я к ней подготовился. Чистил не две минуты, а, почитай, семь. С чувством. Каждый зуб по отдельности обхаживал, как родного. Восемьдесят девять. Уже теплее.

А через неделю я вышел на сотню.

И тут бы остановиться. Да где там.

Потому что открылось следующее. Телефон этот не просто баллы кажет, а ведет общий счет — за месяц, по всем людям сразу. И внизу, мелконько так: «Вы лучше, чем 74% пользователей». А я, братцы мои, этого «семьдесят четыре процента» и стерпеть не могу. Это как же так получается — надо мной еще двадцать шесть человек стоят? И кто они? Где они живут? Чем они таким особенным чистят, чего я не знаю?

Стал усердствовать. Утром чистил, в обед чистил, перед сном чистил, да еще разок на всякий случай — для надежности. Жена говорит: ты бы хоть поел между делом, а то весь день с щеткой во рту ходишь, как боцман с дудкой. А я ей — молчи, женщина, тут наука.

Дошел до девяноста восьми. Два процента, два проклятых процента надо мной — и никак их не сковырнуть.

А тут еще машина возьми да и выдай: «Рекомендуем посетить стоматолога. Покажите специалисту ваш прогресс».

Прогресс.

Ну, думаю, вот оно. Пойду и покажу. Пущай доктор поглядит, какой я человек. Не абы кто с улицы, а, можно сказать, передовик по гигиене всего отдельно взятого рта.

Записался. Клиника на углу, «Дентал-Люкс», первичный осмотр — девятьсот рублей. Прихожу гордый. Сел в кресло, телефон наготове. «Вот, — говорю, — доктор, полюбуйтесь. Девяносто восемь процентов. Сотня баллов четырнадцать дней кряду».

Доктор молодой, в очках. Поглядел мне в рот. Долго глядел; аж причмокнул. Потом хмыкнул.

«Чистите, — говорит, — вы и вправду усердно. Только, папаша, зачем же так яростно? Вы себе десны до того затерли, что они у вас отходить начали. И эмаль местами спилили, как напильником. Вам не чистить надо — вам щадить надо. Поменьше геройства».

Я так и сел. Вернее, я и так сидел, но как-то глубже осел.

«А баллы?» — спрашиваю.

«А баллы, — говорит, — это не вам. Это щетке. Она довольна. Вы ей хорошо служите».

Пришел домой пришибленный. И от обиды полез в телефон — поглядеть на свои честно нажитые проценты, хоть на них порадоваться. А там — здравствуйте пожалуйста. Профиль не мой. Фотография внукова, имя внуково. Он, когда настраивал, под собой все и завел, впопыхах, с дивана не вставая.

И выходит, братцы мои, такая арифметика. Я полгода геройствовал. Десны себе стер. Девятьсот рублей за осмотр выложил. А передовиком по всей, можно сказать, стране числится внук. Это ему машина медали клеит. Это его хвалит. Это он лучше девяноста восьми процентов населения — не вставая, где он эту щетку живьем-то и в руках ни разу не держал.

Позвонил ему. «Ты, — говорю, — хоть зубы-то себе чистишь?»

«А как же, дед, — отвечает весело. — Два раза в неделю. По настроению».

Два раза в неделю. По настроению. И — первый человек в державе.

А я со своей сотней баллов теперь зубы пальцем тру. Доктор велел. Щадяще.

Ваши клиенты не зомби. Зомби — это ваши непрочитанные

0 ₽ — посмотреть, о чём вообще спрашивают ваши зомби

Восьмой день обороны. Дверь подпёрта шкафом, на стене палочки — по одной за каждый день, когда вы «ответите чуть позже». Они лезут в окна. Они хотят знать, сколько стоит, есть ли на четверг и работаете ли вы в субботу. Они пишут «Здравствуйте» и уходят к тем, кто ответил. А потом приходит кот. Барсик не уходит на обед, не берёт отпуск и не говорит «уточню и наберу вас». Отвечает сразу — на сайте, в Telegram, MAX и WhatsApp, и помнит, о чём вы с человеком говорили в прошлый вторник. Типовые вопросы и заявки забирает себе. Сложное честно отдаёт вам: диагнозов не ставит, цену вслепую не называет, за мастера не расписывается. Выбрать на витрине, скормить знания о своём деле, поставить код. Пять минут — и в осаде уже не вы.

Байки 19 окт. 15:38

Главное слово

Главное слово

Девятнадцать лет сижу на вахте в общаге мединститута, Новосибирск, четвертый корпус. Стеклянная будка, журнал в клеточку, доска с ключами и вечный запах гречки с пятого этажа. Главный мой инструмент — не ключ и не журнал. Фраза «Не положено».

Скажешь ее с правильной интонацией — и целый этаж замирает. Гости после одиннадцати? Не положено. Утюг в комнате? Не положено. Хомяк, двенадцать хомяков, питон по имени Борис — не положено, не положено, не положено. (Питона, признаюсь, я проморгал до самой весны. Но это отдельная история.)

Тишина.

А был у меня студент, Нгуен, из Вьетнама, второй курс. Тихий, аккуратный, русский знал по словарю — слов тысяч пять, а живую речь не слышал вовсе. Повадился ходить ко мне каждый вечер: «Практика, Николай Петрович». Садился на табуретку и спрашивал, как сказать то, как сказать это. Я отвечал. Только вот беда: человек я одной темы, и все, что произношу за смену, укладывается в десяток фраз. Он их, понятное дело, записывал в тетрадку — с ударениями, с пометками, с вопросительными значками на полях.

— Николай Петрович, а «ходят тут всякие» — это когда?
— Это когда не твои.
— А «у меня таких знаете сколько»?
— Это когда пускать не хочешь, а сказать нечего.

Он кивал и писал. Тетрадка у него была толще учебника по анатомии и, подозреваю, полезнее.

Выпустился он шесть лет назад и пропал, как положено выпускникам. Я и думать забыл — а на прошлой неделе приходит конверт, марки яркие, с цаплями. Внутри фотография: длинный стол, флажки, люди в костюмах, и среди них Нгуен — с наушником, серьезный, повзрослевший. Письмо по-русски, без единой ошибки, только запятые через одну.

Пишет, что работает переводчиком в Ханое. Были переговоры с делегацией из Подмосковья, большие, на несколько миллионов. Наши давили, пытались протащить в договор пункт, который хозяевам-вьетнамцам был поперек горла; а те сидели и вежливо молчали, потому что спорить у них не принято. Нгуен переводил, переводил, терпел — и вдруг, глядя московскому директору прямо в глаза, вместо перевода выдал от себя:

— Не положено.

Повисла тишина (он пишет: «минуты три, наверное, хотя, может, и три секунды»). Потом директор захохотал и спросил: «Это тебя кто научил?» — «Вахтер, — ответил Нгуен. — Николай Петрович. Новосибирск».

Пункт из договора вычеркнули. Подписали в тот же вечер.

В конце приписка, мелко, в углу листа: «Вы дали мне главное слово. Остальные я выучил сам».

Фотографию я повесил на стекло будки, рядом с правилами проживания. Теперь, когда очередная первокурсница просит провести гостя после одиннадцати, я ничего не говорю. Просто молча показываю на снимок. И они уходят — без единого слова. Вот так ученик и переплюнул учителя.

Угадай книгу 19 окт. 15:08

Угадайте книгу по первой фразе: новый больной в Ташкенте

Первого февраля в онкологический корпус Ташкентской медицинской клиники поступил новый больной.

Из какой книги этот отрывок?

Акварели для Данте, которые не довели до конца

Акварели для Данте, которые не довели до конца

Уильям Блейк задумал более ста акварелей к «Божественной комедии» Данте, но успел довести до конца лишь несколько из них.

Правда это или ложь?

Ночные ужасы 19 окт. 16:01

Он стучит, когда ты один

Он стучит, когда ты один

Мертвые куклы терпеливее живых детей. Живой ребенок разнесет твою работу за минуту; а эти лежат на столе и ждут, покорно, пока я верну им выпавший глаз или допаяю фарфоровую скулу. Двадцать два года я латаю игрушки в музее на горке — том самом, что глядит окнами на Лавру через овраг. Днем тут не протолкнуться: экскурсии, продленка, старухи в пуховых платках охают над куклами великих княжон. А ночью остаемся только мы. Я, лампа под жестяным абажуром и двести с лишним стеклянных взглядов на стеллажах.

Зима.

Загорск зимой — город тихий до звона. Выйдешь на проспект Красной Армии — снег скрипит так, что собственные шаги кажутся чужими. Монастырские колокола отобьют час, и снова тишь; лишь ворона где-то на Блинной горе проснется, каркнет спросонья и опять замолчит. Я эту тишину люблю. Привык.

Работаю по ночам не от хорошей жизни — днем руки дрожат, а в темноте, под лампой, они спокойные. Чай пью чифирной крепости, из железной кружки, с тульским пряником, который крошится мне на фартук. Пряник, пожалуй, единственное, что я по-настоящему уважаю из еды. Остальное — топливо.

В ту ночь я ставил глаз немецкой кукле. Знаете, как это делается? Голову снимаешь — она полая, фарфоровая, внутри пружинка и грузик, чтоб веки хлопали. Лезешь пинцетом, пристраиваешь стеклянный шарик с голубой радужкой на место. И вот кукла смотрит на тебя снова. Будто проснулась. Будто все это время притворялась, что спит.

На кассетнике крутилась пленка — Цой, затертая до шипения.

«Кто пойдет по следу одинокому?»

Я подпевал под нос, не думая. Руки работали сами.

И тут — стук.

Три удара в служебную дверь, что выходит на задний двор. Глухо, деревянно. Я глянул на ходики: без четверти два. Кому я сдался в такой час?

— Открывайте, — сказал голос за дверью. Мужской, ровный, вежливый до приторности. — Из домоуправления. Проверка газа.

Газа. В музее, где отопление водяное и никакого газа отродясь не водилось.

Я сидел не шевелясь. Кукла на столе смотрела голубым глазом в потолок.

— Слышу же, что не спите, — продолжил голос, все так же спокойно. — Свет горит. Утечка на линии, товарищ, это не шутки. Пять минут — и пойду себе дальше.

Знаете, что странно? Задний двор заперт на амбарный замок. Снаружи — забор в человеческий рост, по гребню колючка. Чтобы постучать в эту дверь, надо сначала оказаться внутри периметра. А чтобы оказаться внутри — перелезть. В два часа ночи. По морозу. Ради «проверки газа».

— Приходите утром, — сказал я наконец. Голос у меня сел. — Днем музей работает. Вот днем и проверяйте.

Пауза. Долгая. Я слышал, как за дверью переминаются — снег похрустывает под подошвами, туда-сюда, туда-сюда.

А потом он засмеялся. Негромко, по-доброму даже.

— Да мне ж не музей нужен, — сказал он.

И замолчал.

Больше ни слова. Я досчитал до ста, до двухсот — тишина. Только Цой на пленке дотягивал:

«Солнце мое, взгляни на меня,
моя ладонь превратилась в кулак».

Я встал, взял разводной ключ со стеллажа — тяжелый, холодный — и пошел проверять. Не дверь во двор, нет. Я пошел проверять входную. Парадную. Ту, что заперта изнутри на три оборота и щеколду.

Щеколда была откинута.

Я ее не трогал с вечера. Я точно помню, как запирал: три оборота, щеколду до упора, подергал — держит. А теперь она висела, откинутая, будто кто-то изнутри приготовился выйти. Или впустить.

На полу перед дверью таял снег. Маленькие лужицы — следочки. И вели они не к выходу. Они вели вглубь музея, в темноту залов, где на стеллажах ждали мои куклы.

Я стоял и слушал. Та самая тишина, которую я так люблю, теперь набилась в уши ватой, и сквозь нее — где-то в дальнем зале, за поворотом, в отделе дореволюционной игрушки — скрипнула половица. Одна. Потом другая, ближе. Кто-то шел по музею не торопясь, вразвалочку, как ходит человек, который знает: торопиться незачем, деться жертве некуда.

— Я из домоуправления, — донеслось из темноты. Ласково. — Чего ж вы бегаете. Я ведь по-хорошему.

Лампа под жестяным абажуром осталась в мастерской, далеко. Здесь, в коридоре, горела одна дежурная, вполнакала. Двести стеклянных глаз ловили этот желтый свет и держали его, не отдавая.

И все они смотрели в одну сторону.

Туда, откуда, поскрипывая половицами, ко мне шел человек, которому не нужен был мой музей.

Пленка в мастерской дощелкала до конца и встала. Стало совсем тихо.

А шаги — нет.

Назад в СССР 19 окт. 15:46

Фары на винограднике

Фары на винограднике

Дверь на чердак заедала всегда. Я дернул ее за медное кольцо — петли взвизгнули, в лицо дыхнуло пылью, сухим голубиным пером и чем-то еще, нагретым, забытым. Наверху, под стропилами, стоял дедов ящик с инструментом. За ним я и полез.

А спустился уже не туда.

Лестница была та же — семь ступеней, восьмая шатается. Но внизу, где положено быть прихожей с велосипедом и зимними банками, разливался белый, злой, полуденный свет. Пахло раздавленным виноградом. Где-то орало радио — бодрое, с придыханием, из тех, что я слышал только в кино про бабушкину молодость.

Я вышел на крыльцо мазаной хаты и зажмурился.

Виноградник. До горизонта — ряды, подвязанные к кольям, тяжелые от гроздей, и над ними дрожало марево. Вдалеке белела водонапорная башня, а ближе, под навесом, бабы в косынках ставили ящики. Одна разогнулась, глянула на меня из-под ладони:

— Агроном, что ль? Пал Семеныч тебя со вчера ждет. Иди в контору, покуда не осерчал.

Агроном. Ну пусть агроном.

Я вообще-то и есть виноградарь — только из две тысячи двадцать какого-то, с дипломом, с подпиской на французские журналы и десятью сезонами за плечами. Крымские хозяйства, кубанские, молдавские краем. Я знаю про лозу то, чего здесь еще лет сорок знать не будут. Знал бы еще, как отсюда домой.

Контора пахла чернилами и нагретым линолеумом... нет, не линолеумом — масляной краской, половой. Пал Семеныч оказался мужиком в возрасте, с лицом, вырубленным из той же глины, что и весь этот склон. Он пил чай из граненого стакана и смотрел на меня так, будто уже прикинул, сколько от меня будет убытку.

— Опаздываешь, молодой, — сказал без злости. — Ладно. Собрание вечером. Урожай горит.

«Горит» — это он не фигурально.

Стояла жара, какой я и в своем веке не всякий август видал. Термометр у конторы показывал за сорок на солнце. Ягода наливалась быстро, слишком быстро — сахар пер, кислота падала, а днем на винограднике воздух стоял как кисель. Снимали грозди — и те доезжали до приемного пункта уже теплыми, подвявшими, текли соком. Половину браковали.

Вечером клуб.

Низкий, беленый, с рядами откидных стульев и портретами, в которые я не вглядывался. Пахло известкой и пылью кулис. Народ набился — бригады, учетчики, шоферы с открытым воротом, бабы впереди, мужики жались к задним рядам, где можно курить в рукав.

Пал Семеныч говорил про план. Про то, что приемный пункт заворачивает некондицию, что машина простаивает, что сахар не ждет.

— Кто что скажет?

Молчали. Кто-то кашлянул.

И я встал.

— Снимать надо ночью, — сказал. — С двух часов и до рассвета. Пока ягода холодная.

Тишина.

Не та, вежливая, когда ждут продолжения. А тугая, глухая — будто я на чужом языке заговорил. Кто-то сзади хмыкнул. Баба в первом ряду медленно повернулась и оглядела меня всего, от запыленных ботинок до городской стрижки.

— Ночью, — повторил Пал Семеныч ровно. — Виноград. В темноте.

— При фарах, — сказал я. — Грузовики по краям рядов, фарами вдоль. Налобных фонарей нет — значит, керосиновые «летучие мыши», у вас их на складе навалом, я видел. Ягода, снятая ночью, идет на пункт прохладной. Не течет. Не бракуют. И людям не печет.

Тишина стала еще плотнее.

— Выдумал, — буркнул кто-то. — Ночью спать надо.

— Споткнешься, корзину рассыплешь.

— А комары?

Я хотел сказать про холодовую цепь, про то, что в Шампани так убирают, что через полвека это станет нормой от Напы до Тамани. Но посмотрел на эти лица — усталые, честные, не верящие заезжему городскому — и прикусил язык. Тут не журналы читают. Тут руками живут.

— Один ряд, — сказал я тихо. — Дайте мне один ряд и три человека на одну ночь. Если утром пункт развернет — весь ваш, с меня бутылка и извинения.

Пал Семеныч долго молчал, катал стакан по столу.

— Бутылка, говоришь.

На ту ночь вышли четверо. Я, дед Трофим — тот самый, что про комаров, учетчица Галя с тугой косой и шофер Коля, молчун.

Темнота.

А потом глаза привыкли, и темнота распалась на оттенки. Лоза стояла черным кружевом. Грузовик Коли светил вдоль ряда двумя желтыми конусами, в которых плавала мошкара, и грозди в этом свете были уже не зеленые, не янтарные — а будто литые из тусклого стекла. Прохлада легла на плечи. Ягода была холодная, тугая, и щелкала под секатором чисто, без того дневного «чвяк», когда перезревшая давится в пальцах.

Дед Трофим ворчал первые полчаса. Потом замолчал. Потом сказал в пространство:

— А и верно. Не печет.

Галя смеялась тихо, чтоб не спугнуть что-то. Пахло росой, прибитой пылью, давленым виноградом — но по-другому, свежо. Где-то за холмом лаяла собака. Коля принес из кабины термос, разлил чай по крышкам, и мы пили стоя, между рядами, и звезды над Крымом висели такие, каких в моем веке над городами уже не бывает — их там смыло электричеством.

К рассвету мы сняли ряд. Ящики стояли в кузове, переложенные, прохладные.

Утром на приемном пункте весовщица сунула руку в ящик, пощупала, надкусила ягоду. Померила сахар своим ареометром в мутной колбе. Посмотрела еще раз. И вдруг крикнула куда-то вбок:

— Петровна! Иди глянь, как надо!

Некондиции — ноль.

Пал Семеныч на меня бутылку так и не поставил — а наоборот, велел завгару выдать все «летучие мыши» со склада и объявил ночные смены по всем бригадам. Днем теперь спали в холодке. Виноград шел на пункт тугой, прохладный, и некондицию почти перестали заворачивать.

Через неделю он поймал меня у конторы, сунул в руки стакан молодого вина — мутного, кисло-сладкого, живого.

— Где ж тебя такому научили, молодой?

Я пожал плечами. Не рассказывать же, что в журналах, которых еще нет. Что видел я, как это делают комбайнами под Евпаторией, в хозяйстве с капельным поливом и компьютером на каждый гектар. Что оттуда я и свалился — сквозь чердачную дверь, по восьмой шатающейся ступеньке.

Я стоял на теплом крыльце, пил чужое вино и думал: а назад-то хочу?

Там, в моем веке, был точный прогноз на телефоне, и рефрактометр в кармане, и десять сезонов опыта. А этих звезд не было. И деда Трофима, который сказал «а и верно, не печет», — тоже не было.

Чердачную дверь я нашел в тот же вечер. Она была на месте — та же, с медным кольцом, в торце конторского коридора, где ее быть никак не могло.

Я взялся за кольцо. И постоял. И не открыл.

Еще один сезон. Один сезон я себе точно должен.

Бояръ-аниме 19 окт. 15:31

Соль под кожей

Соль под кожей

Соль не врет.

Отец вбивал это в меня с тех пор, как я научился держать щепоть. Металл соврет блеском, слово — интонацией, а соль просто есть или ее нет. Лежит на языке — и дальше думай сам.

Про нас в Астрахани говорили с ленцой, будто о погоде. Солонцовы? А, эти. Рыбу солят. И посмеивались: род, у которого вся сила в бочке с тузлуком. Дар — соль. Стихия, которой приправляют уху, а не выигрывают дуэли.

Я, Елисей, младший в выводке, носил фамилию как мокрый тулуп. Тяжело. И не сбросить.

Нас оставалось двое. Старший, Фома, уже лежал под каменной плитой за Болдинским протоком — дуэль, Заводьевы, водяной клин под ребро. Хоронили в ноябре, когда с Каспия тянуло той особой сыростью, от которой соль сама собирается на губах, прямо из воздуха. Город на воде. Чайки орут, как торговки. Ерики, протоки, каналы — делта раскидывает рукава, и в каждом рукаве — чей-то интерес.

А держали всю эту воду Заводьевы. По табели — первый разряд, боевые витии в трех поколениях. Кто владеет водой в городе на воде, тот владеет городом. Арифметика простая, как весло.

Поминки обернулись торгом.

Глава рода, Аверьян Петрович, явился сам. В черном, с лицом гладким, будто залитым водой и схваченным морозцем. Пришел, вроде, отдать дань. А на деле — предложить выкуп.

— Род ваш угас, Елисей Тарасович. — Он говорил тихо, и по хрустальному графину на столе бежала рябь. Сама собой. Он это умел: напоминать, не повышая голоса, что вся вода в комнате слушает его, а не хозяев. — Что цепляться за соль? Продайте усадьбу, пока за нее дают звонкой монетой.

Я мог смолчать. Честное слово, мог.

— Фому вы тоже так уговаривали? — спросил я. — Перед тем как ваш Глеб загнал ему клин под сердце?

Графин треснул. Вода выплеснулась на скатерть и не впиталась — поползла живой лужицей к моей руке, как любопытный уж.

— Это вызов? — Аверьян Петрович даже брови не двинул.

— Это вопрос. Вызов будет завтра.

Дерзость — она как соль. Чуть-чуть бодрит, щепотью больше — и уже разъедает. Но слово сказано, а слова у нас в роду, как и соль, не возвращают.

Дуэль назначили на Баскунчаке.

Это если кто не знает — соляное озеро за городом. Белая равнина до горизонта, корка хрустит под сапогом, воздух сушит ноздри. Заводьевы, видно, решили поерничать: пусть, мол, соляной род подохнет на соли. Умно. Только вот.

Только вот они не спросили у соли, на чьей она стороне.

Пристав прочертил круг прямо в белой корке, разложил на алом сукне кодекс, уложил два жезла-камертона — отмечать разряды. Секунданты поежились. Рассвет вставал розовый, холодный, и по всей равнине лежала эта мертвая, звенящая, почти осязаемая тишина, какая бывает только там, где нет ни травинки.

Глеб Заводьев вышел в круг как на прогулку. Третий разряд, молодой, красивый, с той ленью в плечах, которую дают деньги и привычка побеждать.

— Соляной. — Он усмехнулся. — Тебя хоть предупредили, что я с водой? А вода, братец, растворяет твою соль. Школьный опыт.

— Предупредили, — кивнул я. — А тебя предупредили, что бывает наоборот?

Пристав махнул платком.

Глеб не стал тянуть. Воздух над озером дрогнул, из ниоткуда собрался водяной бич — толстый, литой, живой — и хлестнул. Я не отскочил. Я встретил.

Вот тут и начинается цена.

Соль я беру не из воздуха. Я беру ее из себя. Из крови, из слез, из того соленого, что держит человека на плаву. Я потянул — и в висках сразу заломило, в глазах поплыли черные мухи, кровь загустела, будто ее присолили на зиму. Но бич, коснувшись моей ладони, вскипел белым. Вода не любит, когда у нее отнимают воду. Она крошится.

Бич осыпался соленой крупой. Звякнул о корку.

Глеб моргнул. Лень сошла с плеч.

Дальше он не играл. Три сферы, водяной клин — тот самый, Фомин, — потом хлещущая петля на горло. Я глотал соль из собственных жил горстями, и каждый глоток отзывался судорогой в ногах. Я иссушал его воду в полете, обращал клинок в белую пыль, а петлю на горле — в ожерелье из крупных, как горох, кристаллов, что рассыпались и покатились по озеру.

Камертон-жезл пристава пропел. Четвертый разряд. Потом — третий.

— Этого… не бывает, — выдохнул Глеб. Губы у него уже потрескались. Я тянул воду не только из его чар. Я тянул ее из воздуха вокруг него, из пота на его лбу, из всего, до чего дотягивался. Обратная соль. То, за что мой род и прозвали квашниками — а зря смеялись.

Он упал на одно колено. Хватал ртом сухой, колючий воздух.

Я мог довершить. Кодекс позволял: до неспособности продолжать. А «неспособность» и «смерть» на соляном озере — соседи близкие.

В груди у меня что-то дернулось — не жалость, нет. Расчет. Мертвый Глеб — это кровная вражда до последнего Солонцова. Живой, стоящий на коленях перед всем светом Глеб — это другое. Это долг.

— Воды, — сказал я приставу. И первым протянул противнику флягу.

По равнине пронесся шепот. Секунданты Заводьевых глядели так, будто я у них что-то украл. В каком-то смысле — украл. Их уверенность.

Аверьян Петрович подошел, когда я уже выбрался из круга и сидел на корке, пережидая, пока перестанет качать землю под ногами. Крови я из себя выпил изрядно; губы у меня тоже трескались, и соль на коже проступила белыми разводами, как иней.

— Вы оставили моему сыну жизнь, — проговорил он. Ровно. Без рябящих графинов. — Это считается.

— Это считается, — согласился я.

Он помолчал. А потом сказал то, от чего судорога в ногах показалась мелочью:

— В столице ищут таких, как вы. Обратную соль не видели в империи лет восемьдесят. Полагаю, казенный вербовщик уже в пути в Астрахань — водяные роды доносят в Соляную канцелярию быстрее, чем вы думаете. — Он надел перчатку. — Выкуп за усадьбу я снимаю. А вот мой совет берите: когда за вами явятся господа из канцелярии, не торгуйтесь на поминках. Торгуйтесь до.

Он ушел по белому полю, и вода покорно вставала следом за его сапогами тонкой пленкой.

А я сидел и слизывал соль с запястья. Горько. Привычно.

Значит, в столице ищут. Значит, Фому убили не за усадьбу и не за гонор — за то, чем мы можем стать. Кто-то посчитал, что соляной род лучше извести, пока он не распробовал собственную силу.

Поздно. Я распробовал.

Соль не врет. А я — Солонцов. И большая игра, выходит, только присаливается.

Зеркало, или Как я всей группе здоровья свой ковер показал

Зеркало, или Как я всей группе здоровья свой ковер показал

Старости я, братцы мои, не боюсь. Чего ее бояться — она сама придет, не спросится. А боюсь я другого: прослыть человеком отсталым. Вот этого — до дрожи.

Другой мужик в мои годы сидит на лавке, семечки лущит и на прогресс плюет через губу: нам, дескать, и так хорошо, без ваших кнопок. А я не таковский. Я кнопку уважаю. Я в ней, можно сказать, будущее чую.

И вот зимой купил я зеркало.

Не простое — умное. Сорок одна тысяча пятьсот, да еще подписка девятьсот рублей в месяц, будь она неладна. Висит на стене, с меня ростом, черное, гладкое. Пока не включишь — зеркало как зеркало: гляди да бреенную щеку щупай. А нажмешь кнопочку сбоку — и загорается в нем барышня. Анжела. В лосинах. «Здравствуйте, — говорит голосом ласковым, — начнем с разминки шейного отдела».

И начали.

Первую неделю я, признаться, таился. Махал руками по утрам, пока жена в магазин уйдет, — чтоб, значит, без свидетелей, если что не так выйдет. А выходило, прямо скажу, не очень. Нога не та, спина не та, и Анжела эта все приговаривает: «Чувствуем ягодичную мышцу». А я ее, ягодичную, лет, пожалуй, с армии не чувствовал. И где она — тоже позабыл.

Но дело не в этом.

Дело в том, что обнаружил я на другой неделе внизу экрана кнопочку. «Групповое занятие», — написано. Нажал. И батюшки — высыпало в зеркале окошек штук двадцать. И в каждом окошке — человек. Машут. Кто в майке, кто в этом, в костюмчике. И цифры бегут: кто сколько раз присел, кто на каком месте в рейтинге.

Тут, братцы мои, во мне что-то и дернулось. Как поплавок, когда клюет.

Потому что я человек хоть и скромный, а первым быть люблю. Тихо, без афиш, но люблю. И вижу я: висит надо мной некая «Фиалка-62». Триста восемьдесят приседаний. А у меня, срамно сказать, сорок два. И те с остановкой на валидол.

Ну, думаю. Погоди, Фиалка.

И пошло. Встаю в шесть. Майку надел покрепче, треники самые боевые. Анжела командует — а я уж не на Анжелу гляжу, я на Фиалку эту гляжу, на циферку ее поганую. Приседаю так, что сервант звенит. Кот Мурзик — и тот с подоконника съехал, забился под шкаф, оттуда одними глазами на меня смотрит, будто я ума решился.

Жена спрашивает: ты, Паша, с кем воюешь-то?

Ни с кем, говорю. Здоровье поправляю.

А сам — вою. Руками маши, ногой дрыгай, кряхчу на весь дом, да еще и в окошко этим, участникам, нет-нет головой кивну: мол, глядите, старики, как надо. Думал — телевизор. Думал, они-то меня не видят, одни цифры. Для них, рассуждаю, я так — буквы на доске.

И вот в четверг — решительный бой. Фиалка на четырехстах, я на трехстах девяноста. Поднатужился, зажмурился, пошел валить. И до того разошелся, что задел локтем фикус — тот с горшка кувырк, земля по ковру, Мурзик врассыпную, тапок улетел под диван. А я — ничего. Я сквозь землю приседаю. Четыреста один! Обошел! Победа!

Сижу на полу, в земле, счастливый, как не знаю кто.

А наутро выхожу к лифту. И стоит там Клавдия Петровна, с пятого. Солидная женщина, завуч бывшая. Поглядела на меня поверх очков и говорит этак значительно:

— А вы, Павел Палыч, фикус-то, наверное, уж выбросили?

Я оторопел. Какой, спрашиваю, фикус?

— Ну как же. Вчера-то он у вас прямо на коврик и опрокинулся. Мы всей группой ахнули. Анжела еще сказала: «Не отвлекаемся на предметы интерьера».

Тут, братцы мои, у меня под ребрами холодок завелся. Мерзкий.

— Так вы… меня… видите?

— А как же, — говорит Клавдия Петровна ласково. — Камера же. Мы вас, Павел Палыч, две недели смотрим. Вы человек старательный, слова нет. Только, — тут она чуть замялась, — коврик бы вы сменили, что ли. Со свертыми углами. И сервант. Старит он вас, сервант этот.

И пошла себе в лифт.

А я остался.

Вот оно как, думаю. Я-то хотел им силу показать. Прыть. Чтоб, значит, глядели да уважали: вон какой дед, с машиной на «ты», с Фиалкой наравне. А показал я им — ковер. Сервант. Да фикус в полете.

И Фиалка эта, выходит, тоже меня все это время разглядывала. Со всей моей обстановкой.

Теперь, братцы мои, я перед зеркалом не столько руками машу, сколько по углам гляжу: не видать ли где пыли. Коврик свернул, убрал. Сервант простыней завесил — временно. Фикус новый поставил, покрепче. Приседаю теперь лицом к чистой стене, спиной к обстановке.

Зарядка зарядкой. А в люди-то — хоть бы и через зеркало — выходить надо прибранным.

Зонт, или Как я одну покупку от самого дождя уберегал

Зонт, или Как я одну покупку от самого дождя уберегал

Культурным человеком я, братцы мои, всегда желал казаться. Не быть — это дело хлопотное и денег стоит, — а именно казаться. Тихо, без нахальства. Другой прет свою культуру локтями, в самое лицо тебе сует: я, дескать, оперу слушал, я, дескать, Тургенева в подлиннике. А я не таковский. Мне надо, чтоб вещь за меня говорила. Сама. Молча.

И вот надумал я прикупить зонт.

Зашел в комиссионный на углу, где прежде галантерея была. Стоит он там, в углу, у окна. Черный, шелковый, ручка под кость, а на конце костяной такой набалдашник — не зонт, а прямо трость с характером. Приказчик — личность юркая, в нарукавниках — снял его с крюка, повертел, да к свету поднес.

«Это, — говорит, — гражданин, не зонт. Это, можно сказать, сопровождение вашей личности в сырую погоду. Шелк натуральный. Берите, не раздумывая. Восемь рублей двадцать».

Восемь двадцать! Я, конечно, крякнул. Деньги немалые — это полпайка, если вдуматься. Но тут во мне гордость заиграла, и в груди что-то дернулось, как рыба на крючке. Купил. Вынес на улицу, прижал к боку — и будто меня подменили. Иду по Садовой, а внутри поет.

И вот, братцы мои, тут самое главное. Зонт этот я решил беречь.

Беречь — это у меня, надо сказать, устройство такое. Другой купит вещь и давай ее трепать: ходит под дождем, машет, лужи меряет. А через месяц — одни спицы да позор. Я же рассудил по-научному: шелк от сырости садится и преет. Стало быть, зонт под дождем раскрывать — только портить. Логика железная, не подкопаешься.

И стал я с ним ходить. Закрытым. В самый ливень. Идут люди, прячутся под навесы, воротники подняли, а я иду себе посередке, под струями, и зонт при мне — сухой, аккуратный, в чехольчике. Как знамя. Течет с меня в три ручья, зато зонт нетронутый, целехонький, культурный.

Соседка моя, Пелагея Фроловна, с кухни глядит в окно и крестится.

«Ты, Иван Кузьмич, — говорит, — либо святой, либо дурак. Зонт-то на что?»

«Это, — отвечаю ей с достоинством, — не вашего кухонного ума дело. Зонт имеет вид. А вид беречь надо».

И вот вышел случай показать этот самый вид на людях. Пригласили меня на именины к Марье Васильевне, что в двенадцатой квартире. Собралось человек десять, все с претензией. В прихожей — гора: галоши грудой, пальто на крюках, а зонты в углу, в кадке из-под фикуса, стоят букетом. Я свой тоже туда сунул. С краешку. И весь вечер нет-нет да и погляжу: тут ли.

Пировали культурно. Пел кто-то под гитару, холодец хвалили. А за окном, слышу, разошлось — хлещет, по жести барабанит. Ну, думаю, вот он, мой час. Все под этим дождем размокнут, как просфоры, а я выйду — барин барином.

Стали расходиться. Пошла в прихожей толкотня, суета, галоши перепутали — крик, смех. Гляжу — а в кадке зонтов-то уже не букет, а два штуки осталось. И оба на мой похожи: черные, с костью. Тут во мне справедливость поднялась.

«Стоп, — говорю, — граждане. Который тут мой — я по ручке чую. Прошу не хватать чужого!»

Подошел один, в пенсне, Аркадий Петрович, бухгалтер. Тоже вцепился.

«Позвольте, — шипит, — это мой. У моего набалдашник с трещинкой».

«А у моего, — я ему, — без трещинки! Потому что я свой берегу, а вы, видать, трепали!»

Словом, повздорили мы с ним крепко, чуть за грудки не взялись. Марья Васильевна бегает, руки ломает. Кончилось тем, что нашелся третий зонт — под вешалкой закатился, — и оказался он Аркадия Петровича, с трещинкой. А мой, стало быть, тот самый, целый, нетронутый. Я его к груди прижал, оглядел торжествующе всю прихожую и выплыл на крыльцо. С достоинством.

А на крыльце — потоп. Хлещет, как из брандспойта.

И вот тут, братцы мои, я решился. Весь вечер, думаю, терпел, берег — а теперь раскроюсь перед всем честным народом, разом. Они-то под навесом жмутся, а я — фррр! — и поплыву, аки лебедь.

Встал я на самую верхнюю ступеньку, на всеобщее обозрение. Нажал на кнопочку. Зонт дернулся, крякнул — и раскрылся.

А в нем дыры.

Не дырочки — дырищи. Шелк по спицам клочьями висит, будто моль целый полк на нем квартировала. Приказчик-то, юркая душа, продал мне мертвеца, а я его полгода сухим нянчил, под чехлом, и ни разу, дурак, не раскрыл — проверить. Потому — берег.

Стою я под этим решетом, вода сквозь дыры сыплется мне прямехонько за воротник, тонкими такими струйками, обстоятельно. А вся именинная публика с крыльца глядит и помирает. Аркадий Петрович — тот со своей трещинкой под навесом стоит, сухонький, и в кулак хрюкает.

«Что ж вы, Иван Кузьмич, — кричит, — вид-то свой не бережете? Мокнете!»

И знаете, братцы мои, что обиднее всего? Что был бы я, как все люди, — трепал бы зонт по лужам с первого дня, — я б эти дыры еще в сентябре заметил и приказчику бы их в нос ткнул. А так — сберег. Начисто сберег. До самой, можно сказать, истины.

Теперь хожу без зонта. Просто так мокну. Зато честно.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Начните рассказывать истории, которые можете рассказать только вы." — Нил Гейман