Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Новости 12 июля 05:07

Автор писал издателю то, что не решался опубликовать — 40 писем открыли его другого

Сорок писем. Четыре десятилетия переписки. Автор и его издатель.

Автор не назовем — его репутация, наверное, достаточно защищена. Но история писем достаточно странна, чтобы ее рассказывать.

В переписке — истории, которые автор сочинил, но не опубликовал. Истории, которые назвал «слишком честными» или «слишком опасными» или просто «слишком».

Одна история про чиновника, который видит красоту и проходит мимо нее. Вторая про женщину, которая полюбила не того, кого должна. Третья про монаха, который усомнился в Боге.

Издатель отвечает. Иногда говорит: опубликуем. Иногда говорит: опасно. Иногда говорит: это гениально, но люди не поймут.

Автор в одном из писем выражает благодарность: «Вы единственный, кому я рассказываю истинное. С вами я могу быть собой. С читателями я — комедиант. Неплохой комедиант, может быть, даже успешный. Но комедиант».

Издатель отвечает: «Вам нужно не издателя. Вам нужна исповедь. Исповедь не должна быть опубликована. Опубликованная исповедь — уже театр. Поэтому я прошу вас: написание письма мне достаточно. Остальное — между нами».

В концовке переписки — боль. Автор стареет. Издатель умирает. В последнем письме (оно не было отправлено, найдено в черновиках) автор пишет: «Я пережил своего друга. Кому теперь рассказывать? Кто теперь будет знать, кто я есть на самом деле?»

Филологи предположили: это письма Тургенева и его издателя. Или Гончарова. Или еще кого-то. Гадают.

Но содержание писем универсально. Это письма каждого человека, который создает. Каждого художника, который знает разницу между тем, что он выставляет миру, и тем, что живет внутри.

Письма готовятся к публикации с согласия потомков автора. Это будет один из самых печальных документов русской литературы XIX века. Не потому что грустный сюжет. Потому что — правдивый.

Совет 12 июля 05:02

Темп дыхания как способ управления паузой: биология читателя

Читатель дышит вместе с текстом, даже если не замечает этого. Длинные предложения удлиняют дыхание. Короткие — его ускоряют. Фрагменты. Из одного слова. Вынуждают паузу. Это не литературный прием, это физиология. Используй ритм синтаксиса, чтобы управлять дыханием читателя. Это самый прямой способ управления его нервной системой.

Читатель дышит вместе с текстом, даже если не замечает этого. Его легкие расширяются и сжимаются в ритме предложений. Его пульс следует за пунктуацией. Это не метафора. Это физиология.

Длинное, сложное предложение с деепричастными оборотами и придаточными фразами заставляет читателя удлинять дыхание, создавая ощущение давления, напряжения, неизбежности. Читатель не может остановиться, пока не придет точка. Пока не придет завершение.

Короткие предложения ускоряют дыхание. Фрагменты. Из одного слова. Они заставляют читателя останавливаться, переводить дыхание. Таким образом, вы управляете его паузами.

Почему это работает? Потому что дыхание связано с нервной системой. Когда дыхание ускорено — человек в панике. Когда дыхание удлинено — человек под давлением. Когда дыхание фрагментировано — человек в шоке.

Вот практический пример. Сцена погони. Вместо того чтобы описывать страх, ты меняешь синтаксис: «Бежал. Сердце. Ноги не слушаются. Позади шаги. Ближе. Все ближе.» Читатель начинает дышать как человек в панике. Его пульс ускоряется. Его нервная система реагирует на синтаксис.

Потом — момент замедления: «Он остановился за углом, прижимаясь к холодной стене, слушая, как его дыхание затихает, как шаги позади исчезают, становятся все более отдаленно слышимыми, а затем — полностью пропадают.» Длинное предложение, в котором напряжение медленно спускается. Читатель дышит глубже. Его пульс замедляется.

Практический совет: читай свой текст вслух. Слушай, как звучат предложения. Ускоряются ли они? Замедляются ли? Создают ли они паузы? Если текст не управляет дыханием читателя — он не управляет его эмоциями. Измени синтаксис. Используй ритм пунктуации как инструмент прямого воздействия на нервную систему читателя.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Весы, или Как я через полфунта масла со всей квартирой рассорился

Весы, или Как я через полфунта масла со всей квартирой рассорился

Пропадало у меня масло. Не то чтобы много — а обидно.

Держал я его, как все честные люди, в кухонном шкафчике — общем, на семь семей, с фанерными дверцами, которые не запирались отродясь. Положу с вечера фунт, а к утру — уже вроде и не фунт. Вроде поменьше. Кусочек будто кто ножичком снял, аккуратненько, по краешку.

Сначала я думал — мерещится. Мало ли. Может, я сам с вечера прошелся ножом да забыл. Со всяким бывает, братцы.

Но масло таяло. Таяло с упорством прямо-таки научным — по грамму, по два, но неуклонно. И тут, я вам доложу, во мне проснулся исследователь. А может, и не исследователь. Может, просто жадность. Кто их разберет, эти чувства, когда они все разом под ребра лезут.

Поехал я на рынок и купил весы. Пружинные, круглые, с крючком да стрелочкой, рубль двадцать. Торговец, дядька в кожаном фартуке, сунул мне их и говорит: «Бери, гражданин, не пожалеешь. Точность — аптечная». Аптечная так аптечная. Взял.

Прихожу домой, вешаю масло. Триста семьдесят грамм. Записал карандашом на дверце шкафа: «Масло. 370 гр. Понедельник». Как в лаборатории. Как ученый человек, а не абы кто.

Во вторник — триста пятьдесят.

Я, что называется, похолодел. Двадцать грамм за ночь! Это ж, ежели так дальше пойдет, к субботе меня без масла оставят, а к воскресенью, гляди, и без шкафа.

И вот тут бы мне, дураку, остановиться. Так нет.

Вышел я утром на кухню, встал над примусом и всех оглядываю. Пристально. С намеком. Сосед Гусев чай себе наливает, а я на него — глазами, глазами. Он на меня. Марья Васильевна котлеты жарит, а я и к ней с прищуром. Тишина такая на кухне повисла — хоть режь. Гулкая, нехорошая тишина, в которой все все понимают, а сказать боятся.

Не выдержал Гусев.

— Ты, — говорит, — Егор Палыч, чего на людей смотришь, как ревизор на растрату?

— А того, — отвечаю я с достоинством, — что у меня масло уходит. По двадцать грамм. И я, между прочим, теперь все записываю. На весах. Аптечных.

Тут, братцы мои, и началось.

Потому как Марья Васильевна, вместо того чтоб обидеться, вдруг задумалась. И говорит: а у меня, дескать, сахар тоже как-то быстро расходится. И тоже, поди, кто-то по ложечке. Гусев говорит: а у меня селедка. Полселедки было, а стало — четверть. И все разом посмотрели друг на друга уже совсем по-другому. По-новому. По-родственному, можно сказать, — как родственники на похоронах смотрят, прикидывая, кому диван достанется.

К четвергу мои весы висели на кухне на гвозде — общественные. Очередь к ним стояла. Гусев вешал селедку. Марья Васильевна — сахар в узелке. Старушка Пелагея из угловой комнаты приволокла взвешивать полбуханки хлеба, дважды в день, утром и вечером, и разницу записывала на календаре. Кухня превратилась не то в лабораторию, не то в весовую при станции. Семь семей, и каждая друг дружку взвешивает и в тетрадку заносит.

Масло у меня к тому дню похудело до трехсот двадцати.

И вот в субботу — развязка.

Принес я с рынка свежий фунт. Продавщица при мне отрезала, при мне на своих весах, гирьками, честь по чести: ровно фунт, четыреста грамм, вот вам, гражданин, и бумажка. Несу домой торжественно. Думаю: сейчас повешу свежий, при всех, зафиксирую точку отсчета — и уж тут-то вора и поймаю, голубчика.

Собралась вся кухня. Гусев, Марья Васильевна, Пелагея с календарем, детишки Гусевские под ногами. Вешаю. Стрелка дрогнула, поползла и стала.

Триста восемьдесят.

Молчание.

— Как триста восемьдесят? — говорю. — Продавщица при мне фунт клала. Гирей. Четыреста.

А Гусев, надо отдать ему должное, человек был технический, при заводе. Взял он мои весы, покрутил, за крючок подергал, ногтем по стрелке щелкнул. И говорит спокойно, будто приговор читает:

— Так они у тебя, Егор Палыч, врут. На двадцать грамм в меньшую сторону тянут. Пружина слабая. Тут не вор — тут рубль двадцать виноват.

И тишина сделалась уже не гулкая, а какая-то стыдная. Липкая. Семь семей стоят и смотрят на меня. А я стою и смотрю на свои весы, за которые полквартиры перессорил, — стрелочка дрожит и врет, врет и в ус не дует.

Выходит, никто масла у меня и не крал. Это весы мои каждую ночь по двадцать грамм у меня воровали — из воздуха, из ничего, из чистой пружинной подлости. А я на живых людей глазами водил.

Пелагея молча порвала календарь. Гусев допил свой чай. Марья Васильевна убрала сахар и на меня даже не глянула — а это, братцы, хуже всякой ругани.

Поехал я на рынок весы сдавать. Нашел дядьку в фартуке.

— Врут, — говорю, — весы твои. На двадцать грамм.

А он повесил на них связку баранок, глянул, крякнул довольно и говорит:

— Это у тебя, гражданин, врут. А у меня — самый цимес. У меня они, вишь, в большую сторону тянут. Каждому по потребности.

И денег, само собой, не вернул.

Масло я с тех пор держу дома, на подоконнике. И не вешу. Пущай себе тает. Оно, может, и тает — да зато соседи со мной здороваются. А это, я вам доложу, братцы мои, любого фунта дороже.

Ямщик на зимней дороге

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Тройка» поэта Николай Некрасов. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Что ты жадно глядишь на дорогу
В стороне от веселых подруг?
Знать, забило сердечко тревогу —
Все лицо твое вспыхнуло вдруг.
И зачем ты бежишь торопливо
За промчавшейся тройкой вослед?..
На тебя, подбоченясь красиво,
Заглядется проезжий корнет.

— Николай Некрасов, «Тройка»

По дороге, унылой и снежной,
колокольчик звенит под дугой.
Едет тройка сторонкой безбрежной,
меж полей, занесенных пургой.

Что, ямщик, приумолк ты, сердечный?
Что не хлещешь коней вороных?
Или думу таишь бесконечной
о родимых просторах степных?

Расскажи мне про горькую долю,
про нужду, про несжатую рожь,
про сестру, что отдали в неволю,
про отца, на кого не похож.

"Эх, барин! Что толку в рассказе —
все едино колеса скрипят.
Похоронена матушка в грязи,
и детишки в избенке пищат.

Мы поем — оттого, что нам тяжко,
мы молчим — оттого, что беда.
Вон, гляди, повстречалась деревня —
да чужая, всегда, навсегда."

И умолкнул. И снова, и снова
колокольчик тоскует, дрожит.
И над Русью — ни ласки, ни крова,
только ветер да снег ворожит.

Едет тройка — печально и грозно,
увязая в глубоких снегах.
И горит подмороженно, слезно
огонек в почернелых домах.

Спи, страдалец. Дорога далеко.
Дотерпи до веселой весны.
Может, где-то, за далью широкой,
и тебе еще снятся сны.

Шутка 12 июля 05:00

Переезд, коробки и честный грузчик

Переезд, коробки и честный грузчик

Переезжаю. Из двенадцати коробок — девять с книгами. Грузчик поднял одну, крякнул: «Кирпичи?» — «Джек Лондон. Четырнадцать томов.» — «А в мягкой обложке взять было нельзя?»

И вот стою я на лестничной клетке между третьим и четвертым этажом. И понимаю: за двадцать лет любви к литературе это первый человек, задавший мне по-настоящему честный вопрос.

Тома, кстати, я так и не открыл. Но нес их сам. Не доверил.

Ночные ужасы 12 июля 04:50

Комнаты, из которых не выписывают

Комнаты, из которых не выписывают

Гостиница «Волжская заря» стояла на Ильинке, в Нижнем Новгороде, в старом купеческом доме с толстыми стенами и лестницей, по которой можно было катить бочку. Дом помнил многое: купцов с ярмарки, чекистов в кожанках, командированных сталеваров с автозавода. Стены в аршин. Такие стены звук не выпускают. Что в них крикнули — то в них и осталось.

Зинаида Павловна Дробыш сидела за стойкой ночного администратора тридцать первый год. Она знала дом, как знают собственное тело, — где заноет к дождю, где сквозит, где ступенька норовит подвернуться. Знала, что лифт останавливается между вторым и третьим сам по себе. Что в двести четвертом холодно даже в июле. И что есть номер, ключ от которого висит на доске, на своем гвозде, — а самого номера в плане этажа нет.

Двадцать шестой.

— Двадцать шестой не сдаем, — говорила она каждому новому портье и каждой новой горничной. Без объяснений. Объяснять она не умела, да и незачем.

Молодежь, конечно, не слушала. Молодежь вообще ничего не слушает.

Зинаида Павловна была женщина без нервов. Тридцать лет на ночной вахте выжигают в человеке все лишнее. Про смерть она рассуждала как про недостачу белья: бывает, спишем. Пила растворимый кофе, три ложки на кружку, черный, потому что «от сладкого спится, а мне не положено». Любила кроссворды и радио. Не любила зеркала — в вестибюле их было три, старых, мутных, и в них всегда отражалось на одного человека больше, чем стояло в холле. Она приучила себя не считать.

В ту осень в «Заре» сменился хозяин. Молодой, улыбчивый, в дорогом пальто. Представился Германом. Много говорил про «реновацию», про то, что дом «с историей» и надо эту историю «монетизировать». Ходил по этажам с рулеткой. Простукивал стены. Особенно на третьем — там, где по коридору, если считать двери, их всегда выходило на одну больше, чем окон снаружи.

— А тут у нас что? — Он остановился у двадцать шестого. Ключ снял с гвоздя сам.

— Не сдаем, — сказала Зинаида Павловна.

— Теперь будем. — Герман улыбнулся. Зубы белые, ровные. — Пустая площадь — убытки, Зинаида Пална.

Он стал селить туда постояльцев.

Выбирал сам. Одиноких. Приезжих, которых никто не хватится дня три-четыре. Командированных без семьи, женщин без колец, старичков-паломников. Оформлял их лично, ночью, минуя ее журнал. Провожал наверх. Возвращался один, потирая руки, будто с мороза.

Постояльцы из двадцать шестого не спускались к завтраку. Не выписывались. Не оставляли отзывов. Их вещи Герман сносил в подвал — «забыли, растяпы», — а чемоданы там копились, копились, и подвал в «Заре» был глубокий, старый, с ходами, которых не было ни на одном плане.

Зинаида Павловна все видела. Тридцать лет за стойкой делают из человека стекло: сквозь тебя смотрят, тебя не замечают. Она молчала. А по ночам, оставаясь одна в гулком вестибюле, включала старенький приемник, чтоб не слышать дом. Дом ночью в «Заре» разговаривал: где-то капало, где-то будто двигали мебель, где-то в трубах отопления был звук, очень похожий на то, как стучат изнутри. Приемник заглушал.

«Ключ поверни, и полетели, — пел приемник тихо. — Ключ поверни, и полетели… Выхода нет».

В ту ночь Герман спустился к стойке в третьем часу. Сел напротив. Долго смотрел на нее своими ясными глазами.

— Зинаида Пална, — сказал он ласково. — Вы ведь все понимаете. Вы умная. Вы тут дольше всех. — Он положил на стойку ключ от двадцать шестого. — Я вот думаю: зачем нам с вами враждовать? Я расширяюсь. Мне нужен человек, который знает дом. Все его… комнаты. Пойдемте, покажу, что там на третьем на самом деле. Вы удивитесь, сколько в старом доме места. Стены-то в аршин. В них много помещается.

— Я знаю, сколько, — сказала Зинаида Павловна. Ровно. Без страха. Тридцать лет выжигают и страх.

Герман чуть склонил голову.

— Тогда вы понимаете, что свидетелей я в штате не держу. — Улыбка не сошла с губ, но глаза перестали быть ясными. — Одно из двух, Зинаида Пална. Или вы мне помогаете вести дом. Или вы в нем остаетесь. Насовсем. Как те, из двадцать шестого. Знаете, в чем прелесть? Отсюда ведь правда нет выхода. Я проверил. Все двери наружу я запер. А ключи — вот они, у меня.

Он разжал ладонь. На ней лежала связка. Вся связка. От всех дверей «Волжской зари».

Приемник шипел.

«Выхода нет… Выхода нет…»

Зинаида Павловна медленно посмотрела на три мутных зеркала в вестибюле. И впервые за тридцать лет — сосчитала.

В каждом зеркале за спиной Германа стояли люди. Много. Приезжие. Одинокие. Старички-паломники и женщины без колец. Те, кого он проводил наверх и кто не спустился к завтраку. Они стояли молча, в затылок друг другу, и смотрели не на нее.

На него.

— Выхода отсюда правда нет, Герман, — тихо сказала Зинаида Павловна и отодвинула приемник. — Только вы одно перепутали. Не для меня.

Герман обернулся к зеркалам.

Утром «Волжская заря» была заперта изнутри на все замки, а связка ключей висела на своем гвозде за стойкой — вся, до единого. Германа не нашли. По документам он просто «уехал по делам» и не вернулся; таких, если честно, никто особо не ищет.

Зинаида Павловна доработала смену, сдала журнал сменщице и, как всегда, написала внизу страницы своей ровной рукой:

«Ночь прошла спокойно. Двадцать шестой не сдавать».

Новенькая горничная, читая это, фыркнула. И, конечно, не послушала.

Они никогда не слушают.

Статья 12 июля 04:25

23 года без Боланьо: писатель, который знал, что не успеет — и всё равно написал 2666

23 года без Боланьо: писатель, который знал, что не успеет — и всё равно написал 2666

Смерть. Боланьо боялся не её самой — а того, что не успеет. Пятнадцатого июля две тысячи третьего сердце чилийского поэта и прозаика остановилось в барселонской клинике, в очереди на пересадку печени, которую он так и не дождался. Ему было пятьдесят. Прошло двадцать три года. И вот что странно: чем дальше, тем громче звучит его имя — как будто смерть была не концом, а хитрым издательским ходом.

Он бы посмеялся над этим сравнением. Боланьо вообще не любил, когда его называли гением — ещё меньше он любил тех, кого гениями называли до него.

Возьмём Маркеса. Магический реализм, бабочки, столетнее одиночество — вся эта латиноамериканская мифология, на которой выросло не одно поколение читателей. Боланьо считал её... ну, декорацией. Красивой, прибыльной, лживой. Он называл коммерческую прозу континента «литературой для туристов» — и включал в список не только третьесортных авторов, но и живых классиков. Изабель Альенде однажды получила от него определение, которое ни один переводчик не рискнёт смягчить: «gacetillera», то есть строчила, борзописец. По-испански звучит ещё обиднее.

При этом сам он в двадцать с небольшим был нищим поэтом в Мехико, спал по друзьям, воровал книги в магазинах (сам признавался — воровал, но только хорошие) и вместе с приятелем Марио Сантьяго Пападакьяро основал течение под названием инфрареализм. Смысл движения был прост и по-подростковому яростен: явиться на литературный вечер маститого автора и сорвать его. Буквально — выкрикивать, перебивать, портить праздник. Однажды они сорвали выступление Октавио Паса. Через двадцать лет Боланьо получит премию, названную в честь другого латиноамериканского классика, — и мир решит, что это ирония судьбы. Хотя, по-моему, это просто судьба, ирония тут ни при чём.

Потом — Испания. Бланес, маленький прибрежный городок, случайные заработки, работа ночным сторожем на кемпинге. Стихи не кормили. Романы начали приносить деньги только тогда, когда врачи сказали: печень отказывает. И вот тут начинается настоящая история.

Узнав диагноз, Боланьо не остановился — он ускорился. Понимая, что жить осталось немного, он затеял пятитомный роман под названием «2666», задуманный так, чтобы после его смерти каждая часть выходила отдельно и приносила доход его детям. Расчёт был циничный и по-отечески трогательный одновременно: он буквально планировал зарабатывать книгами из могилы. Полностью план он не завершил — но успел написать почти девятьсот страниц текста, центр которых — цепочка нераскрытых убийств женщин в вымышленном мексиканском городе Санта-Тереза (списанном с реального Сьюдад-Хуареса, где действительно продолжают исчезать и погибать сотни женщин, и это не метафора, а хроника).

Издатели, вопреки его завещанию, выпустили роман целиком, одним томом. Через год после смерти автора. «2666» тут же начали называть одним из главных романов двадцать первого века — притом что сам автор так толком и не издал его при жизни.

Забавно, да? Нет, не забавно. Скорее — горько. Но Боланьо, думаю, оценил бы чёрный юмор ситуации.

«Дикие сыщики» вышли раньше, в девяносто восьмом, и принесли автору сразу две крупнейшие премии испаноязычного мира — Эрральде и Ромуло Гальегоса. Роман о двух поэтах, которые ищут пропавшую основательницу давно забытого литературного течения, — по сути автопортрет самого Боланьо и его инфрареалистской юности, только растянутый на два континента и двадцать лет. «Ночью в Чили» — короткий, злой монолог умирающего священника-критика, исповедь почти без единого абзаца на сто пятьдесят страниц; читаешь и физически не можешь остановиться, потому что автор не даёт передышки — ни одной точки с абзацем, только гонка предложений, как будто у самого текста тоже кончается время.

На английский язык его начали переводить только с две тысячи седьмого — через четыре года после смерти. И вот парадокс: именно американская и британская критика создала культ Боланьо, которого при жизни в испаноязычном мире знали хорошо, но без придыхания. Джеймс Вуд в «Нью-Йоркере» назвал его крупнейшим латиноамериканским автором со времён бума шестидесятых. Сравнение с Маркесом стало неизбежным клише каждой рецензии. Тот самый Маркес, которого Боланьо, мягко говоря, не боготворил. История будто нарочно подстроила ему последнюю злую шутку.

Почему это всё имеет значение сегодня, в две тысячи двадцать шестом? Потому что Боланьо писал про насилие, которое не заканчивается, — про женщин, которых продолжают убивать в приграничных мексиканских городах прямо сейчас; про диктатуры, оправданные хорошими манерами и литературными вечерами (это буквально сюжет «Ночью в Чили» — священник, обучающий Пиночета марксизму на досуге и не замечающий в этом ничего странного); про писателей, готовых обслуживать любую власть, лишь бы их печатали. Он не предсказывал будущее. Он просто смотрел на настоящее внимательнее, чем остальные, и не отводил взгляд.

Двадцать три года. Ни одной законченной пятитомной саги, ни одного нобелевского лауреата из его поколения латиноамериканцев, который бы затмил его посмертную славу. Только нищий чилиец, укравший книги в юности и вернувший долг литературе с процентами — уже после того, как перестал существовать.

Портрет, который не состарился: последняя ночь на Гровенор-сквер

Портрет, который не состарился: последняя ночь на Гровенор-сквер

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Портрет Дориана Грея» автора Оскар Уайльд. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Войдя в комнату, они увидели на стене великолепный портрет своего хозяина во всем блеске его дивной молодости и красоты. А на полу с ножом в груди лежал мертвый человек во фраке. Лицо у него было морщинистое, увядшее, отталкивающее. И только по кольцам на руках слуги узнали, кто это.

— Оскар Уайльд, «Портрет Дориана Грея»

Продолжение

Кольца. Только по кольцам его и узнали — по тем перстням, что он так любил вертеть на длинных белых пальцах в опере, за карточным столом, повсюду. Все остальное лгало. На полу лежал старик — нет, хуже старика: нечто иссохшее, сморщенное, с лицом, от которого лакей, поднявший фонарь, отшатнулся к стене и потом три дня не мог есть.

А на стене, в раме, улыбался юноша дивной красоты. Свежий, как утро. Такой, каким они все его помнили. Портрет и труп поменялись местами в последний раз — и остались так навсегда.

Полиция составила протокол. Полиция всегда составляет протоколы — это ее способ не думать. Написали: самоубийство. Что ж, отчасти верно. Человек всю жизнь убивал в себе одно и то же и в последнюю ночь наконец попал.

Лорд Генри Уоттон узнал обо всем наутро, за завтраком, из газеты. Он читал заметку дважды. Потом отложил лист, поглядел в окно, где над платанами Мэйфэра стоял жидкий лондонский свет, и произнес — вслух, хотя в комнате никого не было:

— Как это на него не похоже. И как это на него похоже.

Он, лорд Генри, всю жизнь коллекционировал парадоксы, как иные коллекционируют табакерки. И вот судьба поднесла ему последний, самый изящный: юноша, которого он научил бояться старости больше смерти, умер стариком, оставив по себе портрет вечной молодости. Прелестно. Просто прелестно. И совершенно невыносимо.

Впервые за много лет лорд Генри не докурил свою папиросу.

Он ведь любил его. Не так, как любят женщину или сына, — иначе, тоньше, эгоистичнее: как любят собственное отражение в чужой прекрасной жизни. Дориан был его теорией, ставшей плотью. Его афоризмом, который научился ходить, улыбаться и разбивать сердца. «Единственный способ избавиться от искушения — поддаться ему» — он сказал это когда-то в саду Бэзила, лениво, между двумя затяжками, желая только блеснуть. А мальчик услышал. И — поверил. Боже правый, он поверил.

Вот в чем беда со словами: бросишь их в воздух ради красного словца, а они возьмут да и упадут кому-нибудь прямо в душу, и прорастут там, и дадут плоды — такие, что после уж и не рад.

Бэзил Холлуорд. О нем тоже вспомнилось — о художнике, что написал этот проклятый холст и потом бесследно исчез, отбыв будто бы в Париж. Никто не искал его всерьез. Живописцы имеют право пропадать. Но лорд Генри теперь, глядя в остывший камин, начинал догадываться, отчего Дориан в тот последний год так бледнел при одном упоминании этого имени.

Он отогнал догадку. Отогнал легко, как отгонял все неприятное, — движением бровей. Знать наверное — вульгарно. Джентльмен довольствуется подозрением.

Что до портрета, то его вынесли из запертой комнаты под самой крышей, той, где прошло детство Дориана, среди пыли и зачехленной мебели. Внесли в гостиную. И тут случилось странное. Люди, помнившие Дориана Грея, глядели на юное лицо в раме — и не могли смотреть долго. Красота эта была теперь непристойна. Она сияла над телом, которое искупило ее всеми мыслимыми грехами, и сияние это было хуже любого уродства, ибо ничего не знало и ничего не помнило.

Наследников не нашлось. Дом на Гровенор-сквер пошел с молотка. А портрет...

Портрет купил один собиратель — за бесценок, ибо имя автора, Бэзила Холлуорда, к тому времени изрядно потускнело. Собиратель повесил его у себя в галерее, между итальянской мадонной и голландским натюрмортом с дичью, и гости хвалили мастерство и особенно — глаза. «Как живые», — говорили гости. Хозяин раскланивался.

Он не знал одного. Темными зимними вечерами, когда галерея пустела и гас последний рожок, юноша на холсте, случалось, менялся в лице. Не сильно. Едва-едва. Тень пробегала у губ, будто там пыталась родиться морщина — первая морщина совести, которой при жизни у оригинала так и не завелось.

Но к утру все разглаживалось. Полотно ведь тоже усвоило урок своего героя: живи как хочешь, греши как хочешь, а к завтраку изволь явиться свежим.

Лорд Генри до этого не дожил. Он умер несколькими годами позже, в клубе, в кресле, с недочитанным французским романом на коленях, — умер, как и жил, красиво и никого не побеспокоив. Говорят, последними его словами было замечание о том, что закат нынче безвкусно ярок. Природа, сказал он, положительно начинает подражать плохой живописи.

И закрыл глаза. И был, надо полагать, прав — он ведь почти всегда бывал прав, кроме того единственного случая, когда научил мальчика жить. Но об этом случае он предпочел не вспоминать даже под конец. Джентльмен, как известно, никогда не признает своих ошибок вслух. Он просто уносит их с собою — туда, где ни портреты, ни парадоксы уже никого не спасают и никого не губят.

Новости 12 июля 04:37

Издатель вел тайный дневник о каждом авторе — 30 лет секретов в одной книге

Издатель Сергей Аксаков вел дневник тридцать лет. Каждый день. Каждая встреча с автором. Каждая премьера журнала. Каждая сложность при печати.

Но это был не деловой дневник. Это был дневник о людях.

Одна запись: про молодого поэта, который приносит рукопись, и прежде чем говорить о стихах, рассказывает истории про свою нищету. Издатель пишет: «Он продал свои кольца, чтобы прожить неделю. Я спросил про стихи. Он заплакал. Оказалось, он написал их для жены, которая умирает. Жена не любит стихи. Я напечатал их вопреки всему».

Другая запись: про известного критика, который приходит, пьет чай и начинает рассказывать истории про других критиков, рассказывая, какие они жалкие. «Я понимаю», — пишет Аксаков, — «что он вскоре придет ко мне, когда я буду слабее, и расскажет то же самое про меня».

Третья запись — о романе, который всем казался гениальным. Издатель прочитал его утром, вечером начал сомневаться, ночью написал в дневнике: «Я боюсь печатать эту книгу. Я боюсь сказать "нет". Я боюсь сказать "да". Я напечатаю ее. Потом буду жалеть. Это моя работа».

Самые интересные записи — про Белинского. Критика, который был королем русской литературы. Издатель пишет: «Белинский приходит, и я вижу человека, который умирает. Чахотка. Он знает это. Он пишет с еще большей ненавистью, потому что времени мало. Каждое его слово — пощечина смерти. Каждая рецензия — крик».

За неделю до смерти Белинского, Аксаков написал: «Сегодня он был слаб. Я предложил ему помощь. Он отказался. Потом сказал: "Вы издатель. Вы печатаете слова. Слова останутся, когда я буду в земле. Спасибо вам"». Аксаков добавил: «Я плакал».

В конце дневника — завещание издателя. Он пишет своему наследнику, что дневник нужно сжечь. «Это не для потомков. Это интимно. Люди здесь мертвы или старики. Оставьте их в покое».

Но наследник не сжег.

Теперь дневник издан. И мы знаем людей, которых они изображали — не как памятники, а как живые существа. Раненые, сомневающиеся, умирающие люди.

Совет 12 июля 04:32

Внутреннее время персонажа против часов рассказчика: два ритма существования

Персонаж живет в двух временах одновременно. Внешнее время — часы, минуты, часовой механизм событий. Внутреннее время — его психологический ритм, его память, его ожидание. Когда эти времена расходятся, напряжение растет. Персонаж может прожить целую жизнь за один час ожидания. Или час может растянуться на страницу. Используй эту асимметрию как инструмент управления темпом.

Человек живет в двух временах одновременно, и редкий писатель это понимает. Внешнее время — часовой механизм событий, линейная последовательность минут. Внутреннее время — психологический ритм персонажа, его памяти, его ожидания.

Персонаж ждет встречи пять минут. Но внутренне он живет пять часов. Его мозг работает в ускоренном режиме. Он вспоминает все, что было. Репетирует то, что будет. Его дыхание изменяется, его восприятие тонкого — все это происходит в параллельной временной линии, совершенно отличной от времени часов.

Или наоборот. Персонаж проводит час с любимой — и это кажется ему одним мгновением. Внутренне час прошел как минута, потому что он был счастлив. Время сжалось.

Почему это важно? Потому что манипулирование этими двумя временами — это манипулирование читателем. Когда персонаж в панике, ты можешь растянуть две минуты на две страницы. Читатель живет в этом растянутом времени вместе с персонажем. Когда персонаж счастлив, ты можешь сжать час в два абзаца. И читатель почувствует это сжатие радости.

Практический пример. Персонаж бежит от опасности. Реально это длится две минуты. Но ты пишешь его восприятие: он видит капли пота, летящие в воздухе отдельными бриллиантами. Он слышит каждый шаг, как взрыв. Он помнит, почему он здесь, что его привело в эту ловушку, и все эти мысли случаются в миллисекундах. Две минуты растянулись. Читатель испытывает ужас вместе с персонажем.

Практический совет: в следующей сцене напряжения не пиши о времени напрямую. Используй внутреннее время персонажа. Как его восприятие меняется? Как память врывается в текущий момент? Как будущее давит на него? Эта асимметрия между внешним часов и внутренним ритмом — это то, что держит читателя.

Бдительность, или Как я через одну жалобу сам себе ворота запер

Бдительность, или Как я через одну жалобу сам себе ворота запер

Вот говорят: пиши жалобу, гражданин, борись за порядок — и воздастся тебе. Дескать, ты не молчи, ты требуй, тебе за твою сознательность еще и спасибо скажут.

Врут, братцы мои.

Мне за один такой листок в жалобной книге воздалось так, что я потом три дня к родной своей конторе с черного хода подбирался, будто жулик к чужому амбару. И до сих пор, как вспомню, — уши горят.

А началось все, изволите видеть, с полного пустяка. С вахтера.

Служу я в конторе «Заготзерно», по учетной части. Место тихое, бумажное, штаны протирать да чернила изводить. И на входе у нас, при вертушке, сидел вахтер — Прокофьич. Старичок древний, теплый, как валенок, и весь мягкий. Он на своем посту не столько бдил, сколько дремал. Придешь утром — а он сидит, голову на грудь уронил, и посапывает. Хочешь — проходи, хочешь — вынеси весь несгораемый шкаф под мышкой, он и не почешется.

Меня это, надо сказать, всегда как-то задевало. За державу, что ли, обидно. Стоит человек на важном посту, охраняет, можно сказать, народное зерно, — а сам спит, как сурок в норе. Непорядок.

И вот в один прекрасный день лежит на столе у секретарши книга. Жалобная. Синенькая, с надписью. И карандашик на веревочке.

Меня, братцы, будто кто под локоть толкнул.

Взял я тот карандашик. Послюнил. И вывел разборчиво, с нажимом, как честный человек: «Вахтер Прокофьич на боевом посту спит, доверенный объект не блюдет, вход посторонним открыт настежь. Прошу принять меры к усилению бдительности. С уважением, сотрудник учетной части».

Подпись поставил. Число. И — домой, с чувством, знаете, глубокого внутреннего удовлетворения. Вроде как маленький, а подвиг совершил. Гражданский.

Ну и приняли меры.

Через неделю прихожу на службу — а Прокофьича-то и нету. Убрали старичка, на пенсию сплавили. А на его месте — новый. Молодой, литой, шея как у борова, глаза холодные, и на столе — журнал, ручка и печать. И надпись свежая, чернилами: «Проход строго по пропускам».

Подхожу я к вертушке этак по-свойски, привычно, плечом. А она — стоп. Не пускает.

— Пропуск, — говорит новый.

— Какой пропуск, — говорю, — милый человек? Я тут пятнадцатый год хожу. Вон мое место, у окна, третий стол от двери.

— Не знаю, — отвечает, — какое ваше место. Мне про столы не сообщали. Пропуск давайте.

А пропуска, братцы мои, у меня и нету. Их только-только ввели, я и получить не успел. И выходит такая, извиняюсь, картина: чтоб получить пропуск, надо пройти внутрь, в отдел кадров. А чтоб пройти внутрь — надо пропуск. Круг. Заколдованный, как у черта в ступе.

Стою я перед этой вертушкой, как баран перед новыми воротами. Сзади народ копится, дышит в затылок, ропщет.

— Товарищ, — говорю уже с дрожью, — да вы поймите. Я ж тут свой. Меня вся контора знает. Спросите любого!

— Мне спрашивать не положено, — отвечает боров и на меня и не смотрит уже, в журнал уткнулся. — Мне положено проверять. У нас усиление режима. По сигналу трудящихся. Какой-то тут сознательный гражданин жалобу накатал, что охрана плохо служит. Вот теперь и служим. Как положено.

Тут, братцы, у меня в груди что-то и осело. Тихо так осело, на самое дно.

Сознательный гражданин, значит. По сигналу трудящихся.

Я. Своей рукой. Послюнявленным карандашиком.

Стою я, а в голове одна мыслишка кружит, гадкая: молчал бы ты, дурак, про Прокофьича. Спал бы себе Прокофьич, и ты бы в тепле сидел, у третьего стола от двери.

Ну, я в тот день на службу так и не попал. Отправили меня в кадры за пропуском, а кадры — на четвертом этаже, за той самой вертушкой. Опять круг. Три раза я туда-сюда через весь город на трамвае мотался, справку какую-то возил, фотокарточку клеил. Начальник мне выговор влепил — за прогул, между прочим. За то, что на собственную службу не пробился.

А самое-то, братцы, обиднее всего вышло потом.

Висит через месяц на доске объявлений приказ. Читаю. «За проявленную бдительность и образцовое несение службы вахтеру такому-то объявить благодарность и премировать в размере оклада».

Это, значит, борову. За то, что меня, старого работника, к моему же столу не подпустил.

А пониже, помельче, приписочка. От месткома. «Отдельно отметить сотрудника учетной части, чей своевременный сигнал способствовал наведению порядка на объекте».

Меня, стало быть.

Выходит, наградили нас обоих. Одного — за то, что не пускал. Другого — за то, что нажаловался. И оба, если разобраться, друг об дружку.

Прихожу домой, сажусь. Супруга спрашивает:

— Ну что, борец, добился порядку?

— Добился, — говорю. — Полный теперь порядок. Даже я сам сквозь него пройти не могу.

С тех пор, братцы мои, я жалобную книгу обхожу за версту. Лежит она, синенькая, карандашик на веревочке качается, — так меня аж в озноб бросает. Потому как понял я одну важную, можно сказать, государственную вещь.

Прежде чем на спящего вахтера сигнал писать — ты сперва погляди: а сам-то ты как через ту вертушку ходить будешь? Не по чужому ли, часом, сну?

Осеннее прощание

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Я вас любил: любовь еще, быть может» поэта Александр Пушкин. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Я вас любил: любовь еще, быть может,
В душе моей угасла не совсем;
Но пусть она вас больше не тревожит;
Я не хочу печалить вас ничем.
Я вас любил безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим;
Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам бог любимой быть другим.

— Александр Пушкин, «Я вас любил: любовь еще, быть может»

Осенний свет дрожит на облетевших нивах,
и стынет тишина в темнеющих лесах;
брожу, задумавшись, в аллеях молчаливых,
и грусть, как легкий дым, теплится в небесах.

Прости, минувший год, прости, пора живая,
когда любил и жил, не веря в холода!
Как быстро ты прошла, надежду обрывая,
как гаснет над рекой вечерняя звезда.

Но сердце не корю. Пускай мороз и проседь
покроют скоро все, что было горячо, —
я помню тот июнь, ту молодость, ту осень,
и тень твоя во мне жива еще, еще...

Еще дрожит в груди забытое волненье,
еще зовет меня прощальный голос твой,
и, как последний лист, кружится сожаленье,
и падает без слов на палый лист сырой.

И если суждено под этим небом стылым
мне встретить листопад последний свой один, —
благодарю тебя за все, что было милым:
за слезы, за любовь, за отсветы годин.

Пускай метель придет и все запорошится,
и смолкнет надо мной осенний тихий сад, —
мне будет в поздний час все так же ясно спиться
твой отзвук, твой мотив, твой отгоревший взгляд.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Пишите с закрытой дверью, переписывайте с открытой." — Стивен Кинг