Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Статья 22 окт. 11:08

Впервые издал книгу с помощью AI за 30 дней: честная проверка эксперимента

Впервые издал книгу с помощью AI за 30 дней: честная проверка эксперимента

Тридцать дней назад у меня не было ни одной законченной книги. Были три папки с названиями вроде «Роман_финал_точно_финал» и застарелая привычка обещать себе: вот с понедельника — и всё. Сегодня моя первая книга продаётся в электронных магазинах, а её купили люди, которых я в жизни не видел. Чудом это не назову. Скорее дисциплина плюс удачно подобранные инструменты; расскажу по порядку, что работало, а что стоило мне двух вечеров и пачки нервов.

Сомнения.

Они были, конечно. Первую неделю я просидел с мыслью, что книга, написанная при помощи нейросети, — это какая-то нечестная игра, жульничество, почти подлог; в голове крутились чужие голоса, которые вот-вот скажут: «Ну это же не ты писал». Потом выяснилось простое (и немного обидное): нейросеть ничего не пишет за вас, если вы сами не знаете, о чём хотите сказать. Она ускоряет, подталкивает, подбрасывает варианты, но выбирает всё равно человек. Как только я это принял, стало легче дышать — и работа пошла.

Неделя первая — только план, ни строчки текста. Я попросил AI выдать десять вариантов сюжета для небольшого детектива в провинциальном городке, прочитал, поморщился, выбрал пятый, а потом переделал его почти целиком. Совет, который достался мне дорогой ценой: не берите первую идею. Она почти всегда самая банальная, потому что самая очевидная. Просите двадцать, тридцать вариантов, склеивайте из них своё. Дальше — логлайн в одно предложение, карточки героев (чего хочет, чего боится, как говорит) и список из пятнадцати глав по два-три предложения на каждую. Такой каркас можно собрать и в обычном документе, а можно в специализированных сервисах — на платформах вроде яписатель структура книги, описания героев и план глав лежат в одном месте, и не надо полвечера искать нужную заметку среди сотни файлов.

Со второй недели началось собственно писание. Режим выбрал скромный: полторы тысячи слов в день, не больше. Утром — черновик главы вместе с AI, вечером — моя правка. Звучит стройно; на деле первые три главы вышли гладкими и абсолютно мёртвыми. Читаешь — вроде всё правильно, а зацепиться не за что, как за мокрое стекло. Тогда я ввёл правило: в каждой главе минимум три места, где текст переписан моим голосом, с моими дурацкими сравнениями и словечками. Помогло.

Отдельная история — диалоги. Нейросеть склонна заставлять всех героев говорить одинаково вежливо и чуть театрально. Участковый у меня в первом варианте изъяснялся как профессор филологии. Лечится карточкой речи: для каждого героя пара фраз-образцов, любимые словечки, обычная длина реплик. Подставляете эти образцы перед каждой сценой — и участковый наконец начинает ворчать сквозь зубы, как ему и положено.

Стоп.

Середина месяца, и я понял, что книга расползается по швам. У героини в третьей главе глаза были серые, а в одиннадцатой — карие; свидетель, который так бодро появился в начале, просто испарился на полкниги; время действия плыло, как масло по сковороде. Пришлось делать отдельный проход только на согласованность: выписать факты о героях и датах в таблицу и пройтись по тексту с карандашом. Скучно? До зевоты. Зато именно такие мелочи отличают книгу, которую дочитывают, от той, которую бросают на третьей главе. Потом — чтение вслух. Минут сорок я бубнил текст в пустой комнате, и каждая фраза, о которую спотыкался язык, отправлялась на переделку.

Четвёртая неделя ушла на упаковку: вычитка (нанял корректора, это стоило недорого, а ошибок нашлось с запасом), обложка, аннотация. Про аннотацию скажу отдельно. Её читают раньше первой страницы, и от неё зависит, откроют ли книгу вообще. Я написал одиннадцать версий, оставил две, показал знакомым. Победила та, где сюжет не пересказан, а задан вопрос, на который хочется услышать ответ. Обложку делал по референсам из жанра: детектив с обложкой в духе фэнтези покупают плохо, это видно по чужим продажам невооружённым глазом.

Публикация. Выбрал площадку, заполнил метаданные: название, описание, жанр, ключевые слова (подумайте, что бы вы сами вбили в поиск), назначил цену. Первую неделю купили четыре экземпляра — три из них мама и друзья, не будем обманывать самих себя. Зато потом пошли незнакомые люди, и появился первый отзыв: человек написал, что не мог оторваться до двух ночи. Я перечитывал эти две строчки раз двадцать. Деньги пока смешные; сказать, что я разбогател, значит соврать. Но книга существует, она дописана до конца, и это уже не «идея на потом».

Что бы я сделал иначе? Раньше показал текст читателям — не на финише, а после пяти глав. Меньше доверял гладким абзацам. Заранее продумал обложку и аннотацию, а не за три последних дня. И, пожалуй, не стеснялся бы говорить, что AI был у меня в команде: читатели оказались к этому куда спокойнее, чем я сам.

Если вы давно носите в себе книгу — попробуйте на этой неделе сделать самое малое: сформулируйте её в одном предложении и составьте список глав. Без текста, без героизма. Для старта подойдёт любой удобный инструмент, а если хочется посмотреть, как всё это устроено в одном месте, загляните на yapisatel.ru — просто чтобы прикинуть, насколько близко ваша первая книга на самом деле.

Статья 22 окт. 10:38

Журнал о трезвости впервые напечатал «Москву — Петушки». Да, серьёзно

Журнал о трезвости впервые напечатал «Москву — Петушки». Да, серьёзно

Представьте редакцию журнала «Трезвость и культура». Конец восьмидесятых, антиалкогольная кампания ещё дышит, на столах — графики вреда от самогона и письма трудящихся. И вот в эту святую святых приходит поэма, герой которой за один рейс электрички выпивает столько, что хватило бы уложить небольшой колхоз. Её берут. Печатают. Это не анекдот, а факт: в 1988 году, урезанную и с оговорками, «Москву — Петушки» впервые легально увидел советский читатель — и увидел именно там, в журнале о трезвости.

Абсурд? Безусловно. Но с абсурдом Венедикт Ерофеев дружил всю жизнь, и дружба эта была взаимной.

Родился он 24 октября 1938 года на станции Нива-2 — это Кольский север, Мурманская область, край, где зима тянется ровно до тех пор, пока ей самой не надоест. Отца, железнодорожного начальника, арестовали, когда мальчик был совсем крохой; мать осталась с детьми одна, и часть детства Венедикт провёл в детском доме. Звучит как заготовка для мрачной саги, но дальше — сюрприз: школу он окончил с золотой медалью и поступил на филологический факультет МГУ. Золотой мальчик, надежда, будущий кандидат наук (так, во всяком случае, казалось со стороны). Продержался недолго. В 1957-м его отчислили — биографы сходятся на том, что за пропуски военной подготовки, — а потом были педагогические институты в Орехово-Зуеве, Коломне, Владимире, и из каждого он вылетал с изяществом человека, который заранее знал, чем всё кончится.

Дальше — трудовая книжка, которой позавидует любой автор плутовского романа. Грузчик. Истопник. Помощник бурильщика. Кабельщик-спайщик: с бригадой он мотался по стране, прокладывая линии связи, и жил в вагончиках и бытовках, где единственной роскошью была тишина. А ещё — приёмщик винной посуды. Вы только вдумайтесь: будущий классик русской литературы принимает у населения пустые бутылки. Лучшего начала для биографии не придумал бы и сценарист, перепивший накануне.

Зимой 1970 года, урывая время между сменами на кабельных работах, он написал вещь, ради которой, собственно, и стоило всё это — отчисления, стеклотара, дальние дороги. Рукопись пошла по рукам. Самиздат, машинописные копии (слепые, пятые, десятые — те, где буквы уже плыли), чтение до утра на чужих кухнях. В 1973 году поэму напечатал израильский журнал «Ами», в 1977-м её выпустило парижское издательство YMCA-Press. А сам автор оставался человеком без единой книги на родине. Странное положение: по миру тебя читают, а в соседнем магазине не купишь. Ну, привык, наверное.

О чём там? Формально — ни о чём. Веничка садится на Курском вокзале в электричку и едет в Петушки — к любимой женщине и ребёнку, где, по его уверению, поют птицы и никогда не отцветает жасмин. По дороге пьёт, спорит с попутчиками, мешает коктейли с названиями, достойными оперы: «Слеза комсомолки», «Ханаанский бальзам», «Дух Женевы». Рецепты — отдельный жанр: в ход идёт всё, что вообще можно влить в человека, одеколон включительно. Главы названы по станциям: «Серп и Молот — Карачарово», «Чухлинка — Кучино». Железнодорожное расписание превращается в карту ада. Или рая; тут как повезёт.

Не доехал.

Финал — то, ради чего стоит дочитать, даже если вы бросили на середине дважды. Книга начинается с того, что все говорят про Кремль, а сам Веничка его ни разу не видел. И заканчивается — в двух шагах от этих стен: проспав нужную станцию, герой оказывается снова в Москве, за ним гонятся четверо, и шило входит ему в горло. «И с тех пор я не приходил в сознание, и никогда не приду». Последняя строка. После неё в приличном обществе принято помолчать; мы с вами, к счастью, не в приличном.

Вся магия — в языке. Ерофеев берёт высокий, почти церковный слог, пересыпает его цитатами из Маркса, Гёте и Пушкина, а потом ныряет в тот самый электричечный говор, где «ну» и «это самое» несут смысловую нагрузку тяжелее иного трактата. Выходит смех сквозь слёзы — и это не метафора, а вполне техническое описание читательского состояния. Поэма (именно так он назвал вещь, кивнув в сторону Гоголя) оказывается жалобой, исповедью и фарсом одновременно. Пить, кстати, там не главное. Главное — нежность. Дикая, беспомощная нежность человека, который понимает, что его здесь всё равно раздавят, и потому разговаривает с каждым встречным как с родным.

Больших вещей у него немного, и это забавно: всё написанное легко умещается в один том. «Записки психопата» — ранняя, студенческая проба пера. Эссе «Василий Розанов глазами эксцентрика», 1973 год, — ехидное и влюблённое разом. Трагедия «Вальпургиева ночь, или Шаги командора», 1985-й: действие в психиатрической больнице, где сумасшедший дом превращается в модель страны, и уже не разберёшь, кто тут врач. Ну и записные книжки — их издали позже, и читать их почти так же приятно, как саму поэму: афоризмы, списки прочитанного, обрывки чужих разговоров, подслушанных на ходу.

Влияние? Огромное, и в самых неожиданных местах. Постсоветская проза с её смесью высокого и низкого, с иронией, за которой прячется боль, росла во многом из его кармана. Цитаты ушли в народ: «Первая — колом, вторая — соколом, остальные — мелкими пташками» знают даже те, кто книгу не открывал (таких, впрочем, жалко). Поэма переведена на десятки языков, поставлена в театрах, а в Петушки до сих пор едут поклонники — с томиком в руках и, чего уж скрывать, не только с ним.

Диагноз — рак горла — Ерофееву поставили в середине восьмидесятых. Операции, трахеостома, потеря голоса; он общался записками. Совпадение, от которого у суеверного человека мерзкий холодок под рёбрами: героя поэмы убивают ударом в горло, а автору судьба выдала почти то же самое, только растянутое на годы. Венедикт Ерофеев ушёл 11 мая 1990 года, ему был пятьдесят один. Похоронили его на Кунцевском кладбище в Москве. Книгу свою он успел увидеть изданной дома — пусть и под занавес.

Ему исполнилось бы 88. Старика из него не получается, сколько ни пытайся: Веничка вообще категория вне возраста. И, пожалуй, главный урок поэмы вот в чём: Петушки — место, куда не доезжает никто. Зато ехать туда стоит. Сядьте в этот поезд хоть раз. Билет, правда, придётся брать в один конец — обратно, как выяснилось, никого не выпускают.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Статья 22 окт. 06:38

Приговор обществу: зачем Свифт предложил есть детей — и почему это работает до сих пор

Приговор обществу: зачем Свифт предложил есть детей — и почему это работает до сих пор

Представьте себе приличного человека. Священник, настоятель собора, парик, чёрная сутана. Он садится за стол и пишет деловой, почти бухгалтерский трактат о том, как избавить Ирландию от нищеты. Решение у него простое: есть детей. Годовалых. Тушёных, жареных, запечённых или варёных — на вкус читателя.

Год на дворе 1729-й. Автора зовут Джонатан Свифт, и сразу скажу: он не сумасшедший. Точнее, сумасшедший не в том смысле, в каком вы подумали.

Посмотрите, как аккуратно он считает. Ежегодно у ирландских бедняков рождается примерно сто двадцать тысяч детей; двадцать тысяч оставим на племя, остальную сотню — на рынок, к столам богатых. Младенец, по выкладкам Свифта, даёт два блюда для званого ужина, а кожа сгодится на перчатки для дам и летние сапоги для джентльменов (он действительно это написал, и ни один мускул на его лице, судя по тексту, не дрогнул). Трактирщики выиграют, матери перестанут надрываться, а бедняки наконец обзаведутся хоть каким-то имуществом — собственными детьми, которых можно продать. Не предложение, а мечта экономиста. Вся соль в том, что английские хозяева ирландских земель и без того годами высасывали страну досуха, и Свифт просто довёл их логику до конца — до тарелки. Вы уже съели родителей, милорды, так чего мелочиться?

Ударило.

Теперь о «Путешествиях Гулливера». Книга вышла в 1726-м, анонимно, как записки судового врача Лемюэля Гулливера, и публика проглотила её целиком, вместе с выдуманными картами. Один ирландский епископ, по преданию, заявил, что она набита небылицами и сам он не верит ни единому слову (человек, видимо, так и не понял, зачем вообще нужна литература). Издатель Бенджамин Мотт, струсив перед возможным иском о клевете, втихомолку вырезал и переписал самые острые места; Свифт, обнаружив это, пришёл в ярость. Полный текст вернулся к читателям лишь в дублинском издании 1735 года.

А потом случилось странное. Книгу перекроили в детскую сказку: лилипуты, верёвочки, смешной великан, занавес. Но лилипуты — это первая часть из четырёх. Дальше великаны рассматривают Гулливера, как жука, а их король называет человечество «породой маленьких зловредных гадёнышей». В последней части разумные лошади, гуингнмы, живут по справедливости, а люди — вонючие, склочные йеху. Вернувшись домой, Гулливер не выносит запаха собственной жены и часами простаивает в конюшне, беседуя с лошадьми. Ничего себе детская книжка.

Дальше — самое смешное: Свифт сидит у вас в компьютере. Серьёзно. Помните войну тупоконечников с остроконечниками — два государства сцепились из-за того, с какого конца разбивать яйцо? В 1980 году инженер Дэнни Коэн, разбирая порядок байтов в данных, позаимствовал оттуда термины big-endian и little-endian. Каждый программист с ними знаком, хотя половина понятия не имеет, откуда они взялись. А основатели Yahoo!, Джерри Янг и Дэвид Фило, выбрали название отчасти в честь свифтовских йеху: грубиян, невежа, деревенщина. Самоирония, оценённая по достоинству.

И ещё одна находка, от которой становится слегка не по себе. В Академии Лагадо Гулливер видит машину — огромную раму с деревянными кубиками, на гранях которых написаны слова. Ученики по команде крутят рукоятки, кубики складываются в случайные сочетания, а писцы выписывают всё, что похоже на осмысленные обрывки. Так, объясняет профессор, можно сочинять книги по философии, поэзии и праву без всякого таланта и учения. Свифт, конечно, метил не в нейросети, а в учёных мужей своего времени; он просто высмеивал бессмысленную наукообразность. Но раму с кубиками он придумал задолго до первых компьютеров. (Там же, кстати, трудится учёный, который восемь лет пытается извлечь солнечные лучи из огурцов. Грантополучатель, как же иначе.)

Кто он вообще был? Родился в Дублине в 1667-м, уже после смерти отца, вырос на подачках родни. Всю жизнь рвался в Англию — к большой политике, к епископской митре — и митры не получил. С 1713 года настоятель собора Святого Патрика в Дублине, то есть, по его собственным ощущениям, в ссылке. Обиду он переплавил в злость, а злость — в литературу: в «Письмах суконщика» 1724 года он так отделал английские власти из-за затеи с медной монетой, что дублинцы носили его на руках. Большую часть состояния завещал на больницу для душевнобольных; она открылась в 1757-м и работает до сих пор. Последние годы жизни он почти не узнавал людей, а 19 октября 1745 года его не стало. На надгробии — латинская надпись о том, что яростное негодование больше не раздирает его сердце. И приписка: иди, путник, и подражай, если сможешь, ревностному защитнику свободы.

Теперь главный вопрос: при чём тут мы? При том, что «Скромное предложение» вовсе не про каннибализм. Оно про тон. Про ровный деловой голос человека, который считает людей штуками и процентами и твёрдо убеждён, что поступает разумно. Откройте любой отчёт об «оптимизации»: сокращаем, перераспределяем, высвобождаем ресурсы. Это Свифт, чистый, без примесей. Каждый раз, когда живых людей называют «издержками», где-то поправляет парик настоятель собора Святого Патрика.

И не думайте, что читатели с тех пор поумнели. Сатиру до сих пор принимают всерьёз: выдуманную новость пересылают с возмущением, а в комментариях требуют призвать автора к ответу. Свифт знал эту болезнь и сам писал, что сатира — зеркало, в котором каждый видит чьё угодно лицо, кроме собственного. Двести с лишним лет, а зеркало висит на том же месте.

Он не ждал, что мы станем лучше. Хотел другого — чтобы нам стало неуютно. Так что сегодня, в день, когда исполняется двести восемьдесят один год с ухода Свифта, не ставьте свечку. Лучше откройте новости и найдите в них «скромное предложение». Оно там есть. Всегда есть. А вы, кивая, дочитали до конца?

Глобус, или Как Савелий Кочкин Землю вращал

Глобус, или Как Савелий Кочкин Землю вращал

Глобус Савелий Кочкин выменял в райцентре на два ведра антоновки и рубль сорок сдачи. Нес домой в автобусе, держал на коленях, как арбуз, и всю дорогу косился на соседей — не сопрут ли. Глобус был школьный, с подставкой, Африка местами облупилась, но вертелся честно: толкнешь легонько — и пошел, пошел.

А надо сказать, человек Савелий был дотошный. Не ученый, куда там — четыре класса и коридор. Но газету читал до самой погоды, включая те края, где отродясь не бывал и не собирался. И завелась у него в голове мысль. Крепко завелась, как заноза.

Земля, мол, вертится.

Про это он вычитал еще по весне, в отрывном календаре, под рецептом от засолки огурцов. И с тех пор ходил сам не свой. Идет по деревне, а под ногами — вертится. Спать ложится — вертится. Оно, конечно, не чувствуется, но ведь факт. Наука.

И вот под воскресенье собрались мужики у Кочкина на завалинке. Покурить, про сенокос поговорить, про то, что в сельпо опять соли нет, а есть одни карамельки «Гусиные лапки», которые никто не берет. Тут Савелий глобус-то и вынес. Торжественно, на вытянутых руках.

— Вот, — говорит. — Это, товарищи, модель. Земли.

Мужики поглядели. Свояк его, Нефед Пахомыч, человек основательный, в правлении двадцать лет счетоводом, пощупал Африку корявым пальцем.

— Шар, — определил он. — И чего?

— А того, — Савелий толкнул глобус, и тот пошел кружиться, скрипя на оси. — Вот так и мы. Крутимся. Беспрерывно. Сутки — один оборот. С нами вместе: ты, я, вон коза Зинкина, изба, все хозяйство — и летим.

Стало тихо. Кто-то докурил и притушил цигарку о подошву.

— Куда летим-то? — осторожно спросил дед Матвей.

— Никуда. На месте. То есть вертимся.

Нефед Пахомыч усмехнулся в бороду — снисходительно так, будто дитю малому объяснять собрался.

— Савелий. Голова ты садовая. Ты вот мне скажи одну вещь. Я сплю головой на восток. Всю жизнь. Отчего ж меня за ночь ногами наперед не развернуло? А? Ежели она крутится — я б к утру в сенях лежал, в чужой половине.

Мужики загудели одобрительно. Логично ведь. Против этого не попрешь.

— Притяжение, — сказал Савелий. Не очень уверенно сказал. — Оно, значит, держит.

— Чего держит? Кого держит? — Нефед даже привстал. — Ты вон кринку с крыльца урони — она держит? Вдребезги! А тут цельная изба, с печкой, и — держит? Ты, Савелий, сам-то себя слышишь?

И пошло.

Дед Матвей вспомнил, что вода в колодце стоит смирно, не плещется — а ведь плескалась бы, кабы крутило. Петряй-тракторист заявил, что он, когда выпивши, и то дорогу домой находит, а при такой карусели нипочем бы не нашел. Коза, опять же. Корова. Солнце, наконец! Солнце-то каждое божье утро всходит ровнехонько над Пахомовым сараем — тютелька в тютельку. Какая ж тут верть, ежели оно по расписанию, как автобус?

Савелий взмок. Он знал, что прав. Нутром знал. А объяснить — ну хоть ты тресни.

— Да поймите вы! — закричал он и ладонью по колену хлопнул. — Это ж не я придумал! Это ж ученые! В книжках! В календаре, в конце концов!

— Мало ли что в календаре, — спокойно сказал Нефед. — Там и про огурцы написано, а огурцы у тебя нынче горькие. Я ел.

Тут бы Савелию и сдаться. Да гордость.

Послали за Ниной Сергеевной, учительницей. Прибежала, молоденькая, в очках, с указкой даже зачем-то. Выслушала. Обрадовалась.

— Савелий Игнатьич совершенно прав! Земля вращается вокруг своей оси и одновременно летит по орбите вокруг Солнца со скоростью тридцать километров в секунду!

— В секунду? — ахнул дед Матвей.

— В секунду!

Мужики посмотрели на деда. Дед был старый, восьмой десяток, тихонький. Тридцать километров в секунду для него было явно многовато.

— Это что ж выходит, — медленно сказал Петряй, — пока я вот стою да курю, меня уже за Кузьминки унесло? А я тут?

— Ну… относительно… — Нина Сергеевна поправила очки. — Это сложно объяснить без доски.

И — все. На этом слове все и кончилось. «Без доски». Раз без доски нельзя, значит, дело темное. А темному деревня не верит. Деревня верит тому, что руками пощупать.

— Вот то-то и оно, — подытожил Нефед Пахомыч, вставая и отряхивая штаны. — Без доски. А ты, Савелий, доску-то дома держи. Для таких речей.

И разошлись. Довольные. Будто Нефед всех от беды уберег.

А наутро пошло по деревне: Кочкин-то, слыхали? Доказывал, будто землю со всем хозяйством крутит. Чудит Савелий. От антоновки, видать. Два ведра не пожалел — на деревяшку.

Савелий обиделся. Дня три ходил черный. А на четвертый — отошел.

Поставил глобус на подоконник, на самое видное место, Африкой к улице. И теперь каждое утро, перед тем как идти на ферму, подходит и толкает его пальцем. Легонько. Чтоб вертелся.

Жена спросила раз: зачем, дескать, балуешься?

— А затем, — сказал Савелий значительно. — Мало ли. Все спят, ни одна душа не помнит. А ну как остановится? Кто ж тогда?

И пошел на ферму. С чувством. Человек при деле: вся Земля на нем держится. А что деревня не знает — так оно и спокойнее. Ответственность, она тишину любит.

Ваши клиенты не зомби. Зомби — это ваши непрочитанные

0 ₽ — посмотреть, о чём вообще спрашивают ваши зомби

Восьмой день обороны. Дверь подпёрта шкафом, на стене палочки — по одной за каждый день, когда вы «ответите чуть позже». Они лезут в окна. Они хотят знать, сколько стоит, есть ли на четверг и работаете ли вы в субботу. Они пишут «Здравствуйте» и уходят к тем, кто ответил. А потом приходит кот. Барсик не уходит на обед, не берёт отпуск и не говорит «уточню и наберу вас». Отвечает сразу — на сайте, в Telegram, MAX и WhatsApp, и помнит, о чём вы с человеком говорили в прошлый вторник. Типовые вопросы и заявки забирает себе. Сложное честно отдаёт вам: диагнозов не ставит, цену вслепую не называет, за мастера не расписывается. Выбрать на витрине, скормить знания о своём деле, поставить код. Пять минут — и в осаде уже не вы.

Анекдот 22 окт. 10:08

Уговор дороже оценок

Уговор дороже оценок

Сын влетает на кухню:
– Пап, ты же обещал: если честно признаюсь — ругать не будешь?
– Обещал. Честность, сын, дороже любой оценки.
– Тогда честно. Двойка.
– Ну двойка и двойка. Молодец, что не соврал.
– И еще одна.
– ...
– Пап, ты сам сказал — честность. Я уж тогда до конца. Там, в общем, третья тоже наклевывается, но это пока не точно.

Байки 22 окт. 08:38

Лампочка, которую никто не разбивал

Лампочка, которую никто не разбивал

Одиннадцать лет я электрик в ЖЭУ, обслуживаю шесть пятиэтажек на Московском шоссе в Рязани. Вызов «не горит лампочка» — самый скучный на свете. Пришел, ввернул, ушел. Лампочка сорок рублей, пять минут жизни.

Но дом сорок два, третий подъезд, третий этаж.

Лампочка там не перегорала — ее выкручивали. Аккуратно, без злобы: я находил ее на подоконнике, целую, иногда еще теплую. Утром ввернешь — к вечеру лежит на подоконнике. Ввернешь снова — лежит. Скрепя сердце поставил светодиодную за триста двадцать рублей (в нашей конторе на такие деньги смотрят как на ювелирку), и продержалась она ровно до пятницы.

Подозревал, понятное дело, подростков. Потом соседа с гитарой. Потом, стыдно сказать, самого себя: вдруг выкручиваю и забываю? На шестом десятке и не такое случается.

Ладно. Решил дежурить. Взял складной стульчик, фонарик, два бутерброда с «Докторской» и устроился между вторым и третьим этажом, в темноте, как партизан. До одиннадцати — тишина; за одной дверью кто-то смотрел футбол и радовался вполголоса, будто боялся разбудить мяч.

Без пяти двенадцать щелкнул замок. Вышла Нина Петровна из тридцать седьмой — восемьдесят два года, халат в ромашку — и притащила табуретку. Забралась, кряхтя, и вкрутила лампочку. Вкрутила! Площадку залило светом, а я сидел на своем стульчике с недожеванной колбасой, как артист на авансцене.

Минут через сорок открылась тридцать пятая. Игорь, охранник, сутки через двое, майка и тапки на босу ногу. Подтянулся на цыпочках (роста в нем два метра, табуретка ни к чему) и выкрутил лампочку одним движением, как пробку.

— Стоять, — сказал я из темноты.

Игорь подпрыгнул так, что чуть не достал до потолка без всякой лампочки. Нина Петровна, услышав шум, выглянула в щель с цепочкой. Потом высунулась Лена из тридцать шестой, с ребенком на плече. Потом — студент из тридцать четвертой, в наушниках, самый спокойный из всех.

Разбирались полчаса, шепотом. Игорь: свет бьет из-под двери прямо в детскую, дочка просыпается. Лена: у нее то же самое, и она все это время думала на Игоря. Студент вообще впервые слышал, что у них тут война. А Нина Петровна, красная, как вареная свекла, сказала:

— У меня колено. В темноте боюсь упасть, а мне еще к вам за солью ходить. Я думала — хулиганы выкручивают.

Хулиганы. Четыре месяца лампочка воевала сама с собой, а я бегал с табуреткой и ругал подростков.

Выход нашел простой. Над дверью Нины Петровны повесил крошечный светильник на три ватта, выключатель у нее в прихожей — ночничок, одним словом. А общий патрон оставил пустым: дом экономит, контора довольна.

Теперь на площадке темно, зато над тридцать седьмой горит один теплый огонек. И все трое, проходя мимо, зачем-то говорят в закрытую дверь: «Спокойной ночи, Нина Петровна». Она отвечает. Через дверь, но отвечает.

Среди погасших фонарей

Среди погасших фонарей

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Среди миров» поэта Иннокентий Анненский. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Среди миров, в мерцании светил
Одной Звезды я повторяю имя...
Не потому, чтоб я Ее любил,
А потому, что я томлюсь с другими.

— Иннокентий Анненский, «Среди миров»

Среди погасших фонарей,
в сырой, задумчивой тиши,
я повторяю все нежней
одно, ненужное души.

Не потому, что был я прав,
не потому, что я любим, —
а просто поздний темный сплав
боязни, холода и зим.

В окне — ни звезд, ни голосов,
лишь оловянная вода,
да отраженье мертвых слов,
которым некуда, когда…

И кто-то медленно идет
по коридору, не спеша,
и половица предает
его, как трусишка-душа.

Я знаю: это не ко мне.
Никто давно не входит в дверь.
Но каждый вечер в тишине
я эту поступь числю: верь.

И все нежней, и все больней
растет немое торжество —
среди погасших фонарей
любить, не зная, для чего.

О, маятник, качни меня
в то время, где еще тепло,
где лампа теплилась, маня,
и за окном не рассвело.

Львы на берегу: что было наутро после большой рыбы

Львы на берегу: что было наутро после большой рыбы

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Старик и море» автора Эрнест Хемингуэй. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Наверху, в своей хижине, старик опять спал. Он снова спал лицом вниз, и его сторожил мальчик. Старику снились львы.

— Эрнест Хемингуэй, «Старик и море»

Продолжение

Старик спал. Ему снились львы.

Мальчик пришел до света.

Он не постучал. Он знал, что старик не запирает дверь, потому что запирать нечего, а то, что можно украсть у бедняка, — только его рыбу, а рыбы у старика не было. Теперь была. Вернее, был от нее хребет, белый и длинный, который качался на мелкой воде у кормы, пока его не унесет отлив.

Мальчик постоял в дверях. Он смотрел на спящего и видел, как тот дышит, и как лежат его руки ладонями вверх. Руки были плохие. Мальчик давно не видел таких рук.

Он заплакал, но тихо, чтобы не разбудить. Потом вышел и принес горячее из деревни, и сел рядом, и стал ждать.

Старик проснулся не сразу. Он всплывал из сна, как всплывает из глубины что-то большое и усталое, и когда открыл глаза, то увидел мальчика и понял, что все было правдой, и рыба была правдой, и то, что от нее осталось, тоже.

— Я проиграл, Манолин, — сказал старик. — Они совсем побили меня.

— Ты не проиграл ей. Ты победил ее. Ты проиграл потом.

— Да. Потом. Потом я проиграл. — Старик помолчал. — А это нечестно, когда побеждаешь, а все равно остаешься ни с чем.

— Это не нечестно, — сказал мальчик. — Это просто так бывает.

Старик подумал над этим. Мальчик был прав. Мальчик часто бывал прав теперь, и это было хорошо, потому что скоро ему придется быть правым одному.

— Руки покажи, — сказал мальчик.

Старик показал. Мальчик осмотрел их, не касаясь, и его лицо не изменилось, потому что он не хотел, чтобы старик видел.

— Ничего, — сказал старик. — Они заживут. Руки всегда заживают. Это их работа — рвать и заживать.

— Тебе нельзя больше выходить одному.

— Я рыбак. Я всегда выходил один.

— А теперь не будешь. Я пойду с тобой. Мне все равно, что скажет отец. Я видел, что ты привез. Этого никто в деревне никогда не привозил. Хребет длиннее лодки. Все ходят смотреть.

Старик закрыл глаза. Приятно было, что ходят смотреть. И стыдно. И то и другое сразу, а человек должен уметь держать в себе две вещи сразу, если хочет остаться человеком.

— Длиннее лодки, — повторил он. — Да. Она была большая рыба.

— Самая большая.

— Я любил ее, пока убивал. Я не знаю, можно ли так.

— Можно, — сказал мальчик. Он не знал, можно ли, но он сказал, что можно, потому что видел, что старику это нужно.

Они помолчали. За окном светало. Было слышно, как вода подходит и отходит, подходит и отходит, терпеливо, без конца, и ей не было дела ни до рыбы, ни до хребта, ни до стариковых рук, и в этом было что-то утешительное, хотя старик не смог бы сказать, что именно.

— Акулы, — сказал старик вдруг. — Я убил много акул. Я бил их, пока было чем, а потом бил тем, что осталось, а потом голыми руками, и это было глупо, но я не мог иначе.

— Я знаю.

— Ничего ты не знаешь. Ты молодой. — Он сказал это без злости, почти нежно. — Ты узнаешь. Это плохо, что ты узнаешь. И хорошо.

Мальчик налил ему горячего. Старик взял обеими руками, потому что одной было больно, и пил медленно.

— Я видел во сне львов, — сказал он.

— Опять львов?

— Опять. Они выходят на берег в сумерках, молодые, и играют. Я был мальчишкой, когда видел их по-настоящему, с корабля, в Африке. А теперь они приходят сами, во сне. Мне хорошо, когда они приходят.

— Значит, ты еще выйдешь в море, — сказал мальчик. — Пока снятся львы, человек еще выйдет в море.

Старик посмотрел на него. Иногда мальчик говорил такое, чего в его годы не должны знать, и старик не понимал, откуда это, и думал, что, может, это он сам, старик, и научил его, сам того не заметив, за все эти годы, когда они сидели в лодке и молчали.

— Принеси мне газету, — сказал он. — Про бейсбол. Я хочу знать, как сыграл великий Ди Маджо.

— Я принесу. И мы пойдем завтра в море. Вместе.

— Вместе, — сказал старик.

Он закрыл глаза. Он не спал, но глаза закрыл. Он думал о большой рыбе и о том, что рыба все еще где-то есть, другая, еще больше, которую он не поймал и, может, не поймает, но которая есть, и это было главное — что она есть.

Надо только снова выйти в море.

Дальше, чем все. Туда, где глубоко.

А хребет унесет отливом, и мусорщики смоют его в залив, и останется от большой рыбы только то, что человек о ней помнит, а это немало. Это почти все, что вообще остается от чего бы то ни было.

Мальчик сидел рядом и сторожил его сон, которого не было.

На берегу уже собирались люди — поглядеть на белый хребет, качавшийся у кормы. Они говорили вполголоса и мерили его шагами, и качали головами, и один турист спросил официанта, что это такое, и официант сказал то, что знал, а знал он мало.

Но это уже другая история, и старику до нее не было дела.

Ему снились львы.

Совет 22 окт. 07:08

Бросайте сессию на полуслове

Бросайте сессию на полуслове

Закончите сессию не там, где поставили точку, а там, где знаете следующий шаг. Хемингуэй писал, что останавливался именно так.

За пять минут до конца запишите одну строку о том, что будет дальше. Начинайте следующий раз с нее, а не с перечитывания.

Сели писать. Дошли до середины фразы и вдруг понимаете: знаете, что будет дальше. Вот тут и самое важное. Не дописывайте. Остановитесь на полуслове, на полумысли, даже на запятой.

Хемингуэй в «Празднике, который всегда с тобой» описывает этот прием прямо. Он бросал работу, когда знал, что будет дальше, и не доделывал сцену до конца. Наутро слова сами цеплялись за нерв. Пустая страница пугает меньше, если в ней уже есть первая строка.

Практика такая. За пять минут до конца сессии запишите одну строку о том, что должно случиться дальше. Не план и не таблица. Строка, даже недописанная: «Он открыл дверь, и за ней оказалась…» Все.

Следующую сессию начните именно с нее. Не перечитывайте предыдущие страницы час подряд. Это не разогрев, а способ отложить письмо, и довольно подлый способ. Кажется, что работаете, а на деле правите ту же главу в сотый раз.

Еще одно. Не тратьте лучшие идеи на конец сессии. Если придумали что-то ценное, но сил уже нет, запишите отдельно, в файл «потом». Иначе вечером будете писать с сомнением, а утром не вспомните, зачем вообще начинали.

Правило простое: сессия заканчивается там, где вы знаете следующий шаг. Это не лень. Это подарок себе на завтра.

Шутка 22 окт. 06:38

Марк Твен на удаленке

Марк Твен на удаленке

Марк Твен писал лежа. Подушки горой, сигара, блокнот на коленях — так на свет вышли и Том Сойер, и Гекльберри Финн.

Сегодня это гордо зовется «удаленкой».

Только над Твеном не висел трекер, который раз в десять минут делает снимок экрана и записывает кровать в прогулы.

Статья 22 окт. 06:08

Расследование одержимости: пять книг про искусство, человека и идею

Расследование одержимости: пять книг про искусство, человека и идею

Одержимость.

Странная штука: от одержимых людей в жизни мы шарахаемся, а читать про них готовы ночами напролёт. Наверное, потому что в каждом из нас сидит мелкий зверёк, который однажды шепнул: «А если всё — до конца, без оглядки?» Большинство своего зверька давно приручило, накормило и уложило спать. Герои этой подборки — нет. Список собран так, чтобы одержимость в нём была трёх сортов: по искусству, по человеку и по идее; одна книга документальная, и она выбивается из ряда (за это её и хочется держать поближе). Читайте не подряд, а по настроению: температура у книг разная, от ледяной до душной.

**1. «Моби Дик, или Белый Кит» — Герман Мелвилл, 1851**

Идея в чистом виде, без примесей. Капитан Ахав гонится за одним-единственным китом, и очень скоро перестаёшь понимать, где кончается охота и начинается что-то другое, куда более древнее. Мелвилл сделал любопытную вещь: одержимость заражает сам текст. Роман то разливается энциклопедическими главами про устройство кита и китобойный промысел, то вдруг вспыхивает почти шекспировским монологом — и этот разброс работает на героя, ведь мир сужается до одной точки, а вокруг точки целый океан, и от этого только страшнее. Да, многие бросают на сотой странице. Не бросайте; «скучные» главы — не отступление, а часть замысла. Зайдёт тем, кто любит большие, тяжёлые, слегка безумные романы, и тем, кто однажды сдался на середине и до сих пор вспоминает об этом с досадой.

**2. «Защита Лужина» — Владимир Набоков, 1930**

Русская книга и, пожалуй, самая точная в списке. Шахматы здесь не игра, а способ существования: для Лужина доска понемногу вытесняет всё остальное — людей, комнаты, завтраки, собственную жизнь. Подкупает вот что: Набоков не романтизирует гения. Никаких озарений при лунном свете; есть неловкий, плохо понимающий окружающих взрослый человек, у которого один-единственный язык — ходы. Проза при этом ювелирная, каждая фраза подогнана, как деталь швейцарских часов, хотя к финалу восхищение уступает место чему-то другому. Зайдёт ценителям точной, холодновато-красивой прозы и всем, кто когда-нибудь пропадал в одном деле так, что забывал поесть.

**3. «Парфюмер. История одного убийцы» — Патрик Зюскинд, 1985**

Одержимость искусством, у которой нет тормозов. Жан-Батист Гренуй родился в зловонном Париже XVIII века и наделён абсолютным обонянием — а больше, кажется, ничем. Зюскинд пишет запахами: читаешь, а нос будто сам ведёт по странице; для литературы это редкий фокус, почти цирковой. Главное, что книга делает неудобного, — заставляет спросить себя, где проходит граница между мастерством и манией. И есть ли она вообще? Зайдёт тем, кто любит густую, чуть жутковатую атмосферу, и тем, кого завораживает ремесло как таковое, любое: хоть парфюмерия, хоть сапожное дело.

**4. «Коллекционер» — Джон Фаулз, 1963**

Теперь — одержимость человеком. Тихий клерк, собиратель бабочек, замечает девушку; дальше пересказывать нельзя, и не буду. Скажу про другое. Книга построена на двух голосах, и самое неприятное — ловить себя на том, что логика одного из рассказчиков выглядит почти связной. Почти. Вот тут и становится по-настоящему не по себе. Никаких погонь, никакой кровавой бутафории: липкая тишина, бытовые мелочи, вежливые слова. Зайдёт тем, кто любит психологические романы с холодком под рёбрами, и тем, кто хочет понять, как работает самооправдание.

**5. «Похититель орхидей» — Сьюзен Орлеан, 1998**

Недооценённая и документальная — та самая, что выбивается из ряда. Командировка во Флориду ради репортажа о суде над человеком, который вывез редкие орхидеи из заповедника, затянула автора с головой: сначала в цветы, потом в тех, кто за ними охотится, потом в вопрос, почему люди вообще так привязываются к вещам, которые цветут пару недель. Книга смешная, местами нежная, ни секунды не занудная (редкость для нон-фикшна). Зайдёт тем, кто не жалует выдуманные сюжеты, зато обожает странных людей и умные наблюдения, а ещё тем, кто сам что-нибудь собирает: марки, пластинки, значки — неважно.

Вот такая пятёрка. Наверняка вы уже вспомнили что-то своё — книгу, после которой неделю ходишь как в воде, или героя, которого хочется одновременно встряхнуть и обнять. Пишите в комментариях: что у вас в личном списке одержимых? Особенно интересны недооценённые находки; лучшие, глядишь, попадут во вторую часть. И закладку ставьте сразу — потом не найдёте.

Самовар, или Как Макар Нефедов всю деревню чай пить переучивал

Самовар, или Как Макар Нефедов всю деревню чай пить переучивал

Самовар Макар Нефедов привез из райцентра на попутной полуторке. Всю дорогу держал на коленях, обняв, как хворого ребенка, и шоферу слова не сказал — боялся расплескать значительность момента.

Ведерный. Медный. Тридцать два рубля сорок копеек — считай, полпенсии.

— Это, Нюра, не самовар, — объявил он с порога. — Это, если хочешь знать, культура в чистом виде.

Нюра культуру оглядела. Культура была с одного боку мятая и припахивала зеленкой — чем ее там в сельпо наводили на блеск перед продажей, одному лешему ведомо. Но Макар на вмятину глядеть запретил. Он глядел в корень.

А в корне у него сидела мысль. Давняя.

Мысль была такая, что чай в деревне пить не умеют. Совсем. Вот щи варить — это пожалуйста, это каждая баба от рожденья. А чай — нет. Чай — он тонкости требует, как и всякое высокое дело.

— Ты гляди, как Авдотья пьет, — говорил он Нюре, и голос у него делался скорбный, будто на похоронах. — В блюдце нальет, сахар за щеку сунет — и пошла дуть. Фыр, фыр. Как лошадь из ведра. Это разве чай? Это водопой.

Нюра молчала. Она-то сама пила вприкуску и тоже с блюдца — а как еще? — но спорить с Макаром было все равно что с ветром: шуми не шуми, он свое.

Главная же его наука была про дымок.

Чай, учил Макар, должен пахнуть дымком. А дымок правильный бывает только от шишки. Не от чурки, не от лучины, не от газеты, прости господи, которой иной неуч самовар разжигает, — а строго от еловой шишки. Он даже собирал их загодя, в мешок, и сушил на печи, и мешок тот никому трогать не велел под страхом.

— От шишки, — говорил, — в чае является смысл.

У лавки он эту теорию излагал всякому, кто притормозит. Народ слушал, почесывался, расходился. А кто-то возьми и ляпни:

— Да брешешь ты все, Макар. Чай он чай и есть. Хоть на коровьей лепешке кипяти — сладкий будет.

Вот тут Макара и заколотило.

— На лепешке?! — Он аж шапку сдернул. — Да ты знаешь, что в приличном доме за такие слова от стола отлучают? Приходи в субботу. Приходи, темный человек. Я тебе покажу, что есть чай, а что — водопой.

И пошло. Слово за слово, и позвал Макар на субботу полдеревни. А главное — зазвал Савелия Ильича, учителя на пенсии, человека в очках и при авторитете. Савелий Ильич в свое время в самой Вологде бывал и чай, по слухам, пил даже из тонкого стакана. Его слово было — закон.

К субботе Макар не спал.

Самовар выставил на стол посреди горницы, надраил до солнца. Шишки отобрал одна к одной. Сапог приготовил — раздувать. И как народ собрался, начал он действо.

Раздувал сапогом истово, с лицом строгим, будто дьякон кадилом машет. Шишки трещали. Дым валил. Макар при этом не умолкал ни на минуту — про смысл, про дымок, про то, что нынешний человек от корней отбился и чай хлещет без понятия, как воду из-под крана, которой в деревне, слава богу, и нету.

Наконец разлил. Торжественно. По кругу.

Савелий Ильич отхлебнул. Поднял бровь. Подержал во рту, как знаток.

— А ведь… дымком-то и вправду тянет, — сказал он важно. — Тонко. Благородно.

Горница так и выдохнула. Народ закивал, зачмокал: дымок, дымок, ишь ты! Макар выпрямился во весь рост. Он стоял победителем — большой, красный, счастливый.

— А я что говорил! — гремел он. — От шишки является смысл! А вы — лепешка, блюдце, фыр-фыр…

И тут Нюра, которая весь вечер тихо подливала из-за печи, возьми да и вздохни:

— Макарушка, да ты не труди себя так. Самовар-то по шву течет, я еще в среду приметила. Я на плите грела, на обычных чурках. А шишки твои в печи зазря дотлевали — для духу.

Тишина.

Савелий Ильич осторожно поставил блюдце. Народ глядел то на самовар, то на Макара, то в потолок — кто куда, лишь бы не захохотать первым.

Макар постоял. Подышал. Оглядел горницу — полную, теплую, набитую соседями под завязку.

— Ну и что, — сказал он наконец, и голос у него был твердый, как половица. — Ну, течет. А смысл-то явился? Явился. Дымком-то запахло? Запахло. Собрались же? Сидим же, люди-то, рядышком? Вот тебе и самовар. Тридцать два рубля сорок копеек — и вся деревня в одной горнице. Где ты такое еще за эти деньги видел, темный человек?

И, подумав, добавил уже совсем тихо, себе:

— А шов… шов я к четвергу запаяю. Это дело поправимое.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин