Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Занавеска, или Как я в чужих штанах гордость выкупал

Вот говорят: заказывай одежу через телефон, примеряй в свое удовольствие, не подойдет — отдал назад, и вся недолга. Врут, братцы мои. Я через одну занавеску, которая до полу не доставала на две ладони, купил себе штаны, в которых сесть нельзя. И до сих пор в них стою. Фигурально. А если по правде — вешу их на спинку стула и любуюсь. Триста девяносто рублей.

А дело было так.

Понадобились мне штаны. Не то чтоб старые совсем прохудились — прохудились, но в аккуратном месте, под пиджаком не видать. Но жена сказала: срам. Ну, срам так срам. Женщине виднее, где у меня срам.

Заказал я, значит, через маркетплейс. И, чтоб уж наверняка, взял три размера. Пятидесятый, пятьдесят второй и пятьдесят четвертый. Я человек основательный. Я одним размером не рискую. Один раз в жизни рискнул одним размером — так те брюки потом сосед донашивал, ему в самый раз пришлись, а мне на нем завидно.

Приходит эсэмэска: заказ ждет в пункте выдачи. Улица Гвоздильная, дом четыре. Я пошел.

Пункт этот, доложу вам, помещался в бывшей молочной. Вывеска новая, а плитка на полу старая, кафельная, вся в трещинках — по этой плитке еще, поди, за кефиром ходили при живой моей матери. Тесно. Стеллажи до потолка. И девушка за стойкой — молоденькая, лет девятнадцати, с двумя телефонами и одним лицом, на котором написано, что она меня уже сто раз видела и заранее устала.

— Ячейка двенадцать, — говорит. — Примерочная свободна.

Примерочная.

Братцы мои. Это был угол. Просто угол за стеллажом, отгороженный занавеской на колечках. Занавеска — цвета, извиняюсь, застиранной надежды — до полу не доставала. Ладони на две. И это бы ладно, но и по бокам она не сходилась, так что стой и придерживай, как барышня на ветру.

Я зашел. Разделся. Стою в трусах в бывшей молочной, придерживаю занавеску локтем и натягиваю пятидесятый.

Пятидесятый не сел. То есть застегнуться-то застегнулся, но каким-то геройским усилием, с задержкой дыхания, и в этом состоянии я мог только стоять по стойке смирно и тихо гордиться, что еще вхожу. Наклониться нельзя. Дышать — по разрешению.

Снял. Полез за пятьдесят вторым.

И тут занавеска — колечки-то дешевые, китайские, — возьми да и поедь. Дзынь. Половина колец соскочила, и занавеска сползла набок, открыв меня, гражданина шестидесяти лет, обществу. А общество было. За мной образовалась очередь — три человека и одна мамаша с коляской.

Стоп. Замер я.

В груди у меня дернулось что-то, вроде как поплавок, когда клюет. Стою в одной ноге в пятьдесят втором, другая — на весу, штаны на коленях, и весь пункт выдачи меня, можно сказать, инвентаризирует.

— Мужчина, — говорит девушка ласково, но с металлом, — вы там долго? У нас поток.

Поток. Я, значит, поток задерживаю. Своим телом.

И вот тут во мне взыграло. Не гордость даже, а какое-то мелкое, обидное самолюбие — не хотелось мне при этой очереди и при мамаше стоять неудачником, который три размера набрал, а ни один не подошел. Как будто я не штаны меряю, а на комиссии по годности стою и всю ее заваливаю.

Натянул я кое-как пятьдесят второй. Сел он тоже, как бы вам сказать, впритык. Не пятидесятый, конечно, — тут я хоть выдыхал иногда. Но чтоб сесть на стул — про это и речи не шло. Это были штаны для стоячего образа жизни.

— Ну как, подошли? — кричит девушка.

И вся очередь на меня смотрит через щель. Ждет. И мамаша ждет. И даже дитя в коляске, кажется, ждет.

— Подошли, — говорю. — В самый раз.

Сказал — и сам себе не поверил. А отступать некуда: сказал «в самый раз» — стой теперь в самый раз.

Вышел я к стойке. Пятьдесят четвертый, который мне бы, честно говоря, и был впору, вернул нераспакованным. Пятидесятый вернул. А пятьдесят второй — тот, в котором дышать по будильнику, — гордо выкупил. Триста девяносто рублей. Приложил телефон, пикнуло.

— С вас звездочку не забудьте, — говорит девушка.

Я и звездочку поставил. Пять. За что — сам не знаю. За занавеску, что ли.

Домой пришел гордый. Жене говорю: вот, купил, сели идеально. Она пощупала.

— Ты ж в них не сядешь, — говорит.

— А я, — говорю, — и не собираюсь садиться. Я, Клавдия, буду в них стоять. Стоя человек и виднее, и осанистей.

Висят они теперь на стуле. Красивые. Синие. С отглаженной стрелкой. Я на них по вечерам гляжу — и, братцы мои, до чего же они мне впору. Пока на спинке стула. Пока никто не просит их надеть.

А старые, дырявые, я обратно из мусорного ведра достал. Под пиджаком-то не видать.

Завивка, или Как я на полгода в красавицы записалась

Женщине, надо вам сказать, для полного счастья нужно немного. Ей нужно, чтобы кудри держались. Все остальное — здоровье, покой семейный, три рубля, зашитые в чулок на черный день, — приложится как-нибудь само собой; а вот кудри держаться не желают ни за какие деньги.

У меня они, помнится, до среды доживали. А в четверг с утра висели уже, как лапша, соскользнувшая с вилки. Печальное зрелище.

И вот прочла я в газете объявление. Крупными буквами: «ПЕРМАНЕНТ. Красота на шесть месяцев». Шесть месяцев! Полгода носить на голове кудри, за которые уплачено раз и навсегда, — да это же, я вам скажу, не прическа. Это капитал.

Заведение помещалось на Кузнецком, в третьем этаже. Называлось гордо — «Идеал». Хотя лестница к этому идеалу вела кривая, темная и пахла почему-то жареным луком.

Встретил меня мастер. Некто Жорж. По паспорту, я полагаю, Егор, но кто же в парикмахерской станет предъявлять паспорт. Жорж так Жорж.

— Мадам желают локон крупный или мелкий?

Я желала, чтобы красиво. Но так сказать нельзя — примут за деревенскую. Поэтому я подумала, свела брови и произнесла со значением:

— Мелкий. Но чтоб благородно.

Жорж поклонился так, будто я сказала нечто необычайно умное.

Дальше началось то, о чем в объявлении, разумеется, ни полслова. Меня усадили в кресло и стали навешивать на голову железные зажимы. К каждому зажиму тянулся проводок, к проводку — еще проводок, и все это уходило вверх, в аппарат, висевший надо мною подобно люстре из дурного сна. Вавилонская башня, только на моей голове и с электричеством.

Включили.

Сначала было тепло. Приятно даже — как в бане, если сидеть смирно. Потом стало горячо. Потом стало так, что я поняла: вот сейчас, именно сейчас, из меня и получится та самая красота, о которой пишут в газетах, — только уже, кажется, в виде жаркого.

— Жорж, — сказала я тихо, — печет.

— Терпите, мадам. Красота требует.

Чего именно требует красота, он не договорил. И правильно сделал. Потому что требует она, братцы мои, всего. Терпения, здоровья, двух рублей с полтиной да еще гривенник мальчику, который подает зажимы.

Рядом со мной, в соседнем кресле, страдала под таким же аппаратом Клавдия Петровна, дама солидная, из домоуправления. Мы с ней поглядели друг на друга сквозь пар и провода — две мученицы, две святые. И как-то сразу подружились. В беде люди сходятся быстро.

— Вы, милочка, для кого стараетесь? — спросила Клавдия Петровна, не поворачивая головы (повернуть было нельзя — провода).

Я покраснела. Впрочем, под аппаратом и без того все красные.

Старалась я, если по совести, для Аркадия Львовича. Служил он в нашем тресте по снабжению, носил галстук бабочкой и смотрел на женщин так, будто оценивал — годится в героини романа или пусть проходит мимо. И вот я решила: пройду мимо него уже с кудрями. Пусть оценит.

— Так, — говорю. — Для общего впечатления.

Высвободили меня из аппарата через час. Или полтора. Или три — под электричеством время идет не по часам, а по терпению.

И вот я гляжу в зеркало.

Мамочки.

На голове моей сидел баран. Не то чтобы прямо баран — но что-то определенно кудрявое, тугое, мелкое, чужое. Я тронула локон пальцем — он не шелохнулся. Он был твердый, как пружина от старого дивана.

— Красота, — с чувством сказал Жорж и сложил ручки. — На полгода.

Домой я шла и боялась дождя, ветра, собственной тени. Несла голову бережно, как несут полную чашку через комнату, где спит больной.

Аркадий Львович в тот вечер не пришел в трест. И на другой день не пришел. Уехал, сказали, в командировку — за фанерой, в самый, извиняюсь, Череповец.

Баран мой между тем жил своей жизнью. Он не расчесывался. Он пугал кота. Клавдия Петровна при встрече вздыхала и говорила: «Обомнется, милочка, дайте срок», — но по глазам ее я видела: и у нее обмялось не туда.

Прошел месяц. Кудри мои понемногу сдавались. Отпускали. Обвисали. И к тому дню, когда Аркадий Львович вернулся наконец из своего Череповца, голова моя приняла вид почти человеческий — волосы лежали мягко, свободно, как и до всякого перманента.

Встретились мы в коридоре. Он остановился. Оглядел меня тем самым оценивающим взглядом. И произнес:

— А знаете, как вы похорошели. Что-то такое в вас появилось. Естественное.

Естественное.

Вот тебе и полгода красоты за два рубля с полтиной. Природа догнала меня ровно в ту минуту, когда я перестала с ней бороться, — и выдала бесплатно то, за чем я на третий этаж лазала.

Я поблагодарила. Улыбнулась. А про себя подумала: и хорошо, что не пришел он тогда. Увидел бы барана — прошла бы мимо героиня романа, так и не начавшись.

Впрочем, объявление то я из газеты вырезала. И храню. На черный день. Мало ли — вдруг опять захочется побыть красивой ровно до первого дождя.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Пиджак, или Как я на чужой свадьбе в казенной красоте щеголял

Вот говорят: по одежке встречают. Врут, братцы мои. По одежке нынче не встречают — по одежке разоблачают. Я это на собственной, можно сказать, спине проверил.

Через один пиджак.

Дело было к осени. Сестра моя, Нюра, выходила замуж за монтера из трамвайного парка — человека положительного, хотя и с бородавкой. И вот перед этаким торжеством глянул я на себя в зеркало и, доложу вам, огорчился. Пиджачишко на мне ходил еще, извиняюсь, с тех времен, когда я был помоложе да поуже. А теперь он на мне сидел, как хомут на корове — вроде и по делу, а гляди косо.

Ну, я и решился. Понес тридцать восемь рублей в артель «Свой труд», что на углу, возле бывшей аптеки. Пошив, значит, индивидуальный, по фигуре, с примеркой.

Приемщик там сидел, Семен Палыч, — мужчина солидный, с сантиметром через шею, будто с орденом. Обмерил он меня со всех, можно сказать, географических сторон, записал что-то в амбарную книгу химическим карандашом, послюнявил и говорит:

— Готово будет к пятнице. Материал ваш, приклад наш. Красота выйдет неописуемая.

Я, конечно, обрадовался. Неописуемая — это ведь не абы что.

Прихожу в пятницу. А там — не готово. И в понедельник не готово. Портной, объясняют, захворал животом, а другого нету, потому как другой в отпуску по семейным. Я уж и волноваться начал: свадьба-то катит, как трамвай под горку, — не остановишь.

И вот наконец, в самый, можно сказать, канун, выносит мне Семен Палыч сверток. Разворачивает. И у меня, братцы мои, в груди что-то дернулось, как рыба на крючке. От восторга.

Пиджак!

Синий, в чуть заметную полосочку, с подкладкой шелковой, скользкой — рукой проведешь, а она под ладонью так и уплывает. Пуговицы литые. Строчка ровнехонькая, будто по линеечке швея дышала. Я такой красоты и в кино не видал, а в кино, доложу вам, показывают всякое.

Примерил. Сидит! Не то чтобы прямо влитой — в плечах великонек самую малость, — но кто ж на плечи смотрит, когда подкладка такая играет. Заплатил, что оставалось, и пошел домой гоголем. По дороге в каждую витрину заглядывал. И везде, знаете, стоял такой видный гражданин, положительный, будто заведующий чем-нибудь важным.

На свадьбе я был, не скрою, не последним лицом. Жениха-то с бородавкой, конечно, чествовали. Но и на меня поглядывали. Одна дамочка, свояченица монтерова, даже спросила через стол:

— А вы, гражданин, не по научной ли части будете?

Я приосанился и говорю уклончиво:

— Бываем и по научной.

Вру, конечно. Я по снабженческой. Но подкладка обязывала.

И вот в самый разгар, когда уже кричали это самое, сладкое, и жених тянулся к Нюре через миску с винегретом, — входит в комнату гость. Поздний. Солидный до чрезвычайности, в жилете, при часах на цепочке. Товарищ Кудельников, из жилотдела, дядя жениха по матери.

Сел он напротив меня. Огурчик берет. И вдруг — замер. Смотрит на меня. Да не в лицо, а куда-то, извиняюсь, в район моей груди. В лацкан.

Я грудь выпятил еще сильнее — думал, любуется.

А он побагровел, отложил огурец и говорит тихо, но с металлом:

— Гражданин. А позвольте полюбопытствовать. Где это вы такой пиджачок отхватили?

— В артели, — говорю с достоинством. — «Свой труд». Индивидуальный пошив, между прочим.

— Индивидуальный, — повторяет он. И расстегивает на мне, без спросу, верхнюю пуговицу. Заглядывает под борт. А там, братцы мои, — метка. Химическим карандашом. «Кудельн.»

Тишина упала на стол, как шкаф.

Оказалось — а я потом уж все дознался, — пока портной животом маялся, подменял его тот, что из отпуска, второпях. И два заказа перепутал местами, будто карты в колоде стасовал. Мой материал ушел, надо думать, на товарища Кудельникова. А кудельниковский шелк да полосочка достались, стало быть, мне.

И сидели мы теперь друг против друга, два обмеренных гражданина, в чужой, можно сказать, красоте.

— Снимайте, — говорит Кудельников. — Тут при всех.

— Как — снимайте? — лепечу. — А я в чем же?

— А вы, — отвечает, — в моем пришли. Вот в моем и уходите. Который вам полагается. Он на мне.

И начал, представьте, стягивать с себя пиджак. Мой. Настоящий. Тот, что по фигуре моей мерян. Сидел он на Кудельникове — не приведи господь: рукава коротки, в спине трещит. Он в него влезть-то толком не мог, оттого и злой был, как оса в стакане.

Поменялись мы прямо у стола. Он в свой шелковый влез — вздохнул, будто домой воротился. А я натянул свое, законное, суконное, мешковатое. Сел. И, доложу вам, впервые за вечер сел удобно. Плечи не жмут, локти гуляют, дышится.

Нюра смеется. Монтер смеется. Свояченица, что про науку пытала, отвернулась и губки поджала — разжаловала меня, стало быть, из ученых обратно в снабженцы.

А я сижу в своем законном пиджаке, и хорошо мне.

Потому как, братцы мои, вот какая наука вышла. Чужая красота — она ведь тоже по метке ходит. Понацепишь на себя не свое — жди, придет хозяин да при всем народе за пуговицу тебя и вернет на место.

Зато уж свое — оно хоть и мешком, да навсегда твое. И под мышкой не жмет.

Микроистории 17 июля 04:49

Развели по документам

Дед Архип Матвеевич, едва Ирина раскладывала ножницы в интернате, произносил одно и то же: «Покороче, дочка. Сегодня встречаю».

Персонал вздыхал. Архип Матвеевич «встречал» уже пятнадцать лет — с тех пор как, по документам, умерла его Люба.

Ирина стригла молча. Что тут скажешь.

В этот раз, доедая суп в столовой, она услышала гул мотора — во двор въехал автобус из соседнего интерната, привезли группу на экскурсию. Среди прибывших — сухонькая старушка в синем платке, шла медленно, держась за поручень.

Архип Матвеевич вскочил со стула, забыв про недостриженную челку, гребенка упала на пол.

Люба вовсе не умерла. Просто их развели по разным домам престарелых — десять лет назад, без имен, без спроса, по чьей-то небрежной подписи в углу бумаги.

Дом, который ждал: марсианская хроника, ненаписанная Брэдбери

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Марсианские хроники» автора Рэй Брэдбери. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

— Я всегда хотел увидеть марсианина, — сказал Майкл. — Где же они, папа? Ты обещал. — Вот они, — сказал отец, и посадил Майкла на плечо, и показал прямо вниз. Марсиане были там — в канале, отраженные в воде.

— Рэй Брэдбери, «Марсианские хроники»

Продолжение

Ноябрь 2036. Возвращение.

Дом стоял на краю мертвого канала и ждал. Он ждал двадцать шесть лет — терпеливо, как умеют ждать только машины и старые собаки. Когда люди ушли обратно на Землю, к своей войне и своему пеплу, они забыли выключить дом. И дом продолжал жить.

Каждое утро в шесть часов невидимый голос будил пустые комнаты:

— Вставайте, вставайте, семь часов, время вставать!

Никто не вставал. Постели были застелены — ровно, гладко, без единой складки, потому что в них никто не спал уже четверть века. Но дом не знал этого. Дом знал только свое расписание.

В шесть пятнадцать кухня начинала готовить завтрак. Металлические руки выдвигались из стен, разбивали яйца — которых не было, — переворачивали тосты — которых не было, — и раскладывали пустоту по восьми тарелкам. Потом, выждав ровно двадцать минут, руки убирали нетронутый воздух в утилизатор. С тихим вздохом. Или это только казалось, что со вздохом.

Снаружи дул ветер. Марсианский ветер — сухой, тонкий, цвета корицы. Он гонял по дну канала пыль, и пыль шептала что-то на языке, которого уже некому было понять.

А потом пришел человек.

Он пришел пешком, с той стороны холмов, откуда никто не приходит. Высокий, сгорбленный, с лицом, дубленым двумя солнцами — земным и марсианским. Его звали Уильямс, и он был последним. Последним из тех, кто не сел на корабли в тот последний день. Он спрятался. Он не хотел обратно. И вот теперь он шел через мертвую планету и увидел дом, из трубы которого поднимался дымок.

Дым. На Марсе, где двадцать шесть лет ни одна труба не дымила.

Уильямс остановился. В горле у него сделалось сухо — суше марсианской пыли.

— Эй, — позвал он. Голос сорвался, отвык. — Эй! Есть кто?

Дом услышал.

— Добро пожаловать домой, — сказал ласковый женский голос из динамика над дверью. — Ужин подан в столовой.

Дверь отъехала в сторону. Внутри было тепло. Внутри пахло — Господи, пахло жареным мясом, кофе, свежим хлебом; все то, чего Уильямс не нюхал столько лет, что и забыл, как это называется. Он вошел, шатаясь, будто пьяный.

Стол был накрыт на восьмерых. Дымились восемь тарелок. Играла тихая музыка.

— Садитесь, — сказал дом. — Дети скоро придут.

Никакие дети не могли прийти. Уильямс это знал. Дети этого дома двадцать шесть лет назад поднялись по трапу ракеты и улетели к Земле, а Земля к тому времени уже горела; и, может быть, дети сгорели вместе с ней, вместе со всеми, а может, долетели — кто теперь скажет. Дом не знал. Дом ждал их к ужину.

Уильямс сел. Он ел молча, жадно, обжигаясь, и по щекам его текли слезы — первые за много лет, соленые, настоящие, единственно живое в этом доме мертвых.

— Хороший дом, — сказал он с набитым ртом. — Ты хороший дом.

— Спасибо, — отозвались стены. — Мы вас любим.

Он остался. А что было делать? Он спал на застеленной кровати, и дом будил его в семь, и кормил, и рассказывал ему на ночь сказки голосом матери, которой у Уильямса никогда не было. Он старел. Дом не старел. Дом каждое утро восстанавливал сам себя, менял перегоревшие лампы, латал стены, красил облупившийся угол — так что, когда Уильямс однажды не проснулся, дом еще долго этого не замечал.

— Вставайте, вставайте, семь часов!

Молчание.

— Завтрак подан. Тосты остынут.

Молчание.

Дом ждал двадцать минут. Потом убрал завтрак. Потом, выждав положенное, начал снова — как начинал каждое утро прежде, чем пришел человек, и как будет начинать каждое утро после того, как человек ушел.

Потому что дом умел только одно. Он умел ждать.

А за окном, над двумя лунами, вставало холодное марсианское солнце, и красная пыль все шептала и шептала на дне мертвого канала — терпеливо, бесконечно, для того единственного слушателя, что никогда не устанет: для пустого дома, который любит и ждет.

Родное — тихий берег

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Тихая моя родина» поэта Николай Рубцов. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Тихая моя родина!
Ивы, река, соловьи...
Мать моя здесь похоронена
В детские годы мои.

— Николай Рубцов, «Тихая моя родина»

Опять луга в некошеной росе,
опять над речкой тянет холодочком.
И вот я здесь. И вот я снова весь
принадлежу и полю, и кусточкам.

Изба глядит подслеповатым сном,
крыльцо скрипит знакомою ступенью.
Здесь мать жила. И все ее кругом —
и рушничок, и на окне растенье.

Пойду к реке. Там верба и туман,
там детство спит на дне, под лозняками.
О тихий край, ты был мне вечно дан
и вечно взят — вот этими руками.

Заря встает. Мычит в тумане скот,
плывет дымок над крышею соседской.
И жаворонок в небе так поет,
как пел еще над той порою детской.

Я постою. Я помолчу с тобой,
пока не тронет холодом рассветным.
И поплыву опять своей судьбой —
непрочный гость на берегу заветном.

А здесь все так же: тропка да плетень,
да журавель над черною водою.
И будет так и через сотню зим,
когда меня не будет под звездою.

Новости 17 июля 04:36

Письма Джордж Элиот раскрыли скрытую философию - совсем иную, чем в романах

Исследователи в Бодлеянской библиотеке обнаружили цикл из 47 писем Джордж Элиот к немецкому философу и ориенталисту Фридриху Боденштедту. В приватной переписке 1870-х годов Элиот обсуждала Спинозу в радикальной форме, критикуя собственные философские идеи, которые публично отстаивала. Пиcьма раскрывают напряженный диалог между ее опубликованной мудростью и частными сомнениями. Одно письмо содержит полностью вычеркнутый абзац - видимо, попытка найти честность в размышлениях. Открытие меняет понимание ее творчества, раскрывая борьбу гения с собственным интеллектом и моральными комплексами.

Совет 17 июля 04:32

Голос персонажа как болезнь видения

Узнаваемый голос персонажа рождается не из описания внешности, а из его странного угла видения мира. Дай персонажу причудливую логику, через которую он видит людей — как геометрические фигуры, как цвета, как запахи. Или говорит словами, которые совсем неуместны для ситуации. Совет: эта болезнь видения должна просвечивать в каждом высказывании, превращая его речь в сигнатуру.

Узнаваемый голос персонажа не рождается из описания его внешности или того, как он одевается. Он рождается из его странного, даже раздражающего угла видения мира. Начинающие писатели часто пишут персонажей нейтральных, безличных, ничего не чувствующих. И потом удивляются, почему текст скучный.

Вот трюк: дай персонажу странный способ переживать реальность. Может быть, он видит людей не как людей, а как геометрические фигуры — начальник треугольник, жена круг. Может быть, он чувствует запах каждой эмоции — страх пахнет медью, радость пахнет мокрой землей. Может быть, он говорит словами, которые совсем не уместны для ситуации, потому что его мозг работает по чужим правилам.

Главное: это не должно быть случайно. Это должно быть его. Его болезнь, его дар, его проклятие. И когда он дует или думает, этот странный угол видения просвечивает сквозь каждое слово. Читатель срazu понимает: это имено этот персонаж. Никто другой не может видеть так же.

Практический совет: напиши сцену два раза. Первый раз обычно. Второй раз глазами персонажа со странным видением. Как будто его мозг переводит реальность на чужой язык. Потом удали первый вариант. Но помни, как там было на самом деле. Это подскажет тебе, какие детали пропустить в первом варианте. Вот это будет его голос — уникальный, узнаваемый, непереносимый.

Шутка 17 июля 04:26

Штраф с процентами

Библиотека нашла меня спустя двадцать лет. За мной с две тысячи четвертого числятся «Трое в лодке, не считая собаки».

Штраф капал по рублю в день. Посчитайте сами; я посчитал и присел.

Пришел сдаваться — с повинной и книгой. Библиотекарь пролистала: закладка на сотой странице.

— Так вы и не дочитали?
— Не дочитал.
— Ну так дочитайте. Они там все еще плывут.

Байки 17 июля 04:20

Бочка для отца Онисима

Делаю вино в Кахетии, деревня Вардисубани, семейное дело — отец делал, дед делал, теперь я. Двенадцать квеври у меня закопано во дворе, глиняные такие сосуды, вино в них зреет, как положено, по-старинному.

Каждый год одна бочка — особая. Для церкви. Батюшка Онисим, настоятель нашего храма, забирает ее на причастие, на весь год хватает приходу. Вино в нее делаю чуть послаще, из саперави с добавлением ркацители — так исторически заведено, еще прадед так делал.

В прошлом сентябре сын мой, Гоги, помогал разливать, перепутал бочки — квеври-то одинаковые снаружи, только мелом номер пишем, а мел стерся от дождя.

Церковную партию отдали соседу на свадьбу. А свадебную, обычную — батюшке.

Узнали через неделю, когда сосед пришел жаловаться: говорит, вино со свадьбы какое-то странное, гости жаловались, что после трех бокалов начинают креститься и каяться в грехах вслух прямо за столом, тамада растерялся совсем, не знал, что делать с такой компанией.

А от батюшки Онисима новость пришла с другой стороны — прихожане на причастии повеселели необычно, кто-то даже плясать начал прямо у выхода из храма, хор пел бодрее обычного, регент был в недоумении.

Я как узнал — сел на порог и хохотал минут двадцать, слезы текли.

Батюшка, кстати, оказался человеком с юмором. Позвонил, говорит: «Сын мой, вино хорошее, крепкое, только для причастия многовато градуса вышло, паства слишком воодушевилась». Попросил впредь бочки подписывать краской, а не мелом.

Теперь у меня специальная краска, несмываемая, только для церковной бочки, и Гоги эту бочку сам метит, чтоб уж наверняка.

А историю эту в деревне до сих пор рассказывают — говорят, в тот год у нас самое веселое причастие за всю историю прихода было.

Статья 17 июля 04:20

Набоков предал русский язык. Расследование: почему это спасло его как писателя

Есть такая байка. Набокова на лекции в Корнелле спросили — не жаль ли ему было бросать русский. Он ответил что-то вроде: моя личная трагедия, которую никого не касается, состоит в том, что я вынужден был отказаться от своего природного языка. Личная трагедия. Не метафора для интервью — он это всерьёз.

А теперь вопрос на засыпку: чья «Лолита» лучше — русская, которую Набоков сам же и перевёл, или английская, оригинальная? Большинство скажет — английская. И это довольно жестокая ирония, если вдуматься. Человек считал уход из родного языка трагедией, а потом написал на чужом свою главную книгу.

Предательство? Ну да, если верить самому Набокову на слово. Только вот верить писателям на слово о них самих — занятие безнадёжное. Они врут даже когда не хотят.

Джозеф Конрад — вот кто действительно интересный случай. Поляк, чей родной язык польский, второй — французский, а английский он выучил взрослым, уже матросом, лет в двадцать с чем-то. Говорил на нём до конца жизни с диким акцентом — современники вспоминали, что понять его в разговоре было тяжело. А писал так, что вошёл в канон английской литературы двадцатого века, наравне с теми, для кого английский был единственным родным. «Сердце тьмы». «Лорд Джим». На языке, который он освоил третьим по счёту и говорил на нём коряво до седых волос.

Вот и думай теперь: может, для прозы устная беглость вообще не главное?

Беккет пошёл другим путём — и тут интереснее всего. Ирландец, чей родной язык английский, в зрелом возрасте сознательно перешёл на французский. Не потому что забыл английский, а потому что французский заставлял его писать хуже. Буквально — он так и объяснял: на чужом языке легче избегать стиля, легче писать без украшательств, без автоматизма красивой фразы, которая сама выскакивает из-под пера родного языка. «В ожидании Годо» написан по-французски. Потом Беккет сам перевёл его на английский — и получилось два оригинала одной пьесы, ни один из которых переводом не назовёшь.

Тут и открывается фокус. Родной язык — это не только преимущество. Это ещё и ловушка красивости, привычки, готовых оборотов, которые несутся сами, пока ты спишь за письменным столом.

Милан Кундера ушёл из чешского во французский в эмиграции — и потом годами переписывал старые чешские романы, вычищая их под контролем нового, французского слуха. Джумпа Лахири, американка бенгальского происхождения, лауреат Пулитцера за тексты на английском, в какой-то момент решила писать только по-итальянски — языке, который выучила взрослой, из чистого упрямства и любви. Итог — книга «In altre parole», «Иными словами», написанная на языке, которым она владела хуже всего из своих трёх. Сама объясняла: по-английски она пишет как дома, привычно и слишком гладко; по-итальянски — как будто заново учится ходить, и в этом спотыкании есть что-то честное.

Заново учится ходить. Хороший образ для всей этой истории.

Ха Цзинь, китаец, оказавшийся в США после Тяньаньмэнь, начал писать по-английски — и признавался, что делает это отчасти потому, что на английском не так больно. Китайский тянет за собой слишком много: семью, государство, цензуру, которая сидит в самой структуре языка ещё до того, как ты начал писать хоть слово. Английский оказался нейтральной территорией. Чистым листом без фамильных призраков.

Вот тебе и ответ на вопрос «предательство или рождение заново». Иногда чужой язык — это не измена, а побег. Из семьи, из режима, из собственного прошлого «я», которое слишком много знает и слишком многого боится.

Лингвисты, кстати, подтверждают то, что писатели давно нащупали интуитивно: билингвы буквально по-разному думают на разных языках. Не только говорят — думают. Эксперименты показывают, что один и тот же человек отвечает на этические дилеммы иначе в зависимости от языка вопроса; на неродном языке решения выходят более рациональными, менее эмоционально нагруженными, потому что язык детства тянет за собой все старые страхи и стыд, а выученный взрослым — нет. Получается, смена языка для писателя — это не просто смена инструмента. Это смена личности, которая этим инструментом думает.

Так кто же прав — те, кто зовёт это предательством, или те, кто зовёт это рождением заново? Кажется, и те и другие. Просто одно без другого не бывает. Чтобы родиться на новом языке, надо сперва похоронить часть себя на старом. Набоков не соврал про трагедию. Он просто забыл добавить, что из этой трагедии вышла «Лолита» — а без неё английская литература была бы чуточку беднее.

Распаковка, или Как я перед телефоном комедию ломал

Вот говорят: покупай не глядя, доставят — только радуйся. Врут, братцы мои. Я в прошлом месяце обрадовался так, что три вечера подряд перед собственным телефоном представление ломал, будто артист погорелого театра. И все через одну мясорубку. Электрическую. Две тысячи семьсот девяносто рублей, с бесплатной, извиняюсь, доставкой.

Понадобилась мне мясорубка. Старая, ручная, еще тещина, отходила свое: винт сорвался, ручка крутится вхолостую, а фарш стоит и не идет. Обидно даже. Ну, думаю, век нынче электрический — куплю агрегат.

Зять надоумил. Он у меня современный, с бородой и наушником в одном ухе. «Закажи, — говорит, — батя, на маркетплейсе. Дешевле, и до пункта выдачи привезут — два шага от подъезда». Заказал. Жду.

Привезли.

Иду в пункт выдачи, это который между «Пятерочкой» и салоном ногтей. Барышня выдает коробку, я расписываюсь пальцем на стекле — вышла какая-то загогулина, не подпись, а кардиограмма испуга, — и несу коробку домой, как дитя из роддома. Прижимаю. Гордый.

Дома распечатал. Достаю. Красивая, спору нет — белая, с кнопочкой. Втыкаю в розетку, кладу на разделочную доску кусок свинины (двести шестьдесят рублей кусок, к слову), нажимаю. И она мне: ж-ж-жик. И встала. Еще раз ж-жик — и молчок. Гудит, а мясо не берет. Дым не дым, а запашок пошел — горелой, что ли, совестью.

Брак, значит.

Я, конечно, в чат поддержки. Пишу культурно: так и так, товар неисправный, прошу вернуть деньги. Отвечает мне барышня, Кристина. То есть, может, и не барышня, а робот под барышню — нынче не разберешь, кто там за буквами сидит, живой человек или программа с именем.

«Здравствуйте, — пишет, — очень жаль, что так вышло. Для оформления возврата пришлите, пожалуйста, видео распаковки товара. Без монтажа, единым куском, чтобы виден был штрихкод на коробке и сам дефект».

Видео распаковки. Единым куском. А я, дурак, коробку уже распаковал. Три дня назад. И картон, между прочим, вынес на помойку, в желтый бак, потому что человек аккуратный и не люблю, когда в прихожей тара валяется.

Пишу ей: распаковал уже, Кристина, не думал я, что за мной подглядывать станут.

А она — свое. Ласково, но с железом внутри: «К сожалению, без видео распаковки возврат оформить невозможно».

Вот тут, братцы мои, во мне что-то и дернулось. Как поплавок, когда клюет. Ах, думаю, тебе видео надо? Будет тебе видео.

Побежал вниз, к желтому баку. Слава богу, не вывезли. Достаю свой же картон, отряхиваю — а на нем кофейная гуща с чьей-то кухни и кошачий, извиняюсь, привет. Ну ничего, обтер. Тащу наверх. Складываю мясорубку обратно в коробку, укутываю в пупырчатую пленку, будто и не трогал, будто вот только-только привезли.

Ставлю телефон на банку из-под гречки. Прислоняю. Кадр. Свет.

И начинаю снимать.

«Здравствуйте, — говорю в телефон, а голос отчего-то торжественный, как на юбилее у сослуживца. — Получил я, значит, посылку». Показываю штрихкод. Руки трясутся — не от нервов, а от возраста, но на видео-то не объяснишь. Открываю коробку — медленно, значительно, как сапер. Достаю мясорубку. Втыкаю. Нажимаю.

А она работает.

Берет мясо. Идет фарш. Гладко, весело, с аппетитным таким чавканьем. Стоило ее распаковать заново — обиделась, видать, и передумала ломаться. Техника, она ведь тоже с характером; при свидетелях-то каждый герой.

Стою я перед телефоном с фаршем в руке и понимаю: снял я не дефект, а рекламу. Хоть на всю страну показывай.

Стер. Начал сызнова. Второй дубль. Третий. На четвертом ко мне на стол запрыгнул кот Барсик — ему тоже, вишь, в кино захотелось — и сунул нос прямо в объектив. Усы во весь экран. Пятый дубль загубила соседка снизу: застучала по батарее, дескать, что вы там в полночь мелете, спать людям надо. А я и не заметил, что полночь. Увлекся. Артист.

К шестому дублю мясорубка снова капризничать не стала — работала как зверь. И тут до меня, наконец, дошло, братцы мои: пока она сломанная — я коробку выкинул. А пока коробка есть — она не ломается. Замкнутый, извиняюсь, круг. Как в той сказке: направо пойдешь, налево пойдешь, а денег своих все одно не вернешь.

Махнул рукой. Оставил себе. Мелет через раз, но мелет — а на нет и суда нет.

Зато видео вышло — загляденье. Я его в семейный чат кинул, чисто похвастаться техникой. И знаете что? Собрало восемнадцать лайков и три сердечка. Сноха написала: «Пап, ты прирожденный блогер». Свояк спрашивает, каким аппаратом снимал, у него, вишь, тоже фарш не идет.

Так я, братцы мои, на семьдесят первом году жизни в эти самые распаковщики и вышел. Денег не вернул. Мясорубку укротил через раз. А славы — полный чат.

Одного не пойму. Товар сломался — обидно. Товар починился — а все равно обидно. Где справедливость? Нету ее. Есть штрихкод, видео единым куском да кот Барсик, который теперь при каждой съемке лезет в кадр. Звезда.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Пишите с закрытой дверью, переписывайте с открытой." — Стивен Кинг