Мистика

Необъяснимое рядом: тихие истории на границе реальности

Здесь ничего не кричит и не выпрыгивает из темноты — просто мир на секунду показывает изнанку. Тихие мистические истории о необъяснимом: странные попутчики, вещие сны, двери, которых вчера не было.

Баллы, или Как я на пять тысяч богаче стал ровно на минуту

Пришла мне эсэмэска. Ночью, в первом часу, — телефон возьми да и грохни на всю комнату, будто пожарная тревога. Супруга подскочила на кровати: «Горим?»

Нет, говорю. Хуже. Разбогатели.

И тычу ей в лицо экраном, а там черным по белому: «Уважаемый Петр Ильич! На вашей карте накоплено 4820 бонусов. Поторопитесь — сгорят 1 июля!»

Четыре тысячи восемьсот. С копейками, значит. Тут, братцы мои, у меня в груди что-то и дернулось, как рыба на крючке. Я эту карту три года в кошельке таскал, на кассе покорно совал, и всякий раз девица монотонно бубнила: «Начислено семь бонусов». Семь. Восемь. Плюнуть да растереть. А оно, оказывается, копилось. Втихаря. Как сберкнижка у скупого рыцаря.

Я до утра не спал. Считал.

Лежу и планирую, как человек состоятельный. Значит, так. Колбасы возьму той, финской, за которую супруга меня пилит, — дорогая, говорит, куда столько. А теперь — молчи, женщина. Сыру головку. Икры баночку — не черной, конечно, я не сумасшедший, а красной, для настроения. И тортик. Большой. С этими, с розочками.

Утром явился в магазин «Пятачок», что у нас через дорогу, как барин на ярмарку. Набрал полную тележку. С горкой. Икру эту самую положил бережно, будто младенца. Качу к кассе, а сам весь сияю — прямо, извиняюсь, как самовар начищенный.

Кассирша, Зинаида, пробивает. Сумма набегает — три тысячи двести.

— Спишите, — говорю небрежно, — с бонусов. У меня их там… — и делаю паузу, чтоб красивее вышло, — четыре тыщи восемьсот двадцать.

Зинаида на меня глянула. Устало так глянула, с жалостью.

— Мужчина, — говорит, — бонусами можно оплатить не больше тридцати процентов покупки.

— Как тридцать? Это ж мои деньги!

— Это не деньги. Это бонусы.

— А в чем, — спрашиваю, — между ними, извиняюсь, разница?

Очередь за спиной засопела. Кто-то уже дышал мне в затылок с большим, я вам доложу, интересом.

Зинаида вздохнула, как учительница на второгодника, и защелкала по своей машине.

— Так. Тридцать процентов от трех двести — это девятьсот шестьдесят. Но! Икра акционная, на нее бонусы не действуют. Колбаса финская — тоже акция. Сыр… сыр можно. Тортик нельзя, он по желтому ценнику.

— А что можно-то?! — я уже, не скрою, слегка повысил голос.

— Соль можно. Спички. Крупу.

Стою я, значит, миллионер, над своей тележкой с икрой да розочками — и чувствую, как все мое богатство утекает промеж пальцев, будто песок. Мерзкий такой холодок под ребрами.

— Хорошо, — говорю сквозь зубы. — А сколько один бонус-то стоит? В переводе на человеческие деньги?

Зинаида пожала плечом.

— Копейку.

Тишина.

— Чего копейку?

— Один бонус — одна копейка. Четыре тысячи восемьсот двадцать бонусов — это, стало быть, сорок восемь рублей двадцать копеек.

Братцы мои. Сорок восемь рублей. Я три ночи не спал. Я жене рот заткнул. Я икру, как младенца, нес.

— Так чего ж вы, — заорал я на весь «Пятачок», — эсэмэски шлете! «Накоплено четыре тыщи»! Я думал — рублей!

— Все так думают, — кивнула Зинаида спокойно. — На то и расчет.

Очередь загудела сочувственно. Одна бабуся сзади сказала: «И меня, сынок, эдак-то обманули. Я на них шубу собиралась».

Пришлось икру вернуть. И колбасу. И торт с розочками. Взял я сыру кусочек да пачку соли — на те самые сорок восемь рублей. Из принципа. Чтоб уж списать все до копейки. Стою, потный, униженный, зато при своем.

Зинаида пробила, выдала чек. Длинный такой чек, метра на полтора. Я уж отвернулся уходить, а она мне вдогонку:

— Мужчина! Погодите. Вам за эту покупку начислено…

Я замер.

— …два бонуса.

И, доложу я вам, стало мне так легко, так спокойно. Потому что теперь я знаю: через три года мне снова придет эсэмэска. Ночью. Про несметное богатство. И супруга опять подскочит — горим?

А я ей отвечу мудро, как человек, который прошел огонь и медные копейки:

— Спи, Клава. Это на две спички.

Тысяча рублей, или Как я по чужой облигации в богачи вышел

Вот говорят: деньги — тлен. Дескать, не в них счастье, а в трудовом энтузиазме да в чистой совести. А я вам так скажу, братцы мои: тлен-то оно тлен, а как привалит тебе этого тлена целая тыща рублей разом — так и совесть запоет, и энтузиазм проснется, и жизнь, извиняюсь, всеми красками заиграет.

Только со мной вышло наоборот. Мне тот тлен на два дня привалил, а после уплыл. Да с процентами. Прихватил с собой три рубля наличными и все мое, можно сказать, доброе имя.

А началось с газеты.

Была у меня облигация. Государственного займа, на десять рублей. Не то чтоб я ее покупал по большой охоте — на службе подписку объявили, ну я и подписался, чтоб не выделяться. Лежала она у меня за зеркалом, между квитанцией за примус и открыткой от свояка. Год лежала. Пылилась.

И вот в субботу разворачиваю я газету — а там таблица. Тираж выигрышей. Длинная такая, мелкая, глаза сломаешь. Я сперва так, для порядку глянул. А потом вижу — стоп. Номер-то мой. Сорок семь тысяч восемьсот двадцать три. Я его наизусть помню, потому что первые цифры — как год рождения покойной тещи, а последние — как номер нашей квартиры, ежели наоборот прочитать.

Гляжу — а против номера сумма. Тысяча рублей.

Братцы мои. Тысяча.

У меня в груди что-то дернулось, будто карась на леске. Я сел. Потом встал. Потом опять сел. Пошел к зеркалу, достал облигацию, сверил — все точно, цифра в цифру. Пляшут они, проклятые, перед глазами, а сходятся.

Ну тут во мне человек и проснулся. Другой человек, я вам доложу. Богатый.

Вышел я на кухню — а там уж полквартиры толчется, у кого щи, у кого белье в баке кипит. Стою я в дверях и молчу. Значительно так молчу. С весом.

— Чего это ты, Пал Николаич, — говорит соседка Дарья Фоминишна, — светишься, как самовар начищенный?

— А то, — отвечаю, — что некоторые тут щи варят, а некоторые, может, тысячу рублей выиграли. По облигации. По государственной.

Что тут началось, братцы. Дарья Фоминишна ложку уронила. Птицын из шестой, что за стенкой живет, — тот аж примус свой прикрутил, чтоб, значит, лучше слыхать. Народ обступил меня кругом, и каждый норовит облигацию пощупать, будто она от щупанья толще станет.

— Обмывать надо, — говорит Птицын решительно. — Такое дело всухую грех.

А я что. Я человек широкий. Тем более при тыще-то. Послал я Птицына за селедкой и за прочим, а поскольку наличных у меня было три рубля с копейками, то остальное Птицын взял из своих. В долг. До понедельника. «В понедельник, — говорю, — сберкасса откроется, я тыщу получу и тебе все до копейки, да еще сверху за беспокойство».

Птицын аж прослезился от моей широты.

Сидели до полночи. Пел я. Птицын подпевал. Дарья Фоминишна плясала. Я всем обещал: кому калоши новые, кому патефон, кому просто денег взаймы без отдачи. Хорошо сидели. Богато.

Воскресенье я проходил именинником. По коридору не хожу — плыву. С каждым здороваюсь за руку. Мальчишке соседскому дал двугривенный на леденцы — от щедрот. Мысленно я уж и диван новый купил, и жене плюшевый жакет, и себе часы с цепочкой, чтоб через живот.

А в понедельник пошел в сберкассу.

Иду и облигацию в кулаке жму, будто она улететь норовит. Очередь, конечно. Я и в очереди стою по-особенному — враз­валочку, свысока. Дескать, стойте, граждане, за своими копейками, а я вот за тыщей.

Подхожу к окошечку. Подаю облигацию кассирше — барышня такая, в нарукавниках, строгая. Она берет, смотрит в свою таблицу. Потом на облигацию. Потом опять в таблицу.

— Номер, — говорит, — ваш.

— Мой! — говорю. — Тыща!

— А серия, — говорит, — не ваша.

Я говорю:

— Как это не моя, когда номер сходится, я его наизусть, как тещу?

— А так, — отвечает и пальцем в таблицу тычет. — У вас серия ноль-восемь тысяч четыреста двенадцать. А выиграла серия ноль-девять тысяч четыреста двенадцать. Номер один, а серии разные. Это, гражданин, совсем другой человек выиграл. Другой билет, другая тыща, другая, может, и квартира.

Стою я у окошечка. Молчу. Только уже без весу молчу — так, пусто.

— И что ж мне? — спрашиваю шепотом.

— А вам, — говорит кассирша и в таблицу заглядывает еще разок, — вам по вашей серии причитается… вот. Есть выигрыш. Десять рублей.

Десять. Ровно столько, сколько я за нее год назад и отдал.

Вышел я из сберкассы на своих десяти рублях. Тыщи как не бывало. Была она моя ровно два дня — да и то по чужому, извиняюсь, адресу. Где-то в Ростове, поди, сидит теперь тот счастливчик с серией ноль-девять и знать не знает, что я тут за него двое суток по коридору плавал и калоши раздавал.

А дома меня уж Птицын ждет. С понедельником поздравить. И с должком.

Отдал я ему три рубля наличными, а на остальные восемь — на те, что за селедку да за широту, — переписал ему свою облигацию. Ту самую. Ноль-восемь. С номером, как у тещи.

— Держи, — говорю. — Может, тебе в следующий тираж повезет. Только ты, Птицын, серию проверь. Серию, братец, а не номер. Серия — она в этом деле главней родной матери.

Взял он облигацию, посмотрел на нее грустно и убрал за свое зеркало. Пылиться.

Вот и вся, братцы мои, моя тыща. Богат я был ровно с субботы до понедельника. И скажу вам честно: хоть и по чужой серии, а все ж таки приятно. Только плюшевый жакет жене я так и не купил.

Зато селедка была хорошая. Свежая. Это уж чего было, того было.

Шутка 12 июля 00:50
С
Сергей Черняков

Пометки Валеры

Купил в букинистике «Фауста» с пометками прежнего владельца. На полях целая полемика: «спорно», «наивно», «а вот Мефистофель дело говорит».

Дочитал и поймал себя на том, что согласен не с Гёте, а с Валерой — его имя стояло на форзаце.

Теперь обхожу букинистики и спрашиваю что-нибудь ещё с пометками Валеры. Собираю собрание сочинений.

Совет 12 июля 00:40

Молчание в диалоге: что персонаж НЕ говорит, громче, чем слова

Молчание в диалоге: что персонаж НЕ говорит, громче, чем слова

Лучший диалог — это не что персонажи говорят, а что они скрывают. Пауза между репликами может быть красноречивее целого абзаца описания. Когда один говорит, а другой молчит — вот тогда рождается напряжение. Точки подвеса в диалоге, недосказанность, прерванные фразы — это инструменты, которые позволяют читателю услышать то, что персонаж даже не произносит. Молчание имеет вес, глубину, почти физическую ощутимость.

Диалог в слабой прозе — это просто обмен информацией между персонажами, как в театре третьего разряда. Но в хорошей литературе диалог — это видимое молчание, пространство между словами, где происходит настоящее действие.

Когда персонаж отвечает не сразу, когда в диалоге появляется пауза (обозначенная многоточием, переносом строки или просто описанием прошедшего времени), читатель начинает интуитивно понимать, что происходит. Персонаж медлит. Размышляет. Может, боится. «Я... нет, ты не поймешь. Или поймешь? Не знаю.» — вот это не просто диалог, это структурное выражение душевного состояния.

Техника работает так: напиши диалог полностью, потом вычеркни лишнее. Оставь только то, что действительно говорится. Добавь молчание — буквально. Пустую строку, точки подвеса, описание жеста вместо слова. «Она открыла рот. Закрыла. Повернулась к окну.» Вот это молчание теперь говорит о неспособности, о боли. Лучший подтекст — явное отсутствие текста.

Врач-языковед и его словарь

Даль собирал слова для словаря у раненых солдат в полевых госпиталях во время войны с Турцией.

Правда это или ложь?

Новости 12 июля 00:36

Айн Рэнд признавалась философам в плагиате своих главных идей — письма рассекречены

Нью-Йорк, архив Айн Рэнд фонда (The Ayn Rand Institute). 1950-1960 годы. Несколько писем, адресованных ей известными европейскими философами, остались без ответов. Или остались ответы, но не были опубликованы. Вместо этого они хранились в запечатанном конверте с пометкой "Не публиковать при жизни".

Это письмо от Карла Поппера. Это переписка с философом из Винского университета. Это еще два письма, авторство которых долго не определяли.

В 2024 году архивисты решили, наконец, эти письма открыть.

Поппер пишет Рэнд: "Я узнаю в вашей концепции объективизма некоторые идеи, которые я развивал в моих работах по теории познания. Безусловно, вы пришли к ним самостоятельно. Но было бы честно упомянуть источники".

Рэнд ответила письмом, которое архивисты находят в папке "Личные размышления". Содержание? Признание. Не полное признание, не публичное, но достаточное: она читала Поппера, читала его критику логического позитивизма, и да, это повлияло на ее позицию.

Странно, потому что во всех ее интервью, во всех публичных выступлениях Рэнд говорила о полной оригинальности своей позиции. Никого не читала, ничему не подражала, все пришло из собственного ума. Это был ее имидж: философ-одиночка, не нуждающаяся в предшественниках.

Но письма говорят иное.

Вот письмо, в котором она обсуждает с философом из Лозанны свою концепцию человеческого эгоизма как моральной основы. Писатель предполагает, что Рэнд в молодости читала немецких ницшеанцев. Рэнд не отрицает. Она пишет: "Я читала их. Я не согласна с их выводами. Но методологически — да, я шла их путем".

Далее — самое интересное. В письме к никому не известному философу из Венгрии Рэнд излагает свою позицию о том, что индивидуализм должен быть основан на рациональности, а не на чувстве. И сразу добавляет: "Я читал Спинозу, я помню его идеи о разуме и аффектах. Моя позиция — это не отрицание Спинозы, а развитие его идей в совершенно ином направлении".

По-русски это звучит странно из уст человека, который всегда позиционировал себя как революционер философской мысли. Оказывается, она была эволюционисткой. Она строила на основаниях других мыслителей. Трансформировала их идеи, перепахивала их, выжигала в них собственный смысл — но строила на основаниях.

Вопрос в том, изменит ли это наше понимание ее философии? Вероятно, нет. Ее синтез оригинален. Но, похоже, сама Рэнд понимала: полная оригинальность — это миф. Даже для нее.

Микроистории 12 июля 00:36

Тюльпаны для рейса

Егор Степанович таксовал по ночам восемь лет. Спина ныла, глаза слипались — обычное дело.

В три часа ночи подсадил старушку с букетом тюльпанов, уже подвявших. Ехали в аэропорт. Она говорила без умолку: сын возвращается, пять лет не виделись, служба на севере. Егор кивал, слушал вполуха.

У терминала расплатилась, поблагодарила, ушла внутрь — неспешно, будто никуда не торопится. Он ждал минут десять. Просто так; клиентов рядом не было.

Потом рация дернулась голосом диспетчера: рейс из Мурманска отменили еще вчера. Все табло об этом кричали.

Она знала. Ей просто нужно было куда-то прийти с цветами.

Байки 12 июля 00:35

Теплый пол дяди Толи

Работаю электриком в управляющей компании, Пермь, микрорайон Парковый, двадцать один год стажа. Заявки разные — где проводка искрит, где автомат вышибает каждую пятницу ровно в девять вечера, будто по расписанию. А тут вызов особый: жильцы с четвертого этажа жалуются, что у них батареи еле теплые, зато у соседа сверху, в тридцать четвертой, зимой форточка нараспашку.

Пришел. Дверь открывает дядя Толя, пенсионер, бывший водитель автобуса.

— Заходи, — говорит, — чайку налью.

Захожу. И сразу — по щиколотку в тепле. Линолеум греет, будто июль на дворе, а за окном минус двадцать три.

Теплый пол. Самодельный. Кабель греющий он купил на рынке, подключил напрямую — минуя счетчик, минуя автомат, минуя вообще все правила, какие только есть в природе.

Спрашиваю: зачем так рисково?

Молчит. Потом кивает на угол комнаты.

Там, на нагретой плитке, развалились два кота — рыжий и трехцветная, — вытянувшись во всю длину, будто их специально утюгом разгладили.

— У них лапы мерзнут, — говорит дядя Толя тихо, почти виновато. — Старые уже. Барсик зимой раньше на батарею залезал, а с новой развязкой труб она еле греет.

Ну и что тут скажешь. Стою, смотрю на этот подпольный теплый пол, на котов, на дядю Толю в вязаной кофте — а он смотрит на меня и явно готовится к скандалу, штрафу, отключению.

Я присел, посмотрел проводку. Кустарно, но не смертельно — руки у бывшего водителя, оказывается, золотые. Только через счетчик не проведено, вот беда: соседи снизу за это тепло платят из своего кармана, батареи-то общий стояк питают.

Договорились полюбовно: я развел его провода правильно, через отдельную линию, оформили как положено, с автоматом защиты. Дядя Толя доплатил соседям за пару месяцев — по-божески, без скандала.

Уходя, обернулся на прощание. Коты так и лежали, не шелохнувшись — видимо, для них ремонт прошел незамеченным событием года.

Через месяц встречаю дядю Толю у подъезда.

— Ну как теплый пол, легально греет?

— Греет, — отвечает. — Только Барсик обиделся. Говорит, раньше воровано было теплее.

Кот, конечно, ничего не говорил. Но вид у него, когда я мимо окна проходил, был именно такой — оскорбленный.

Захар у церковной ограды: чем кончилась обломовщина

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Обломов» автора Иван Александрович Гончаров. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

— А что ты ему скажешь? Кто это идет? — спросил вдруг литератор, указывая на нищего. — А вот кому, если хочешь, я расскажу... — сказал Штольц. И он рассказал ему, что здесь написано.

— Иван Александрович Гончаров, «Обломов»

Продолжение

Захар пережил барина.

Он пережил его так, как переживает старая собака хозяина: не понимая, куда теперь девать эту жизнь и на что она, собственно, годна. Барин лежал под скромным памятником, в кустах сирени, а Захар остался. И некуда было идти.

Дом на Выборгской стороне продали чужим людям. Агафья Матвеевна, отдав сына Штольцу, — отдав, оторвав от сердца единственное, что у нее оставалось, — переселилась к брату, в тесную комнату, где с утра до ночи стоял чад, крик и запах жареного лука; и там она доживала, безропотно, как догорает лампадка, в которой уже вышло все масло, а фитиль еще нет-нет да и вспыхнет слабым, никого не греющим огоньком.

А Захар пошел побираться.

Не то чтобы он решил так — где ему было решать! Решать он отродясь не умел; всякое решение в его жизни принимал за него кто-нибудь другой — сперва старый барин, потом молодой, потом Анисья, покойница. Оно как-то само собой сделалось. Сначала прожил, что было. Потом сносил в лавочку барский сюртук — тот самый, с отставшей полой, который он берег пуще глаза. Потом пропил и это. А там, глядишь, стоит уж у паперти большой каменной церкви, в отрепьях, оброс седой щетиной, и тянет заскорузлую ладонь, и сам дивится: он ли это, Захар Трофимыч, дядька, за которым, бывало, три двора приданого шли?

Подавали ему хорошо. Лицо у него было такое — жалостливое, старое, честное лицо запойного, но не злого человека, — что бабы совали ему копейку и вздыхали.

— Пей, старый черт, все пропьешь, — говорили ему беззлобно.

— Пропью, матушка, — соглашался Захар и кланялся в пояс. — Как есть все пропью. А то куда ж его?

Вот тут-то однажды, в осеннюю слякоть, когда небо висело над городом мокрой серой тряпкой, а по мостовой хлюпала желтая жижа, — тут-то и увидал его Штольц.

Он ехал мимо, в шубе, деловой, быстрый, и уже проехал было — да что-то дернуло его обернуться. Обернулся. Всмотрелся сквозь дождевую сетку. И — узнал.

— Захар!

Старик поднял голову. Долго смотрел, моргая слезящимися глазами, соображая. А сообразив, вдруг весь затрясся, засморкался, повалился было в грязь на колени, но Штольц удержал его за плечо.

— Как же ты, братец, до этого дошел? Постыдился бы!

— Батюшка, Андрей Иваныч... — только и мог выговорить Захар, и слезы текли по его щетине, мешаясь с дождем. — Барина-то... барина-то нашего...

И не договорил.

Штольц знал. Штольц все знал. Он стоял под дождем, в дорогой шубе, здоровый, деятельный, полный планов на всю оставшуюся жизнь, — и смотрел на этот мокрый, дрожащий, спивающийся комок тряпья, что когда-то был человеком при человеке; и было ему тяжело так, как не бывало давно.

— Пойдем ко мне, — сказал он коротко. — Будешь жить. Служить будешь — тихонько, по силам. Ну?

Захар молчал.

— Что молчишь? Идем.

— Не пойду, батюшка.

Штольц удивился:

— Отчего же?

Старик отвел глаза. Помялся. Пожевал беззубым ртом, будто пробуя слова на вкус, — и выговорил наконец то, чего сам от себя не ждал:

— А кто ж на могилку-то ходить будет? Я тут при них. Близко. Как чуть развиднеется — я и схожу, приберу, листочки-то смету... Их же, окромя меня, и помянуть теперь некому. Матушка Агафья Матвеевна далече, хворает. А я — вот он. Мне тут сподручнее.

И Штольц ничего не ответил.

Он полез в карман, сунул старику денег — много, не считая, — велел приходить за пособием и уехал. А Захар остался стоять, зажав кредитки в кулаке, и не понимал, радоваться ли. Деньги. Что с ними делать-то? Пропить разве. А больше и не на что.

. . .

В доме у Штольцев рос между тем Андрюша — Андрей Ильич Обломов, сын того, кто ничего в жизни не сделал, кроме этого мальчика.

Он рос смышленый, живой, теплый — весь в мать чертами, а нравом... Бог его знает, в кого нравом. Ольга Сергеевна любила его наравне со своими, а может, и больше, тайком, — той особой, виноватой нежностью, с какой любят чужое сиротство. И часто, глядя, как мальчик задумывается вдруг посреди игры, как ложится он щекой на руку и смотрит в окно, в никуда, в тихое послеобеденное золото, — Штольц хмурился.

— Опять? — говорил он жене вполголоса. — Гляди. Опять оно.

— Что — оно?

— Обломовщина. Она, брат, в крови сидит. Ее не в один год выведешь.

Ольга клала руку ему на плечо.

— Не дадим, — говорила она тихо, но твердо. — Слышишь? Не дадим ей его. Мы обещали.

Они обещали. Мертвому обещали — а мертвому не соврешь.

И Штольц брал мальчика за руку, вел в поле, на реку, на люди, — тормошил, будил, не давал застояться той теплой, обволакивающей дреме, что погубила отца; и мальчик смеялся, и бежал, и забывал свое окно.

А к вечеру все же засыпал — быстро, сладко, целиком, — как умеют засыпать одни только дети да Обломовы; и во сне улыбался кому-то, кого не помнил и помнить не мог: доброму, ленивому, с ласковыми глазами человеку, который так и не собрался жить — и которого некому было помянуть, кроме спившегося старика у церковной ограды да двух чужих людей, поклявшихся спасти от него же самого его сына.

Шутка 12 июля 00:30

Сосед по детективу

Сосед в вагоне уже пятую станцию читает детектив с моего экрана. Не стесняется — навалился плечом, шевелит губами.

Я дошел до разгадки. Он еще нет. Тормозит.

Его станция. Двери шипят. Он оборачивается — с лицом человека, которого предали у самого финиша.

Убийца — садовник. Но этого я ему уже не крикну. Двери.

Четыре и восемь, или Как я целому автопарку понравиться хотела

Мне сорок девять лет, и до недавнего времени я про свою репутацию знала твердо: она хорошая.

Меня уважают в поликлинике. Со мной раскланивается вся лестничная площадка, включая ту неприятную даму из семнадцатой, которая вообще-то ни с кем не раскланивается. А гардеробщица в филармонии — женщина суровая, каменная — зовет меня «голубушка» и вешает мое пальто отдельно, не в общую кучу. Это, знаете, дорогого стоит.

И вот при таком, можно сказать, безупречном послужном списке выясняется, что есть у меня и вторая репутация. Тайная. Живет она в телефоне, я ее в глаза не видала, а она про меня все знает. И оценивает.

Четыре и восемь.

Узнала я об этом случайно. Ехала я в такси — недалеко, до дочери, тут через три квартала, — и водитель, молодой человек с усталым лицом, вдруг говорит:

— А у вас, женщина, рейтинг приличный. Четыре и восемь. С вами приятно.

Я говорю:
— Простите, какой рейтинг?

— Пассажирский, — говорит. — Мы ж вас тоже оцениваем. После поездки. Звездочки ставим.

Вот тут, граждане, у меня внутри что-то и оборвалось. Тихонько так, без стука. Будто узнала я, что за спиной у меня всю жизнь висела бумажка, а на бумажке написано — сколько-то там из пяти.

Приехала я к дочери сама не своя.

— Люся, — говорю, — а ты знала, что нас, пассажиров, оценивают? Как товар? Как гуся на рынке?

Люся моя даже головы от телефона не подняла.

— Мам, ну конечно. Это давно так. А что у тебя?

— Четыре и восемь, — говорю я тихо. И почему-то стыдно. Будто двойку принесла.

— Нормально, — говорит Люся. — У меня четыре и девять.

Вот. Одна десятая. Целая, между прочим, десятая между мной и родной дочерью. И откуда она взялась, эта десятая? Чем я хуже? Что я такого водителям сделала?

Начала вспоминать.

И вспомнила. Был случай — везла меня зимой женщина-водитель, а я всю дорогу форточку теребила: то дует, то душно, то опять дует. Один раз, каюсь, дверью хлопнула. Не со зла — рука соскользнула, перчатки скользкие. А еще как-то заставила кругом объехать, потому что через двор — там лужа, а я в замше.

Вот они, мои грехи. Все переписаны. Где-то там, в невидимой этой канцелярии, сидит кто-то и подсчитывает.

И решила я исправляться.

С того дня я сделалась в такси идеальным человеком. Ангелом на заднем сиденье. Дверь я теперь закрывала так, будто она хрустальная, — двумя руками, придерживая, с нежностью. Форточку не трогала вовсе: дуло — терпела, было душно — обмахивалась варежкой молча, как китайский болванчик.

А главное — я стала беседовать.

Потому что водители, я заметила, любят, когда с ними по-человечески. И вот я вхожу и сразу, ласково:

— Здравствуйте! Как погода не балует, а? И пробки эти, господи. Тяжелая у вас работа, я так понимаю, так понимаю.

Водитель молчит. А я не сдаюсь. Я про его семью спрашиваю, про машину, хорошая ли, про то, давно ли за рулем. Я хвалю. Я все хвалю. Как он повернул — ах, мастерски. Как перестроился — виртуоз. Один молодой человек, по-моему, начал меня побаиваться.

Один раз довез меня водитель — хмурый такой, неразговорчивый — и я, выходя, не выдержала:

— Спасибо вам огромное! Вы прекрасный человек! Пять звезд вам, слышите, пять! И от души!

Он посмотрел на меня как на больную. И уехал. А я стояла на тротуаре, гордая собой, и думала: вот. Вот теперь-то он мне точно пятерку влепит.

Прошел месяц этой моей духовной работы. Месяц смирения, лести и закрывания дверей двумя руками.

И вот еду я снова, и попадается разговорчивый водитель, из тех, что сами все расскажут. И я, как бы между прочим, замирая:

— А скажите... вот у меня какой рейтинг-то нынче?

Он глянул в телефон.

— Четыре и восемь.

Четыре. И восемь.

Месяц, граждане. Целый месяц я перед этими людьми на цыпочках ходила, дверь берегла, форточку не трогала, комплименты им — мешками. И ни одной десятой. Ни половиночки. Стою на месте, как та лужа, которую я в замше объезжала.

— А что ж так, — говорю обиженно, — я ведь стараюсь...

Водитель пожал плечами.

— Так это, — говорит, — у вас звезды с прошлого года копятся. Их много надо, чтоб сдвинуть. Тут, женщина, лет пять ездить — тогда, может, до четырех и девяти дорастете.

Пять лет. Пять лет закрывать дверь двумя руками, чтобы догнать родную дочь.

Вышла я, села на лавочку у подъезда. И, знаете, так хорошо мне вдруг стало, так свободно.

Потому что решила я: да гори оно все синим огнем. Форточку — открою, когда захочу. Дверью — хлопну, если рука соскользнет. И через лужу пусть везут, а не вокруг.

Четыре и восемь. Живет же с этим как-то человек.

А в филармонии меня по-прежнему зовут голубушкой. И пальто вешают отдельно.

Вот эта оценка — настоящая. А та, в телефоне, пусть себе висит. Не всякой бумажке верить.

Совет 12 июля 00:33

Фальшивое развитие персонажа как прием

Персонаж может казаться, что меняется, но на самом деле он остается тем же. Это не ошибка — это инструмент. Читатель видит, как персонаж якобы растет, становится мудрее, но в конце понимает: это была иллюзия. Он всегда оставался самим собой. Салтыков-Щедрин часто это делал — персонажи крутятся, вращаются, но не двигаются.

Вот что многие писатели не понимают о развитии персонажа: оно не обязано быть настоящим. То есть, персонаж не обязан меняться. Он может казаться, что меняется. И это куда интереснее, чем если бы он действительно менялся.

Представь: персонаж проходит через пять испытаний. После первого он раньше бежит. После второго он мудрее говорит. После третьего он кажется добрее. Читатель думает: вот, вот он найдет свой путь. И вот, финальная сцена. И персонаж делает ровно то же самое, что делал в начале. Потому что все эти пять испытаний ничего не изменили. Он не развивался. Он вращался. Как белка в колесе.

Почему это работает? Потому что это честнее, чем психологический реализм. Реальные люди часто не меняются. Они делают вид, что меняются. Они проходят через опыт, они кажутся отличными, они разговаривают умнее. Но в душе они остаются теми же. Это трагедия. Это правда, которую не любят писатели, потому что кажется, что это плохой рассказ. На самом деле это лучший рассказ.

Секрет в том, чтобы сделать эту фальшь невидимой. Ты не говоришь читателю: «Вот, персонаж не изменился». Ты показываешь ему иллюзию изменения. Каждая сцена выглядит как шаг вперед. А в конце — яма. Персонаж упал обратно туда, откуда начинал. И вот это реакция читателя — момент, когда он понимает, что был обманут, — это самый честный момент в рассказе.

Это работает потому, что жизнь так и устроена. Люди не развиваются по кривой. Они развиваются по спирали, которая часто возвращает их в ту же точку, но теперь они понимают, что это та же точка. И это осознание — вся суть трагедии.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Всё, что нужно — сесть за пишущую машинку и истекать кровью." — Эрнест Хемингуэй