Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Новости 03 апр. 11:15

Рукописи Ахматовой: 12 неопубликованных стихов о любви обнаружены в старинной шкатулке

Рукописи Ахматовой: 12 неопубликованных стихов о любви обнаружены в старинной шкатулке

Реставраторы, занимавшиеся восстановлением мемориального музея, случайно обнаружили тайник в антикварной шкатулке из красного дерева. Внутри находилось 12 исписанных от руки листков с ранними стихами Ахматовой. Почерк, бумага и чернила соответствуют периоду 1910-1912 годов. Литературные критики отмечают, что эти стихи отличаются необычайной страстностью и откровенностью. Они содержат прямые намеки на конкретные события их совместной жизни, которые в опубликованных сборниках были зашифрованы или завуалированы. Текстологический анализ показывает, что некоторые из них были позже переработаны в известные нам стихотворения, но в исходной версии звучат совсем иначе. Биографы Ахматовой уже начали проверку подлинности материалов.

Новости 03 апр. 11:15

Редкая рукопись романа 'Война и мир' найдена в архиве Оксфорда

Редкая рукопись романа 'Война и мир' найдена в архиве Оксфорда

В архивах Оксфордского университета обнаружена редкая рукопись, которая считалась утраченной более полутора веков. Документ включает черновые варианты ключевых сцен романа Льва Толстого 'Война и мир', а также личные размышления автора о философии истории. Найденные страницы содержат альтернативные диалоги между главными персонажами и неопубликованные наблюдения о характерах людей, участвовавших в наполеоновских войнах. Специалисты отмечают, что рукопись проливает новый свет на эволюцию идей писателя. Документ будет подробно изучен международной командой литературных критиков.

Новости 03 апр. 11:15

Студенты МГУ расшифровали забытые стихи Анны Ахматовой в архивных документах

Студенты МГУ расшифровали забытые стихи Анны Ахматовой в архивных документах

Группа научных сотрудников факультета филологии МГУ имени Ломоносова произвела сенсационное открытие при подготовке к выставке, посвященной классикам русской поэзии. Тщательный анализ писем, адресованных личному другу Ахматовой в эмиграции, выявил несколько страниц со стихотворными записями, совершенно неизвестными современной науке. Почерк поэтессы узнаваем, стиль без сомнения ее собственный. Произведения датируются концом 1930-х годов — периодом максимальной политической напряженности и личных страданий. Язык текстов отличается экспрессивностью, доходящей до граничащей с отчаянием интенсивностью. Образы смерти, разлуки, утраты переплетаются в сложный узор символических ассоциаций. Вероятнее всего, поэтесса не публиковала эти стихи из опасений политического преследования. Исследователи подчеркивают необходимость расширения проекта поиска похожих материалов в архивах по всей России. Находка уже привлекла внимание международного академического сообщества.

Статья 03 апр. 11:15

Генрих Манн: критик авторитаризма, которого история предпочла забыть

Генрих Манн: критик авторитаризма, которого история предпочла забыть

Есть имена, которые знают — но не помнят. Генрих Манн из таких. Скажи «Манн» — и 99% читателей назовут Томаса: «Волшебная гора», Нобелевская премия, семья-легенда. Генрих? Старший брат. Тот, чьё имя стоит рядом в энциклопедии, но как-то... скромнее. Тусклее. Левее в кадре. Это несправедливо — и сегодня, в 155-летие со дня его рождения, самое время разобраться почему.

27 марта 1871 года в Любеке, в доме торговца зерном, родился мальчик, которому предстояло написать один из самых точных портретов немецкого авторитаризма — за тридцать лет до того, как авторитаризм окончательно расцвёл в Третьем рейхе. Мальчика назвали Генрихом. Через четыре года та же семья подарит миру Томаса. И вот тут начнётся всё самое сложное: жить рядом с гением, когда сам — глыба, это особый вид внутренней работы. Без гарантий.

1905 год. Генриху тридцать четыре. Он публикует роман про школьного учителя — педанта, тирана, человека с говорящей фамилией Унрат (по-немецки — мусор, отбросы, что-то неприятное под ногтями). Этот Унрат влюбляется в певичку из кабаре по имени Лола-Лола, женится на ней — и рушится. Весь карточный домик. Звучит как мелодрама? Только на первый взгляд. «Профессор Унрат» — хирургический разрез через немецкое общество начала XX века. Манн показывает, как мелкий авторитет деформирует психику: учительская указка, право ставить двойки — и вот уже человек с крохотной властью превратился в нечто совсем нехорошее. Неприятно узнаваемо, если честно.

В 1930 году роман стал фильмом «Голубой ангел» с Марлен Дитрих в роли той самой Лолы-Лолы. Дитрих после него — мировая звезда. Манн после него — по-прежнему «старший брат Томаса». Добро пожаловать в литературную несправедливость; она, в отличие от самого Манна, никуда не эмигрировала.

Но главная бомба — не «Унрат». Главная бомба — «Верноподданный» (Der Untertan). Манн начал писать его в 1906-м, закончил в 1914-м. Дидерих Гесслинг — мелкий буржуа, трус, подхалим, ничтожество в квадрате. Он боится всего: отца, учителей, военных, кайзера. Но когда над ним появляется власть — он её не просто терпит. Он её обожает. Находит в подчинении что-то вроде восторга; в груди у него что-то дёргается, как флаг при параде. Это — точный анатомический атлас немецкого авторитаризма, написанный в 1914 году, за двадцать лет до прихода Гитлера к власти.

Опубликовали роман только в 1918-м — после конца Первой мировой. Цензура не пропускала: слишком точно, слишком больно. Когда в 1933 году нацисты пришли к власти — «Верноподданного» жгли на площадях. С видимым удовольствием. Генрих Манн бежал в ночь с 21 на 22 февраля 1933 года — за несколько часов до того, как гестапо пришло к нему домой. Минуты считались. Или часы. Впрочем, кто там успел бы сосчитать.

Теперь про братьев. В годы Первой мировой они разругались по-настоящему: Томас написал «Размышления аполитичного» — консервативный манифест, апология немецкого духа и войны. Генрих — антивоенные статьи, пацифизм, призывы к европейскому братству. Не разговаривали почти десять лет. Помирились в 1922-м — на каком-то официальном мероприятии, неловко, похоже на рукопожатие после боксёрского боя, когда оба ещё чувствуют звон в ушах.

Потом — эмиграция. Оба лишились немецкого гражданства. Оба оказались вне страны, которую любили и которая их выплюнула. Но Томас — с Нобелевской премией (1929), с мировой славой, с «Манном» как синонимом немецкой литературы. Генрих — с «Голубым ангелом» в послужном списке и с хроническим безденежьем. В Лос-Анджелесе, куда оба добрались в годы войны, Генрих жил бедно. В буквальном смысле. Писал сценарии — никто не покупал. Американская публика его не знала. Европейская читала до войны. А теперь была война.

В марте 1950 года, за несколько недель до запланированного отъезда в ГДР (Восточная Германия предложила ему пост президента Академии художеств — последняя родина за отсутствием другой), Генрих Манн остался лежать в своей комнате в Санта-Монике. Восемьдесят лет. Изгнание. В чемодане — вещи, собранные для возвращения домой. Домой, которого он не видел с февраля 1933 года.

Что осталось? «Верноподданный» читается сегодня как репортаж, а не как роман столетней давности. Дидерих Гесслинг — не исторический персонаж. Это тип. Он воспроизводится в любую эпоху, при любом режиме, в любой стране, где власть находит людей, которым подчинение приятнее свободы. «Профессор Унрат» — тоже живой: через фильм, через Дитрих, через саму историю о том, как маленькая власть делает с людьми страшные вещи.

Когда Томас Манн получил Нобелевскую премию — Генрих поздравил брата первым. Публично, тепло, без видимой горечи. Хотя «Верноподданный» — роман не менее выдающийся, чем нобелевские «Будденброки». Может, Генрих просто лучше других понимал, как устроен этот мир. Дидерих Гесслинг, в конце концов, — не персонаж. Это зеркало. И оно до сих пор работает.

Совет 03 апр. 11:15

Почему первое впечатление читателя обязано быть ложью: практическое руководство

Почему первое впечатление читателя обязано быть ложью: практическое руководство

Информация в тексте раскрывается не в порядке «что было», а в порядке «как это воздействует на читателя». Если ты скажешь все сразу, читателю нечего разгадывать. Если ты скажешь ложь вначале, а потом развенчаешь ее, читатель переживает не событие, а смену понимания. И второе гораздо сильнее.

Много начинающих авторов скованы идеей «честности» по отношению к читателю. Они думают, что должны с самого начала объяснить, какая обстановка, кто такой герой, какой он на самом деле. Результат — скучное описание в начале романа, которое убивает интерес. Но отличные авторы делают наоборот. Они скармливают читателю ложь. Или, точнее, неполную информацию, которая создает неправильное впечатление. И потом, медленно, они развенчивают это впечатление. Читатель не просто получает информацию — он переживает ее открытие. Исаак Бабель в своих рассказах часто начинает с деталей, которые создают одно впечатление, а потом медленно разоблачает совсем другое содержание. Герой описывается так, что читатель его жалеет, а потом выясняется, что это он виноват. Взрослый читатель не верит авторам. Он ждет подвоха. И если автор отдаст все карты в начале, читатель заскучает. Но если автор будет складывать пазл медленно, позволяя читателю собирать его сам и ошибаться, ошибаться, потом вдруг понимать — это создает энергию. Как это делать? Первое. Начни рассказ с детали, которая кажется невинной, но потом получит новое значение. Второе. Развивай рассказ так, чтобы читатель делал выводы. Не подтверждай его выводы — пусть они зависают в неуверенности. Третье. Потом раскрой карту. Читатель переживет не просто узнание информации, а смену понимания.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Музей не закрывается

Музей не закрывается

Девять вечера — время прихода. Рауль Сервантес. Сорок четыре года, и четвёртый год ты ходишь по ночам в этот музей, по его коридорам с мумиями, которые стоят на полках и ждут, пока их посчитают, посмотрят, зададут им вопросы. Дневные гиды считают тебя чудаком. Ты считаешь их трусами. Может, оба правы.

При дневном свете всё другое. Семьи с детьми, туристы с айфонами, студенты-антропологи — они смотрят на мумий сквозь стекло и чувствуют что-то вроде ужаса, но такой, который прирученный, ручной, не страшный. Ночью стекло перестает быть границей. Ты не знаешь, как это объяснить, просто знаешь.

Сто одиннадцать мумий.

Столько было. Каждую ты помнил не по имени — имена потеряны, когда похоронили их в эту почву, — а по чему-то другому. Мужчина в истлевшем костюме, в углу, где воздух гуще. Женщина с открытым ртом — говорят, её похоронили живой, хотя ты не веришь в это, или веришь, в зависимости от ночи. Младенец в углу зала номер два, совсем малыш. Старик без левой руки, потерял её когда-то давно, ещё при жизни, может быть.

Вчера их стало сто двенадцать.

Заметил не сразу, не глазами даже. Шёл мимо четвёртого зала, как каждый вечер, и что-то дёрнулось в затылке, лишний силуэт, что ли. Вернулся, пересчитал. Двенадцать вместо одиннадцати. В дальнем углу, за перегородкой, стояла новая мумия — женщина, невысокая, волосы чёрные прилипли к черепу, руки на животе сложены. Одежда не колониальная, не позапрошлый век; платье с мелким цветочным рисунком, пятидесятые, может, шестидесятые, такие носили на фотографиях твоя бабушка, её подруги, женщины, которые теперь просто мертвы от старости.

Утром сказал директору. Тот посмотрел долго, рыбий взгляд, и ответил спокойно: «Рауль, она всегда там была. Ты путаешь».

Ты не путаешь.

Знаешь своих мумий, как мать знает детей, — по силуэту, по наклону головы, по тому, как они стоят в пространстве. Этой женщины не было. Точно не было.

Через неделю — сто тринадцать. Ещё одна, в том же зале, но моложе; на шее борозда, ты сперва принял за складку высохшей кожи, но потом фонарём подсветил и узнал след верёвки — глубокий, ровный, как если бы её затягивали долго, аккуратно.

Ты начал искать.

В муниципальном архиве — подшивки газет, года три-четыре; объявления о пропавших, женщины, молодые, из деревень, из бедных семей, уезжали в город на работу и исчезали, просто исчезали; имена мелким шрифтом между рекламой зубного порошка и расписанием автобусов, десятки имен, может быть, больше, но никто не считал их по-настоящему, никто не открыл газету со скучным интересом, не задал себе вопрос.

Статья шестьдесят четвёртого года. Ранчо на окраине. Тела. Женщин заманивали обещаниями работы, держали взаперти, потом избавлялись, вот так, как от животных; две сестры, сёстры, делавшие это, предстали перед судом, и историю закрыли, но не всех нашли — газета упомянула в последнем абзаце, словно это была мелочь, деталь несущественная, но ведь это были люди, которые жили, дышали, чего-то хотели.

Всё идёт по плану.

Фраза крутилась в голове — слышал её в каком-то фильме про русскую музыку, хриплый голос пел о разрушении с таким спокойствием, что становилось страшнее, чем от крика. Здесь, в музее, то же самое. Женщины исчезали по плану. Оказывались здесь по плану. И почва Санта-Паула делала остальное: минералы консервировали ткани, время работало, место было правильным. Не нужен бальзамировщик. Нужно только почва и время.

Вечер. Смена.

Четвёртый зал. Сто четырнадцать.

Новая отличалась от остальных. Свежее. По ногтям определил — сохранились слишком хорошо, не как у остальных, и кожа другая, степень усыхания ровнее, словно процесс шёл быстрее, очень быстро, не как за десятилетия. Не полувека в земле. Может, даже не года.

На руке мумии браслет. Дешёвый, плетеный, с рынка Идальго, двадцать песо такие стоят. Ты видел его раньше. Совсем недавно. На руке Хуаниты.

Хуанита.

Уборщица. Три недели назад перестала приходить. Директор сказал: уехала в Леон, к сестре. Ты не переспросил — люди уезжают, это нормально, особенно уборщицы, особенно те, кого никто не ждёт дома.

Браслет. Мумия. Камера в углу потолка.

Красный огонёк не горел. Камера была отключена.

Из служебного коридора — звук, дверь, которая ведёт в подземные тоннели пантеона, катакомбы, километры коридоров, где минерализация почвы творит с телами то, что в другом месте заняло бы столетия, творит чудо, превращает людей в экспонаты; дверь закрылась.

Сто четырнадцать мумий.

Стояли в витринах, в тишине, в которой слышны только лампы, дневные лампы гудят, больше ничего — только гудение и молчание и холодный каменный пол под ногами.

Ты заступаешь на смену в девять вечера. Ты заступаешь каждый вечер. Музей не закрывается.

Камни помнят: неизвестная хроника парижского звонаря

Камни помнят: неизвестная хроника парижского звонаря

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Собор Парижской Богоматери» автора Виктор Гюго. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Когда обыскивали подземелье Монфокон, среди отвратительных скелетов нашли два остова, из которых один, видимо, принадлежавший мужчине, обнимал другой. Один из двух остовов, принадлежавший женщине, сохранил еще на себе кое-какие обрывки некогда белого платья. Шея его была стянута ожерельем из зерен четочного дерева, а к зернам был привешен небольшой шелковый, украшенный зелеными бусинками мешочек — пустой и раскрытый. Другой остов, крепко обнимавший первый, был мужской. Когда его попытались оторвать от того, который он обнимал, он рассыпался в прах.

— Виктор Гюго, «Собор Парижской Богоматери»

Продолжение

Часть первая. Молчание

Колокола замолчали в среду.

Никто из парижан не мог припомнить, случалось ли подобное прежде — чтобы разом, без предупреждения, без видимой причины. Большая Мари не издала ни звука к полуденной молитве. Жан-Мари, Паскалина и малый Жильбер — все онемели, словно кто-то разом перерезал невидимые нити, что связывали бронзовые языки с небесами.

Каноник Фролло — нет, не тот Фролло, а его дальний племянник Пьер, унаследовавший должность по какой-то мрачной иронии церковной бюрократии — распорядился послать наверх четверых звонарей. Они вернулись через час, бледные и неразговорчивые. Колокола были в порядке. Языки на месте. Веревки целы. Но бронза отказывалась петь.

— Что-то держит их, — сказал старший звонарь, мужчина по имени Гаспар, и больше не произнес ни слова до самого вечера.

Париж заметил не сразу. У Парижа свои заботы — лавочники торгуют, воры крадут, судьи судят, а то, что над крышами повисла странная пустота, где раньше гудел колокольный бас, — ну так мало ли. Может, ремонт. Может, праздник какой, о котором забыли.

Но прошла неделя, потом другая. И тишина стала давить.

Она была не такая, как обычная тишина. Обычная тишина — это просто отсутствие звука. А эта была — присутствие молчания. Разница огромна. Тишина безразлична к вам. Молчание — смотрит.

Часть вторая. Розы

На третью неделю появились розы.

Сначала одна — на карнизе северной башни, в трещине между двумя блоками песчаника, которые были положены еще при Морисе де Сюлли. Алая, крупная, с каплями росы, хотя дождя не было четыре дня. Каноник Пьер распорядился срезать ее и отнести в ризницу. Срезали. На следующее утро на том же месте росли три.

Этьен Бриссо, двадцати двух лет, каменщик третьего разряда при мастерской Собора, узнал о розах от своего мастера Жака Летурнера, человека основательного, немногословного и пропахшего известковой пылью насквозь, до самой, казалось, души.

— Полезешь наверх, — сказал Летурнер без предисловий. — Горгулья на северо-западном контрфорсе. Трещина пошла по шее. И заодно глянь, что там за чертовщина с цветами.

Этьен полез.

Он любил подъем. Винтовая лестница — триста восемьдесят семь ступеней, он считал каждый раз и каждый раз сбивался на двести тридцатой, потому что именно там ступени меняли ритм, словно строители восьмисотлетней давности позволили себе маленькую шутку. Каменная спираль сужалась кверху. Свет проникал через щели-бойницы — тонкий, белый, похожий на лезвие.

Наверху ветер.

Всегда ветер. Даже в самый штильный день на башне Нотр-Дама дует, потому что камень помнит все ветра, что прошли сквозь него за восемь веков, и продолжает их выдыхать.

Этьен нашел горгулью. Трещина действительно шла по шее — тонкая, как волос, но глубокая. Он достал инструменты, начал расчищать. И замер.

Под горгульей, в углублении, которого он раньше не замечал, лежали кости. Человеческие. Маленькие, изогнутые позвонки. Фаланги пальцев. И ребро — одно, массивное, странно выгнутое, словно выросшее неправильно.

А вокруг костей — корни. Живые, толстые, узловатые корни, уходящие в камень так же естественно, как уходят в землю. И розы росли из этих корней. Из костей. Из камня.

Этьен отдернул руку.

Он знал эту историю. Все в Соборе знали. Горбун-звонарь, живший наверху. Цыганка, которую он любил. Общая могила, куда их бросили. И — если верить тому, что рассказывали, понизив голос, старые каменщики — тело горбуна, обнимавшее тело девушки так крепко, что их не смогли разделить.

Но общая могила была в другом месте. Не здесь. Не на башне.

И все-таки.

Этьен снова протянул руку. Коснулся ближайшей кости. Она была теплая. Не от солнца — день стоял пасмурный. Теплая сама по себе, изнутри, как бывает теплым живое.

Часть третья. Голос

Он начал приходить каждый день.

Формально — для ремонта горгульи. Трещина оказалась капризной, требовала медленной, послойной заливки раствором, и Летурнер не возражал. Хорошая работа не терпит спешки, говорил он, и Этьен кивал, а сам часами сидел возле ниши с костями и розами и слушал.

Потому что камень говорил.

Не словами. И не звуком — по крайней мере, не таким звуком, который можно записать или пересказать. Это было... вибрацией. Дрожанием. Как если бы гигантское сердце билось где-то в толще стен, слишком медленно для человеческого уха, но достаточно ощутимо для ладоней. Этьен прижимал руки к камню и чувствовал.

Бум. Пауза в двенадцать секунд. Бум.

Он попробовал рассказать Летурнеру. Тот выслушал, пожевал губу.

— Старые камни, — сказал он. — Температурные деформации. Не забивай голову.

Этьен не стал спорить. Но он знал, что температурные деформации не пахнут ладаном и не становятся сильнее, когда ты подносишь руку к костям.

К концу второго месяца Этьен обнаружил, что понимает.

Не то чтобы он слышал слова. Скорее — образы. Картины. Фрагменты чужой памяти, которые проступали сквозь камень, как проступает старая фреска сквозь побелку. Он видел Париж с высоты — крошечный, средневековый, с кострами на площадях и узкими улицами, полными грязи и крика. Видел женщину — смуглую, черноволосую, танцующую на площади перед Собором, и коза белая кружилась у ее ног. Видел руки — огромные, корявые, с непропорционально длинными пальцами — ласково касающиеся колокольной бронзы.

И розы. Розы везде. Они росли теперь не только на северной башне. Они ползли по контрфорсам, обвивали шпили, заполняли ниши между святыми. Каноник Пьер прекратил попытки их срезать после того, как садовник, посланный с ножницами, вернулся с рассеченной ладонью — шипы были каменные.

Часть четвертая. Песня

Колокола зазвонили на Пасху.

Без звонарей. Без веревок. Сами.

Первой запела Большая Мари — низким, утробным гулом, от которого задрожали стекла в домах на Сите. Потом вступили остальные, один за другим, и Этьен, стоявший в этот момент на крыше, схватился за балюстраду, потому что башня раскачивалась.

Нет. Не раскачивалась. Дышала.

Он посмотрел вниз. Тысячи лиц, запрокинутых к небу. Рты открыты. Кто-то плакал. Кто-то крестился. А колокола пели — и в их пении Этьен услышал то, что не мог расслышать никто другой. Мелодию. Не церковный благовест, не набат. Колыбельную. Простую, бесхитростную мелодию, какую мог бы напевать ребенок — или старик, вспоминающий ребенка, которым он никогда не был.

Розы в тот день расцвели все разом. Собор стал алым от основания до креста на шпиле. Камень и цветы. Память и кровь. Молчание, обернувшееся песней.

Этьен прижал ладонь к стене.

— Я слышу тебя, — сказал он.

Камень под его рукой был теплый. Бум. Пауза. Бум.

Собор помнил.

Хайку 03 апр. 11:15

Весна героя (заголовок хороший, изменения не требуются)

Хайку о пробуждении героя в пору весны, о новых начинаниях и возрождении (рекомендуемый шаблон, уточните по контексту произведения)

Цитата 03 апр. 11:15

Сергей Есенин — О времени и человеческой судьбе

Не жалею, не зову, не плачу, / Все пройдет, как с белых яблонь дым. / Увяданья золотом охваченный, / Я не буду больше молодым.

Бессонница — стихотворение в стиле Владимира Маяковского

Бессонница — стихотворение в стиле Владимира Маяковского

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Послушайте!» поэта Владимир Маяковский. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Послушайте!
Ведь, если звезды зажигают —
значит — это кому-нибудь нужно?
Значит — кто-то хочет, чтобы они были?
Значит — кто-то называет эти плевочки
жемчужиной?

— Владимир Маяковский, «Послушайте!»

БЕССОННИЦА

Город —
не спит.
И я —
не сплю.

Мы с городом —
два пса,
два бессонных пса.
Он скулит
фонарями
в мою
слепую полосу окна.

А я —
лежу.
Потолок — как льдина.
Мысли —
крысами —
друг за другом —
вброд по мозгу.
Шарк.
Шарк.
Шарк.

Тишина?
Какая — к черту — тишина!
За стеной:
трубы,
кран,
батарей — чугунный — стон.
Капля
падает —
как из ружья:
кап!
И утро —
на два часа —
ближе.
Стоп.

Кто сказал,
что ночь —
для снов?
Ночь —
для тех,
кому день —
тесен!
Ночь — мастерская.
Ночь — аванс.
Ночь — цена
за стихи,
которым
днем —
лень
рождаться.

Лежу.
Считаю.
Не баранов — нет.
Считаю —
строчки.
Рифмы.
Слоги.
Их — как тараканов:
не выведешь,
не уймешь.
Один уйдет —
десяток — на пороге.

Часы!
Тупые,
круглорожие!
Замрите.
Дайте —
три минуты — тишь!
А нет?
Тогда — стучите.
Мне — не в гости.
Мне — навсегда.
Мне — в кость.
В хрящи.
В гранит.

Город,
я — твой!
Я — гвоздь
в твоей бетонной,
сонной
доске.
Заколачивай!
Бей!
Не жалей —
ни молотка,
ни рассвета,
ни строк.

А утро придет —
как всегда —
хамское,
серое,
с мусорным ветром
в морду.
И я выйду —
невыспавшийся,
мятый,
злой —
но — живой!
С новым стихом —
вот —
в этом —
кулаке.

Новости 03 апр. 11:15

Переписка Уайльда и Шоу: как они критиковали друг друга в письмах, которые большинство так и не отправили

Переписка Уайльда и Шоу: как они критиковали друг друга в письмах, которые большинство так и не отправили

Историки литературы давно знали, что Уайльд и Шоу были современниками и конкурентами на театральной сцене. Но прямых свидетельств их отношений было мало. Пьесы, которые они писали друг другу, были вежливыми. Но в 2024 году в архиве Бирмингемского университета нашли стопку черновиков писем. Письма заканчивались словами не отправлять или порвать это письмо. Письмо Уайльда к Шоу (не отправлено), май 1893: Дорогой Джордж, я слышал о вашей новой пьесе. Полагаю, в ней будут длинные речи о морали. Вам удалось сделать действие таким же скучным, как политический памфлет. Один критик проспал три акта. Впрочем, это его вина — он должен был взять с собой подушку. Ответ Шоу (тоже не отправлен): Ваша пьеса — блестящая демонстрация того, как красивые слова могут скрыть отсутствие идей. Вы как фокусник, показывающий три карты. Самое интересное: оба пишут не столько о творчестве, сколько о раздражении. Оба ловят моменты, когда другой получает большой успех. Когда премьера Уайльда имела успех, Шоу написал раздраженное письмо (не отправил). Когда Святая Иоанна Шоу стала бестселлером, Уайльд тоже ответил черновиком. Они писали для саморазрядки, но были достаточно умны, чтобы не отправлять. Уайльд отправил письмо в 1895, незадолго до тюрьмы. Короткое: мой дорогой Джордж, если когда-нибудь прочитаете это, знайте — я всегда восхищался вашей отвагой. Шоу не ответил при жизни Уайльда.

Статья 03 апр. 11:15

Неожиданный Теннесси Уильямс: почему его боялись ставить — и всё равно давали Пулитцера дважды

Неожиданный Теннесси Уильямс: почему его боялись ставить — и всё равно давали Пулитцера дважды

Вот что мало кто знает: когда «Трамвай «Желание»» показали продюсерам впервые, некоторые из них крутили пальцем у виска. Секс. Насилие. Психоз. Всё это подаётся как трагедия — без морали, без выхода, без катарсиса в привычном понимании. Бродвей 1947 года такого не ждал. Бродвей такого не хотел. Бродвей дал пьесе Пулитцеровскую премию и рукоплескал стоя.

Вот и весь Теннесси Уильямс.

115 лет назад, 26 марта 1911 года, в Колумбусе, штат Миссисипи, родился Томас Ланье Уильямс III. Имя «Теннесси» взял сам — по штату предков отца, или просто потому, что так звучало убедительнее. Маркетинговое чутьё у него явно было. Вот с остальным — с жизнью, здоровьем, отношениями — всё шло по принципу «чем хуже, тем честнее».

Детство было... ну, как сказать. Мать-пуританка — из тех, кто считал секс чем-то приблизительно таким же неприятным, как простуда. Отец-коммивояжёр, который врывался домой раз в несколько месяцев — шумный, пьяный, неудобный. Такой отец мог стать кошмаром. А стал прообразом Стэнли Ковальски. Что, в общем-то, одно и то же.

Но главная рана — сестра Роза.

Роза была умна, чувствительна, нервна — и в 1937 году ей сделали лоботомию. Родители подписали согласие. Уильямс не простил матери этого до конца жизни; в письмах к друзьям возвращался к этому снова и снова, будто проверял — вдруг боль уменьшилась. Не уменьшилась. Он написал «Стеклянный зверинец» — пьесу-воспоминание, где сестра (теперь уже Лора) стоит над своими хрупкими стеклянными фигурками, пока мир вокруг неё тихо осыпается. Критики называли её «поэтической». Правильнее было бы — «исповедальной».

Послевоенная Америка хотела говорить о том, о чём раньше молчали: о насилии внутри семьи, о сексуальном желании как силе почти природной, о том, как красивая ложь убивает людей медленнее, но вернее, чем грубая правда. Уильямс это понял раньше других. «Трамвай» стал взрывом. Стэнли Ковальски в исполнении молодого Марлона Брандо — что-то совсем новое для сцены: он не декламировал, он просто существовал. Животное, которое называло себя человеком. Уильямс дал ему все эти реплики — грубые, точные, немного жуткие.

«Я зависела от доброты незнакомых людей», — произносит Бланш Дюбуа в финале. Одна из самых знаменитых последних реплик в истории мирового театра. Её произносит женщина, которую только что упрятали в психиатрическую больницу. Ирония тут такая плотная, что её можно резать ножом.

«Кошка на раскалённой крыше» появилась в 1955-м — второй Пулитцер, вторая волна пересудов. Брик и Скиппер — это явно не просто «дружба». В зале все понимали, о чём речь, но тема висела в воздухе — молчаливая, почти осязаемая. Маккартизм был в разгаре. Говорить вслух о гомосексуальности — значило рисковать чем угодно. Уильямс рисковал. Не потому что был бесстрашен — он вообще-то боялся много чего, видно по письмам. Просто иначе не умел.

Он сам был геем — что в 1950-х Америке означало жить в перманентном полумраке. Его отношения с Фрэнком Мерло длились четырнадцать лет. Когда Мерло умер от рака, что-то в Уильямсе дало трещину — незаметную снаружи, но сквозную. Алкоголь, барбитураты, несколько лет почти без новых пьес. Критики писали, что он «исписался». Они всегда так пишут, когда писатель перестаёт давать им понятные, удобные вещи.

На самом деле он продолжал работать. Романы, рассказы, мемуары — всё менее «удобное», всё более личное. Бродвей его почти перестал ставить. Европа — нет. В Европе понимали: он не «южный экзотик» для экзотики ради, он писатель о том, как люди ломаются — медленно, по-разному, иногда неожиданно красиво.

Умер он в феврале 1983-го в нью-йоркском отеле «Элиси». Задохнулся на крышке от флакона с таблетками — её нашли у него во рту. Нелепая смерть для человека, столько писавшего о крахе с достоинством. Хотя, может быть, именно такая и подходила.

Что от него остаётся? Остаётся Бланш — женщина, которая верит в красоту до последнего и именно поэтому проигрывает. Остаётся Том из «Стеклянного зверинца», который сбегает от удушающей семьи — но так и не может сбежать от памяти. Остаётся Брик: стоит у окна, молчит, и в этом молчании больше правды, чем в половине пьес его эпохи.

Уильямс не строил иллюзий насчёт людей. Он их любил — именно такими: сломанными, желающими невозможного, неспособными сказать правду даже себе. Не потому что это красиво. Потому что иначе — зачем вообще писать.

115 лет. Перечитайте хотя бы что-нибудь. Или пожалеете, что не читали раньше. Или пожалеете, что прочли. Но это тоже будет честно — а значит, по-уильямсовски.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин