Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Статья 03 апр. 11:15

Вирджиния Вулф: неожиданная проверка временем — 85 лет спустя она всё ещё права

Вирджиния Вулф: неожиданная проверка временем — 85 лет спустя она всё ещё права

Завтра — 85 лет. Дата.

Вирджиния Вулф в последний раз вышла из дома 28 марта 1941 года, набила карманы пальто камнями и пошла к реке Уз. Оставила мужу Леонарду две записки — две, потому что первой показалось мало. «Дорогой мой, я знаю, что опять схожу с ума. Я не могу больше через это проходить». Потом растворилась в воде так же, как её персонажи растворяются во времени: медленно, неотвратимо, почти с достоинством. Это звучит как трагедия. Ну, или как финальная глава самого последовательного художественного проекта XX века — зависит от угла зрения.

Вирджиния Вулф не была «писательницей-феминисткой с психиатрическим диагнозом» — это ярлык, который на неё налепили позже, когда стало удобно. Она была инженером сознания. Взяла человеческий мозг — обычный, не гениальный, не злодейский, просто человеческий — и попыталась показать, как он на самом деле работает. Не так, как в романах Диккенса, где всё причинно-следственно и аккуратно упорядочено, а вот так: вспышками, обрывками, ассоциациями, которые лезут без приглашения.

«Миссис Дэллоуэй» — 1925 год. Один день из жизни Клариссы Дэллоуэй, лондонской светской дамы, которая идёт покупать цветы для вечеринки. Всё. Больше сюжета — нет. То есть он есть: параллельно существует Септимус Смит, ветеран войны с тем, что сейчас называют ПТСР. Но Вулф не рассказывает историю. Она показывает, что происходит внутри, пока что-то происходит снаружи. Кларисса идёт по Бонд-стрит и думает о молодости, о сожалениях, о том, правильно ли она выбрала мужа тридцать лет назад. Мысль цепляется за воспоминание, воспоминание — за запах, запах тянет ещё одно воспоминание. Не литература — МРТ головного мозга в режиме реального времени.

«На маяк» — это отдельный разговор. Половину первой части семья Рэмзи планирует поездку на маяк, которая всё никак не случается. Дети хотят. Мистер Рэмзи говорит: нет, погода не позволит. Миссис Рэмзи говорит: посмотрим. Вот и весь конфликт — скажи кому, засмеют. Но внутри этого «посмотрим» — целая вселенная: власть, нежность, раздражение, любовь, которая выражается не словами, а тем, как человек нарезает хлеб за ужином, как поднимает взгляд, как молчит. Читаешь — и в какой-то момент понимаешь, что не про Рэмзи читаешь. Про свою семью.

Потом — пять страниц, где проходит десять лет. «Время идёт». Дом пустеет. Миссис Рэмзи умирает. В скобках. Буквально: «(Миссис Рэмзи скончалась той ночью внезапно)». Скобки! Главная героиня умирает в скобках, между делом, пока автор описывает, как ветер гоняет занавески по пустым комнатам. Жестоко? Да. Гениально? Тоже да. И абсолютно честно: именно так смерть близких и работает — она происходит между делом, пока ты занимаешься чем-то другим и об этом не знаешь.

А «Орландо» — тут берегов нет вообще. Персонаж начинает книгу мужчиной в елизаветинской Англии и заканчивает женщиной в 1928 году. За четыре века не стареет, меняет пол, влюбляется в людей разных эпох, живёт в Константинополе, встречает королеву Елизавету. Написано это для Виты Саквилл-Уэст, с которой у Вулф был роман — такой, понимаете: письма, ревность, восхищение, поцелуи в садах, полная невозможность существовать друг без друга больше двух недель подряд. «Орландо» — самое длинное любовное письмо в истории английской литературы. Пятьсот страниц «я тебя вижу».

Вита, говорят, прочитала и смутилась. Вита вообще часто смущалась. Вулф — нет.

Что происходит сегодня, когда мы открываем эти книги? Для начала — удивляемся. Ждёшь чего-то академического, тяжёлого, «для умных». А получаешь текст, который думает точно так же, как ты думаешь по утрам, уставившись в окно. Та же каша из обрывков, та же прыгающая мысль, то же смешение важного с незначительным: «Надо позвонить маме. Почему небо такое белое? В 1987 году был такой же белый день, и тогда...» Это и есть поток сознания. Вулф не придумала его — Джойс тоже тут рядом стоял — но она первая сделала из него роман, в котором хочется просто жить, не анализируя.

И есть совсем прикладное. «Своя комната» — эссе 1929 года, изначально лекция для студенток Кембриджа. Тезис прост до неприличия: чтобы писать, женщине нужны пятьсот фунтов в год и комната с замком. Деньги — свобода от зависимости. Комната — свобода от чужих взглядов. Казалось бы, ну что тут нового. Но попробуйте объяснить сегодня кому-нибудь из ближайшего окружения, почему вам нужно личное пространство и финансовая независимость. Процентов тридцать сделают такое лицо, будто вы несёте что-то странное. Эссе не постарело ни на страницу.

85 лет — это много. Целое тире между датами. Но тире — странная штука: оно не разделяет, оно соединяет. 1941–2026. И где-то посередине этого тире — все, кто читал Вулф и что-то понял про себя. Не про литературу. Именно про себя.

Кларисса Дэллоуэй всё ещё идёт покупать цветы. Маяк всё ещё там. Орландо всё ещё меняет пол и не стареет.

Река Уз течёт на запад и впадает в море.

Статья 03 апр. 11:15

Разоблачение: советский Борхес писал лучше Борхеса — и его прятали 40 лет

Разоблачение: советский Борхес писал лучше Борхеса — и его прятали 40 лет

Есть книги, которые сжигают. Есть — которые запрещают с треском, с официальными постановлениями, с именами в расстрельных списках. А есть книги, которые просто... не замечают. Складывают в папки, папки — в шкаф, шкаф — в архивную пыль. Тихое убийство без крови и без приговора.

Сигизмунд Кржижановский. Попробуйте произнести вслух — уже интересно. Он жил в восьмиметровой комнате в арбатском переулке с 1922 по 1950 год. Писал каждый день. Написал романы, десятки рассказов, эссе, пьесы — и опубликовал при жизни примерно ничего. Несколько театральных либретто, пара статей. Всё.

Умер в 1950-м. Через двадцать лет литературовед Вадим Перельмутер полез в архивы — и нашёл рукописи. Начал читать. Потратил ещё двадцать лет на восстановление текстов: часть была написана микроскопическим почерком, часть повреждена временем. Первый серьёзный сборник вышел в «Новом мире» в 1989-м. Полное собрание сочинений — пять томов — закончили издавать к 2010 году.

Шестьдесят лет после смерти автора. Вот так.

**Что это за зверь**

Философская проза. Фантастика без звездолётов и пришельцев. Метафизические притчи, в которых буква «Ять» — полноценный персонаж, тень человека живёт отдельной жизнью, а слова убивают точнее любого оружия. Кржижановский строил не сюжеты — он строил мысли. Из прозы. С нарративным скелетом, но начинкой чисто философской.

Сравнения напрашиваются: Кафка, Борхес, Булгаков. Кржижановский писал параллельно с Кафкой. Раньше Борхеса. И — скажу крамольное — местами сильнее обоих. У Кафки есть унылые коридоры, по которым унылые люди тщетно ищут унылый смысл. Кржижановский умнее и злее. Он не жалуется на абсурд — он им жонглирует, как ножами над толпой.

Рассказ «Клуб убийц букв» (1926). На тайное заседание собираются люди — у каждого история о том, как слово уничтожило что-то важное. Философ, которому понятие «смерть» разрушило способность радоваться жизни. Женщина, которой слово «любовь» убило любовь — живую, настоящую, телесную. Кто-то, кому слово «бог» аккуратно подменило бога, и бог исчез, осталось только слово. Читаешь — и мерзкий холодок под рёбрами, потому что думаешь: это же правда. Это про язык, про то, как называние вещи отчуждает нас от неё. В 1926 году, восемь метров на Арбате — уже Витгенштейн, только не занудный академический, а живой и беспощадный.

Или «Штемпель: Москва». Город как механизм, который ставит на людей метку. Москва 1925-го — кипит, перестраивается, переваривает революцию живьём, не пережевав. Кржижановский смотрит без восторга и без ненависти. Как биолог на препарат под микроскопом. Холодно и точно — до такой степени, что читать местами неловко. Будто снято стекло между тобой и неприятным зеркалом — а там ты.

**Биография как сюжет**

Его не арестовывали. Не расстреляли. Это было бы, честно говоря, понятнее. Просто редакторы возвращали рукописи с мягкими отказами: «слишком сложно для нашего читателя», «чрезмерный пессимизм». Один раз написали «идеологически чуждо» — серьёзно, но и это ни к чему не привело.

Луначарский лично хвалил. Коллеги по литературным кружкам уважали и даже преклонялись. В печать это не конвертировалось ни во что.

Он продолжал писать. Восемь квадратных метров, стол, папки. Под конец жизни — алкоголь, серьёзный, не декоративный. Умер в 1950-м, не увидев ни одной своей книги на прилавке.

Рукописи остались. Перельмутер нашёл. История закончилась хорошо — только автор этого не узнал.

**Читать или нет: честный ответ**

Прямо скажу: Кржижановский не для всех. Не в снисходительном смысле «для интеллектуалов со специальной подготовкой» — просто у него нет сюжета в привычном смысле слова. Персонажи — это идеи, принципы, вопросы, одетые в человеческую одежду. Если нужны живые люди с живыми судьбами и катарсисом — вон Достоевский, три полки правее, берите.

Но если вы читаете медленно. Если останавливаетесь. Если любите, когда текст не объясняет, а намекает — это ваше, без вариантов.

Каждый рассказ требует как минимум двух прочтений: первое — понять, что происходит, второе — понять, зачем. Иногда нужно третье, чтобы понять, что первые два задавали неверные вопросы. Это не недостаток. Это свойство — как у хорошей музыки, которую слышишь иначе в двадцать лет, в тридцать и в сорок.

Начать советую с «Возвращения Мюнхгаузена». Самое доступное: узнаваемый персонаж, что-то вроде детективного привкуса, история о человеке, который врал настолько красиво, что правда стала невыносима. Читается почти на одном дыхании. Ну, пару раз придётся остановиться и подумать, но это приятные остановки.

Потом — «Чужая тема». Там Кржижановский на полную мощность: философия, метафизика, слова как орудия медленной пытки. Лучшие тексты.

Пять томов издательства «Симпозиум» — ищите в букинистах, на Озоне, иногда встречается в областных библиотеках. Стоит поискать. Правда стоит.

**Напоследок**

Кржижановский написал в одном эссе: «Есть книги, которые читают. Есть книги, которые перечитывают. Есть книги, которые не читают — но они есть».

Он имел в виду себя. Горько, точно, без жалобы и без позы — просто констатировал факт, как биолог в дневнике.

Теперь читают. Наконец.

Совет 03 апр. 11:15

Молчание в тексте: как пробелы создают напряжение и вовлеченность

Молчание в тексте: как пробелы создают напряжение и вовлеченность

Начинающие авторы боятся молчания и спешат заполнить каждый пробел словами. Но пустота в тексте — активный элемент. Она создает ожидание, напряжение, время для читателя подумать. Иногда страница с одним абзацем в конце работает сильнее, чем страница с текстом в полную силу. Белое место — это граница между мирами, и оно живое.

Когда вы смотрите на картину, пустое пространство холста не означает, что художник ленился. Пустота — это выбор. Она направляет взгляд туда, куда нужно. Она создает воздух. Без пустоты, без перепада, картина кажется задушенной. То же самое происходит в тексте. Представьте себе две главы. В первой герой узнает ужасную новость. Вторая начинается словами: «На следующее утро он проснулся...» Между этими главами лежит ночь молчания. Полная ночь, полная ожидания, полная невыносимой паузы. Читатель вынужден заполнить эту паузу сам — и именно в этой паузе рождается самое сильное переживание. Вера Набокова в своих поздних рассказах часто использовала такой прием. Между фрагментами текста лежал белый пробел. Никаких объяснений. Читатель должен был подумать, что произошло, какие эмоции испытал герой — и эта пустота становилась сильнее, чем описание. Молодые авторы именно этого и боятся. Они думают, что пробел — это признак неполного текста. Но иногда недосказанность — это стиль, это дыхание. Как это применить? Первое. Посмотри на свой текст. Где ты пытаешься объяснить что-то, что достаточно было бы подразумевать? Второе. Представь, как выглядел бы текст без объяснения. Что потеряется? Что выиграет? Третье. Если выигрыш больше потери — удали. Оставь пробел. Дай читателю работу.

Совет 03 апр. 11:15

Как реальный разговор звучит незаконченной музыкой

Как реальный разговор звучит незаконченной музыкой

"Я хотел сказать, что—" "Но я не—" "Просто, ты не понимаешь—" Реальный диалог не похож на книги. В жизни люди прерывают, не заканчивают, спохватываются. Новичок боится это писать — выглядит неправильно. Неправда. Когда диалог полон незаконченных фраз, он становится ПРАВДОЙ. Читатель верит, потому что узнает свою речь. Запинки. Переговаривание. Момент, когда понимаешь, что сказал не то. И это реальнее, чем любые идеальные диалоги.

Вот парадокс: если писать диалог как люди говорят на самом деле (перебивание, запинки, неграмматичность), текст становится более искренним и читаемым, чем если делать его "правильным". Люди не говорят полными предложениями. Они говорят кусками. Перебивают. Вспоминают, что хотели сказать, и вставляют посередине. Запинаются. Останавливаются, потому что поняли, что говорят не то.

"Я хочу сказать — нет, погоди — это не то, что имел в виду. Я имел в виду, что—" "Но давай обсудим позже?" Видишь? Оба персонажа ищут правду, но она ускользает. Техника: пиши диалог сначала полностью и правильно. Потом читай. Где люди прерывались бы? Где спохватывались бы? Добавь эти прерывания. Было: "Я люблю тебя, но должен уйти. Мне нужно найти себя." Стало: "Я тебя люб—" (останавливается, встречается взглядом) "Слушай, мне нужно уйти. Я не... я не понимаю, кто я такой." Второй вариант честнее.

Это показывает, как персонаж борется со словами. Как боль не дает закончить фразу. Главное — это преднамеренное решение. Ты должен знать, почему персонаж прерывается. Нервничает? Не хочет ранить? Сам не уверен? Это создает глубину и реальность.

Новости 03 апр. 11:15

Первое издание Остин с ее правками продано за 1.8 млн фунтов — и в нем найден черновик неизвестного романа

Первое издание Остин с ее правками продано за 1.8 млн фунтов — и в нем найден черновик неизвестного романа

Жизнь редких книг полна сюрпризов, но этот оказался исторически значительным. Частный коллекционер из Манчестера выставил на аукцион Sotheby's первое издание Чувства и чувствительности (1811) с правками рукой Джейн Остин. Эксперты оценили в 600 000—800 000. Началась война торговцев редкими книгами. Через 15 минут цена прыгнула в 1.2 млн. Через 20 минут — 1.5 млн. Финальная цена — 1 800 000. Купила книгу британская национальная библиотека. На следующий день начали ее тщательно изучать. Нашли то, чего не заметили ни продавец, ни аукционист. На обратной стороне задней обложки — карандашный набросок. Это выглядит как план романа. Названия глав. Имена персонажей. И несколько абзацев текста. Эксперты сразу поняли: это не известный роман Остин. Это совершенно новое произведение. Видимо, черновое, в стадии замысла. План содержит названия примерно на 40 глав. Но самого текста только около 300 слов. Доктор Элизабет Джонс: это просто фантастическая находка. Мы видим, как работала Остин. Она не писала подробные наброски. Она просто набрасывала идею. Текст, который там есть, рассказывает про молодую женщину, приехавшую в провинциальный город. Сюжет похож на ее известные романы. Самый интригующий момент — в одной заметке Остин написала: если вернусь к этому, сделать более язвительным. В дневнике Остин нет упоминаний об этом романе. Как будто она начала его, решила не писать и забыла. Литературоведы спорят: должны ли они восстановить этот роман? Британская библиотека пока решила нет. Это был бы роман алгоритма, не Остин.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Тридцать пять бокалов

Тридцать пять бокалов

Раду Попеску был сомелье. Пятнадцать лет этого дела — и он знал о вине, кажется, всё. Или нет, не совсем — он давно разобрался, что знать о вине всё просто невозможно, и это его устраивало. Диплом из Бордо, работа в ресторанах Бухареста, Вены, Будапешта. Потом — усталь, эта смертельная усталь от чужих городов, от лиц, от акцентов, от вечного ощущения, что ты где-то не там. И он вернулся.

В Бухарест.
Где родился.

Старый погреб под «Каса Веке» дышал холодом. Семнадцатый век, может, шестнадцатый — кирпичные стены, которые смотрели на тебя как-то исподтишка, сводчатые потолки, покрытые копотью от свечей и каких-то древних факелов. Температура неизменно двенадцать градусов. Идеальное хранилище — всё как надо, и вообще, собственно, глупо спорить с природой, с физикой, с временем, которое здесь замерло ещё в Средние века.

Новый владелец захотел инвентаризацию. Хотел знать: что, сколько, где. В трёхстах метрах подземных коридоров. Раду подошёл к этому дело серьёзно — месячная работа, спешить не к чему. Он даже рад был неторопливости.

На третьей неделе нашёл нишу. Просто — постучал по кирпичу, слышал пустоту. Кладка новее, чем остальная, хотя «новее» — относительное понятие. Начало двадцатого века, может быть. Может, конец девятнадцатого. Раду позвонил владельцу.

— Вскрывайте.

Вот так просто.

За кирпичами — ниша, два на два метра, низкая. На полке внутри лежали бокалы. Хрусталь. Тридцать пять штук. Одинаковые, тонкие, изящные, явно дорогие. Каждый с осадком на дне — тёмным, засохшим, похожим на... на что? Раду достал один, поднёс к носу. Запах металлический, медный, в воздухе повисал привкус чего-то очень старого, очень мёртвого.

Не вино.

Он вынес все тридцать пять.

На каменном столе в центральном зале они выглядели красиво — хрусталь ловил свет от свечей, играл, переливался, как будто жил собственной жизнью. Раду уходил поздно. Ресторан наверху давно закрылся. Стены погреба издавали тихие звуки — потрескивание, дыхание кирпича. Раду обернулся на бокалы, и вот тогда он увидел: один из них был полон.

Не до краев. На два пальца — тёмная жидкость, тёплая, он чувствовал тепло, не трогая. Пахла. Железом, солью, чем-то живым, по-звериному живым.

Раду не стал трогать. Запер погреб. Ушёл в ночь, в улицы Бухареста, где никакой холодок под рёбрами не преследует тебя по пятам.

Утром — пусто. Чистый бокал, как и остальные. Ему показалось. Усталость, тусклый свет, воображение — обычные враги человека, работающего в подземелье.

Следующей ночью был ещё один. Другой бокал, та же жидкость, солоноватая. Раду дотронулся, коснулся пальцем, попробовал. Профессиональная привычка — пробовать всё, даже если все кричат, чтобы не пробовал.

Вкус узнал не сразу.

Но узнал.

Кровь.

Он сплюнул, вытер рот. Руки дрожали, о черт, как дрожали.

Лаборатория подтвердила: человеческая, группа А, резус положительный. Но с аномалиями, и это вот... это вот никак не кладётся в голову. Белковый состав, который не соответствовал ни одному из известных патологических состояний. Как если бы кровь принадлежала человеку, которого нет. Которого не может быть.

Каждую ночь наполнялся один бокал. Разные бокалы. Раду начал отмечать их маркером — тут записывал дату, час, свои размышления, которые, впрочем, никого не касались. За десять ночей десять. Все разные.

На одиннадцатую ночь в дальнем конце погреба обнаружилось зеркало.

Овальное, в бронзовой раме, мутное от возраста. Раду клялся (хотя кто его слушал), что раньше его здесь не было. Подошёл и посмотрел — в отражении стоял он. И рядом женщина. Молодая. Чёрные волосы, белое платье, в руке один из тридцати пяти бокалов.

Раду обернулся. Никого. К зеркалу — она ближе. Улыбается. Протягивает бокал.

Он отскочил, и музыка вдруг хрипела из стен, из кирпича, из самого фундамента: «Все идет по плану, а вместе с ним и я, а вместо неба мутная мгла...» Летов, этот голос, этот безумный голос.

Женщина в зеркале подняла бокал, отпила, улыбнулась шире. Зубы — белые, мелкие, острые, как у животного.

Раду выбежал.

Утром вернулся. Зеркала нет. На стене чистый кирпич, без следов крепления, без царапин, как будто его никогда не было и быть не могло.

Но на столе — тридцать пять бокалов. Все полны.

Раду не проверял. Не нюхал, не пробовал, не везил ничего в лабораторию. Просто стоял и считал: один, два, три... Досчитал до тридцати пяти.

А потом простучал все стены, все углы, каждый метр подвала. Нашёл ниши — тридцать пять замурованных ниш, во всех пусто, но на полу внутри каждой следы. Продолговатые, размером с человека, может, чуть больше.

Тридцать пять бокалов. Тридцать пять ниш. Тридцать пять чего?

Историк из университета покопался в архивах. Перезвонил через неделю: в двадцатых-тридцатых годах в здании жила женщина, имя неизвестно, записи неполные. Соседи называли её «хозяйка подвала». Принимала гостей. Мужчин. Они приходили и не уходили. По слухам, тридцать пять человек. Может быть, больше. Может быть, история врёт. История врёт часто.

Раду спустился в погреб. Бокалы стояли пустые, чистые, как будто и не было ничего. А на стене — след, овальный след в кирпиче, как отпечаток в воске от предмета, который висел здесь очень, очень долго.

«Каса Веке» закрылась через полгода. Новый повар жаловался: из подвала идёт запах. Из подвала, который замуровали.

Раду работает в другом ресторане. Иногда просыпается по ночам и ощущает вкус — солоноватый, теплый, металлический, словно кто-то поднёс бокал к его губам. И в зеркале ванной иногда, на долю секунды, видит её. С бокалом. С улыбкой.

Тридцать пять бокалов. Тридцать шестой — может быть, для него.

Глина и виноград — рубаи в стиле Омара Хайяма

Глина и виноград — рубаи в стиле Омара Хайяма

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Рубайят» поэта Омар Хайям. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Чтоб мудро жизнь прожить, знать надобно немало,
Два важных правила запомни для начала:
Ты лучше голодай, чем что попало ешь,
И лучше будь один, чем вместе с кем попало.

— Омар Хайям, «Рубайят»

ГЛИНА И ВИНОГРАД

Рубаи

Я пил вино — и мудрость пил до дна.
И звезды мне казались — семена,
рассыпанные щедрою рукою
того, кому и вечность не нужна.

Гончар слепил кувшин — и прочь ушел.
Кувшин стоит. Ни праведен, ни гол.
Но разве кто спросил: а хочешь ты
быть глиной — для вина — на этот стол?

Мне говорят: учись — познаешь мир.
Я выучил. И что? — Все тот же пир,
где мудрый пьет из чаши, как невежда,
и оба — прах. И оба — сувенир.

Не торопись. Придвинь кувшин сюда.
Налей — пока не высохла вода,
пока не стала глиной эта глотка,
пока не стала пеплом — борода.

Зачем мне рай, который обещали?
Там ни вина, ни роз, ни теплой шали.
А здесь — гранат, и глина, и подруга,
и виноградник в золотой печали.

Ты скажешь: грех. А я скажу: закат.
Ты скажешь: страх. А я: горит гранат.
Мы оба правы. Но когда нас сроют —
кто вспомнит, кто боялся, кто был рад?

Философ спорил с пьяницей всю ночь.
Один хотел — понять. Другой — помочь.
К рассвету оба спали. И вороны
не разобрали: кто отец, кто дочь.

Все, что я знал, — рассыпалось, как слава.
Все, что любил, — прокисло, как приправа.
Остался привкус глины на губах.
И этот путь — ни влево и ни вправо.

Компас капитана Немо: вторая хроника колонистов острова Линкольна

Компас капитана Немо: вторая хроника колонистов острова Линкольна

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Таинственный остров (L'Île mystérieuse)» автора Жюль Верн. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Под руководством инженера колонисты превратили этот кусок земли в цветущую ниву. Здесь они нашли все, что осталось от острова Линкольна; здесь они жили вместе, в дружбе и согласии, эти люди, которых судьба забросила на необитаемый остров, у которых не было ничего, — и которые, не прося ничего ни у кого, сумели восторжествовать и выжить благодаря знанию и труду. Они вложили в это дело все, что имели, — мужество, ум и руки, — и остров Линкольна, поглощенный водами Тихого океана, продолжал жить в их трудах и в их памяти.

— Жюль Верн, «Таинственный остров (L'Île mystérieuse)»

Продолжение

Прошло два года с тех пор, как бывшие колонисты острова Линкольна обосновались в штате Айова.

Участок земли, приобретенный на средства, завещанные капитаном Немо — или, вернее сказать, принцем Даккаром, ибо именно это имя носил при жизни загадочный владелец «Наутилуса», — этот участок, расположенный в двадцати милях к западу от Де-Мойна, представлял собой поистине великолепный кусок американской земли. Шестьсот акров плодородной прерии, пересеченной рекою Раккун — притоком Де-Мойна, — с двумя холмами на северной оконечности и дубовой рощей, которую Пенкроф немедленно окрестил «Лесом Благодарности», хотя Гедеон Спилет предлагал название «Роща Немо», а Наб вообще считал, что дубы не нуждаются в именах.

Сайрес Смит, инженер по призванию и организатор по природе, действовал с тою же методичностью, которая некогда позволила горстке людей превратить необитаемый остров в Тихом океане в процветающую колонию. За первые шесть месяцев были построены: главный дом — двухэтажный, каменный, с подвалом (Сайрес Смит не признавал деревянного строительства после опыта с Гранитным Дворцом); ферма с двумя амбарами; мастерская, оснащенная паровым двигателем; и водяная мельница на Раккуне, конструкция которой, по отзыву мистера Спилета, опубликованному в «Нью-Йорк Геральд», «делала честь лучшим умам Нового Света».

Но Сайрес Смит не был бы собой, если бы удовлетворился одним лишь хозяйственным устройством. Ум его требовал работы — не механической, но исследовательской, — и предмет для исследования нашелся сам.

Он нашелся в сундуке.

Том самом сундуке с бриллиантами и золотом, который капитан Немо завещал колонистам и который был обнаружен на «Наутилусе» в последние часы существования острова Линкольна. Сундук — кованый, из индийской стали, с замком необычной конструкции — стоял в подвале главного дома, запертый, и открывался лишь дважды: при первоначальном подсчете содержимого и при продаже части бриллиантов через нью-йоркского ювелира.

Но в марте третьего года — точнее, четырнадцатого марта 1868 года, в дату, совпадение которой с днем обнаружения острова Линкольна было, по всей вероятности, случайным, — Сайрес Смит решил провести полную инвентаризацию содержимого сундука.

Он работал один, при свете двух керосиновых ламп, в подвале. Герберт — возмужавший, окрепший после ранения, которое едва не стоило ему жизни на острове, — предлагал помощь, но Смит отказался. Может быть, он и сам не мог бы объяснить, почему хотел быть один; а может быть — чувствовал, что к наследию капитана Немо следует относиться с тем уважением к тайне, которое этот необыкновенный человек пронес через всю свою жизнь.

Содержимое сундука было известно: бриллианты — россыпь и двадцать три камня крупной огранки; золотые монеты различного происхождения — индийские мохуры, английские соверены, французские наполеондоры; и несколько предметов, которым при первом осмотре не придали значения: навигационные инструменты, старый компас, сверток карт.

Теперь Смит осмотрел все заново — и с той тщательностью, которой не хватило в первый раз, когда радость спасения и суета переезда поглощали все внимание.

Компас.

Он взял его, повертел в руках — и нахмурился. Компас был необычайно тяжел для своего размера. Слишком тяжел. Диаметр его не превышал трех дюймов, однако весил он — Смит определил это на ладони, прежде чем взвешивать — не менее фунта и четырех унций. Для латунного корпуса с медной розой это было чрезмерно.

— Двойное дно, — произнес Сайрес Смит вслух.

Он произносил это с тем спокойным удовлетворением, которое испытывает ученый, подтверждающий гипотезу опытом.

Он оказался прав. Нижняя крышка компаса — медная, с гравировкой «Nautilus» — отвинчивалась. Инженер снял ее и обнаружил внутри плоскую полость, в которой лежал, свернутый вчетверо, лист тончайшего пергамента.

Руки его — нужно сказать правду — дрогнули. Сайрес Смит не был человеком, склонным к сантиментам, но в эту минуту — один, в полутемном подвале, с этим клочком пергамента, спрятанным мертвым человеком в мертвом корабле на дне мертвого вулкана — в эту минуту что-то в нем сдвинулось. Какая-то внутренняя стрелка качнулась и указала в направлении, которого он не ожидал.

Он развернул пергамент.

Почерк — мелкий, ровный, характерный; Смит видел его прежде на рукописи, оставленной капитаном Немо перед смертью. Текст был на английском — кратко, без обращения, без даты, словно записка для себя:

«Координаты: 37°11' южной широты, 153°02' восточной долготы. Глубина — двенадцать морских саженей. Второй контейнер. Открывать, когда мир будет готов.»

И ниже — одна строка на хинди, которую Смит прочесть не мог.

Тридцать семь градусов одиннадцать минут южной широты; сто пятьдесят три градуса две минуты восточной долготы. Смит поднялся наверх, прошел в кабинет, развернул карту Тихого океана — большую, масштаба один к миллиону, купленную в Сан-Франциско, — и нашел точку.

Она находилась в Тасмановом море. Между восточным побережьем Австралии и Новой Зеландией. В открытом океане, вдали от каких-либо известных островов.

Однако записка Немо говорила о двенадцати саженях. Двенадцать морских саженей — это семьдесят два фута, или около двадцати двух метров. Глубина, вполне доступная для водолаза.

— Подводное хранилище, — сказал Сайрес Смит.

Он сказал это тихо, но в голосе его было то, что Пенкроф, стоя за дверью — а он, разумеется, стоял за дверью, потому что Пенкроф всегда стоял за дверью, когда за ней происходило что-нибудь интересное, — определил бы как «инженерный огонь в глазах, а когда у капитана Смита этот огонь — значит, скоро поедем куда-нибудь к черту на кулички».

Пенкроф не ошибся.

***

Совещание состоялось тем же вечером, в столовой главного дома, за длинным столом, который Наб — теперь уже не просто слуга, а полноправный член семьи, хотя он по-прежнему готовил лучше всех и не собирался этого менять — уставил блюдами так, словно ожидал не пятерых, а двадцать пять.

Сайрес Смит разложил карту, положил рядом пергамент и компас и рассказал все — коротко, без лишних слов.

Пауза.

Пенкроф почесал подбородок. Спилет вынул из кармана записную книжку — жест настолько привычный, что его отсутствие казалось бы более заметным, чем присутствие. Герберт наклонился над картой, и глаза его — а ему было теперь двадцать — блеснули тем юношеским восторгом, который с годами тускнеет, но никогда не гаснет совсем.

— Тасманово море, — повторил Спилет, записывая. — Между Сиднеем и Оклендом. Это — месяц пути. Или полтора, в зависимости от маршрута и судна.

— Судно, — сказал Пенкроф и хлопнул ладонью по столу. — Вот! Судно! Наконец-то настоящее дело, а не этот ваш маис и картофель! С вашего позволения, мистер Смит, я эту кукурузу больше видеть не могу.

— Ты не можешь видеть кукурузу, которую сам посадил, — заметил Герберт.

— Именно поэтому и не могу, — ответил Пенкроф с достоинством. — Моряк, который сажает кукурузу, — это, я вам скажу, зрелище не для слабых нервов. Бонавантюр бы меня не узнал.

Наб, молчавший до этой минуты, поставил на стол миску с жареной индейкой и спросил:

— А Эйртон?

Все посмотрели друг на друга. Эйртон — бывший каторжник, бывший пират, человек, спасенный и возвращенный к жизни колонистами, — жил отдельно, на соседнем участке, в доме, который выстроил себе сам. Он занимался разведением скота, держался особняком и заходил к Смиту раз в неделю — по вторникам — говорил мало и уходил рано. Он был спокоен, работящ, тих; но иногда — не часто — в его глазах мелькало что-то такое, от чего становилось неуютно. Тень. Отблеск. Память о другой жизни, которую он не мог забыть до конца.

— Эйртон поедет, — сказал Сайрес Смит. Это не было вопросом.

— А «когда мир будет готов» — это как? — спросил Пенкроф, ковыряя вилкой индейку. — Мир-то готов или нет? Потому что, если по мне, так мир не готов, не был готов и не будет готов, но это ж не причина сидеть на месте.

— Полагаю, — ответил Сайрес Смит, и лицо его стало серьезным, — полагаю, что капитан Немо оставил нечто, способное изменить будущее. Технологию. Или знание. Он опередил свой век на десятилетия — вспомните «Наутилус»: электрическое освещение, электрический двигатель, подводное плавание на глубинах, недоступных ни одному флоту мира.

— Когда мир будет готов, — повторил Герберт задумчиво.

— Мир, может, и не готов, — сказал Пенкроф, — а я готов. Когда отплываем?

Сайрес Смит посмотрел на своих товарищей — одного за другим: на Пенкрофа, чье обветренное лицо моряка светилось предвкушением; на Спилета, уже строчившего в записной книжке план будущих корреспонденций; на Герберта, склонившегося над картой с циркулем в руке; на Наба, молча убиравшего посуду с тем невозмутимым спокойствием, которое означало полное и безоговорочное согласие.

— Через три месяца, — сказал он. — Нам нужно судно, водолазное оборудование и человек, который читает на хинди.

Пенкроф усмехнулся.

— За судном — в Сан-Франциско. Водолазное оборудование — закажем в Бостоне. А человек, который читает на хинди...

Он не договорил. Все посмотрели на карту — на ту точку в Тасмановом море, где линии широты и долготы пересекались, образуя крестик, маленький, невидимый, ничего не значащий для всех остальных людей на земле, — но для пятерых бывших колонистов острова Линкольна, а теперь, через два года мирной жизни, снова будущих мореплавателей — означавший начало нового пути.

Статья 03 апр. 11:15

«451 градус по Фаренгейту»: экспертиза книги, которую принято хвалить, не читая

«451 градус по Фаренгейту»: экспертиза книги, которую принято хвалить, не читая

Рэй Брэдбери, 1953 год. Дистопия. Примерно 240 страниц — зависит от издания: переводчики не договорились, что именно сохранять, поэтому разброс приличный. Жанр — антиутопия, хотя сам Брэдбери до конца жизни спорил с этим определением и говорил, что написал книгу о телевидении, а не о цензуре. Ну, тут каждый видит свое. Или — свое.

Вы точно слышали об этой книге. Скорее всего — видели ее на полке, может быть, держали в руках. Пожарники сжигают книги. Температура воспламенения бумаги. Брэдбери. Классика. Все это вы знаете, даже если не читали — и вот в этом первая, и пожалуй самая серьезная проблема «451 градуса по Фаренгейту»: эту книгу слишком хорошо знают понаслышке. Она стала культурным кодом раньше, чем большинство людей ее открыло. И это немного обесценивает первую встречу с текстом.

Гай Монтаг — пожарник. Только пожарники в этом мире не тушат пожары — они их устраивают. Точнее, не пожары: они сжигают книги. Все книги. Потому что книги делают людей несчастными — заставляют думать, сравнивать, сомневаться. А несчастные люди — это проблема. Куда удобнее, когда люди смотрят телевизор. Огромный, на всю стену, четыре стены из экранов — и семья там интерактивная, ты в нее вписан, и все хорошо, и зачем тебе Толстой. Монтаг так и жил — пока не встретил Клариссу, которая спросила его, счастлив ли он. Не риторически. Всерьез.

И именно тут у Монтага что-то дергается внутри — как старый провод под напряжением, который вроде давно не трогали, а он взял и вспомнил, что умеет бить током. Не «сердце сжалось»: у Брэдбери это не так работает. Просто осознание. Тихое, неудобное, как камушек в ботинке, который забыл вытряхнуть с утра — и целый день ходишь, чуть прихрамывая, и уже почти привык. Кларисса появляется в романе ненадолго; функция у нее четкая — запустить механизм. Справляется она с этим отлично. Что с ней происходит потом — другой вопрос, и не очень приятный.

Дальше начинается обострение. Жена с таблетками снотворного — тихое, привычное, почти бытовое. Механический пес, который умеет убивать и не испытывает к этому никаких чувств — он просто механический, и в этом весь ужас. И брандмейстер Битти — человек, который цитирует запрещенные книги лучше любого их автора и при этом жжет их без малейших колебаний. Вот этот образ — один из сильнейших в романе: человек, который знает — и все равно уничтожает. Это не тупость. Это выбор. Осознанный, холодный, свой.

Язык у Брэдбери — отдельная история, и о ней нельзя промолчать. Не «красивый», не «поэтичный» — это слишком простые слова для того, что он делает. Он пишет образами, которые работают физически. Книги летят, как белые голуби, разгораются желтыми огнями, превращаются в коричневые тлеющие руины. Читаешь — и чувствуешь запах. Нет, правда, физически чувствуешь: горелую бумагу, горячий воздух, что-то горькое в горле. Это редкое умение, и у Брэдбери оно настоящее, без позы. Роман при этом короткий и плотный — без провисающих глав, без лирических отступлений на двадцать страниц о природе бытия. Каждая сцена к делу. Темп тревожный, как у плохого сна, из которого не вырываешься.

Брандмейстер Битти — главная удача книги. Злодей, который умнее читателя. Он читал больше всех в этом мире запрещенных книг; он знает все аргументы «за» — и выбирает «против». Сцена, где он объясняет Монтагу, почему книги опасны — это лучшее, что написал Брэдбери в этом романе. Потому что Битти прав. Технически. По своей логике. И это неудобно — сидишь и думаешь: а он ведь и правда убедителен. Антагонист, которого понимаешь, страшнее антагониста, которого просто ненавидишь.

Теперь о плохом — без обид, просто честно. Женские персонажи — беда. Жена Монтага, Милдред — это функция, не человек. Она символизирует пустоту потребительского общества. Ладно, принято. Но почему у нее нет ни одной реплики, которая была бы ее — живой, случайной, человеческой? Она существует, чтобы олицетворять плохое будущее. Это не персонаж — это табличка «ТАК НЕЛЬЗЯ», и смотреть на таблички неинтересно. Кларисса — та же история: появляется, задает главный вопрос, исчезает. Функция выполнена. До свидания. Брэдбери явно не знал, что делать с живыми людьми в роли символов — символы у него получались куда убедительнее людей.

Концовка — без спойлеров, но скажем так: она немного оптимистичнее, чем заслуживает весь предыдущий текст. Как будто Брэдбери слегка испугался собственной книги — и добавил надежду туда, куда она логически не очень вписывается. Или редактор попросил. Или время такое — 1953 год, холодная война, нельзя заканчивать совсем без луча. Финал оставляет ощущение легкой искусственности — как будто темный фильм в последнюю минуту получил счастливый конец.

Читать стоит всем, кто интересуется антиутопиями — это база. Рядом с «1984» и «Дивным новым миром» «451 градус» — третья точка координат, и без нее картина неполная. У Оруэлла — государство контролирует тебя через страх. У Хаксли — через удовольствие. У Брэдбери — через скуку и удобство. И это, пожалуй, самый актуальный вариант из трех. Потому что никто не заставляет нас отказываться от чтения силой — мы сами отвлекаемся. Добровольно. С телефоном в руке. Не читать — тем, кто ждет сложного сюжета: его нет. Роман — длинная притча, и ценить ее надо как притчу, а не как психологическую прозу.

Оценка: 7 из 10. Семь — потому что книга важная, но не такая сложная, какой хочет казаться. Семь — потому что Брэдбери написал очень точную вещь об очень важной проблеме, но местами спрямил там, где стоило углубиться. Читать надо ровно один раз — при перечитывании магия слабеет, видна конструкция под ней, видно, где картон вместо дерева.

Главное, что она делает: задает один вопрос. Тот самый, клариссин. «Вы счастливы?» Закрываешь книгу — и думаешь. Не о книге. О себе. Смотришь на телефон. Кладешь телефон. Берешь другую книгу. Это, в общем-то, и есть критерий настоящей литературы.

Совет 03 апр. 11:15

Как звуки превращают скучный текст в музыку

Как звуки превращают скучный текст в музыку

"Валяется в грязи валун." "Старый стол стоит столько лет." Не думай, что это совпадение. Рифма в прозе — это не украшение поэтов. Это архитектура. Когда буквы повторяются, ухо читателя замечает. Человек начинает ощущать, что фраза имеет вес, что она важна. Асонанс создает звучность, консонанс создает жесткость. "Солнце слепит сквозь слезы" — вот видишь? "С" звучит, как капли. Это не украшение. Это точность. Это когда звук совпадает со смыслом.

Звукопись в прозе — это территория, которую новички боятся трогать. Кажется, что это привилегия поэтов. Неправда. Звукопись в прозе работает подсознательно. Человек не слышит рифму, он просто чувствует, что фраза сидит ровно, что она закончена, что она имеет вес. Возьми две фразы: "Он вышел и пошел по коридору." и "Он вышел и ушел, прошел, ускорил шаг по узкому коридору." Первая — просто информация. Вторая — ритм. Повтор "ш" создает движение.

Или другой пример. "Камень холодный в холодной земле лежал." Это передозировка. Плохо. Но: "Камень в земле лежит, как холодное клеймо." Вот это работает. Повтор согласных "к" и "л" создает ощущение холода и твердости. Техника вот какая. Пиши сцену сначала просто. Потом читай и слушай. Где фраза звучит скучно? Там попробуй добавить звуков. Повтори гласные, если хочешь мягче. Повтори согласные, если жестче.

"Старик стоял в сумраке." — скучно. "Старик стоял в сумраке и слушал стоны дома." — тут есть звук. Главное: звукопись не должна быть заметна. Если читатель думает "какая рифма", ты перемудрил. Если же он чувствует, что текст хороший, не понимая почему, ты сделал правильно.

Новости 03 апр. 11:15

Международная конференция литературоведов изучает историю переводов русской классики

Международная конференция литературоведов изучает историю переводов русской классики

Государственный университет принял у себя международную конференцию, посвященную истории переводов русской классической литературы на иностранные языки. Участники включали ведущих ученых из университетов США, Европы и Азии. Основные темы конференции касались эквивалентности переводов, культурных различий в интерпретации текстов, развитии переводческих технологий. Особое внимание уделялось анализу исторических переводов XIX-XX веков и их роли в формировании образа России на Западе. По результатам конференции будет издан научный сборник избранных докладов. Организаторы отметили растущий интерес международного научного сообщества к истории литературных обменов между культурами.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Кто звонит после полуночи

Кто звонит после полуночи

Домофон в квартире Олега зазвонил в 01:15. Экран показал подъездную камеру: пусто, никого. Он сбросил вызов. Через минуту — снова. Пусто, как и раньше. Дверь, козырёк, фонарь качается от ветра. Олег нажал на кнопку, ладонь потная. «Ответить».

Тишина.

Потом — его голос сказал: «Открой. Я замёрз.»

Отдёрнул руку. Стоп. Не его голос, конечно. Похож — слишком похож, как запись с диктофона, когда слышишь себя и ничего не понимаешь, и одновременно понимаешь всё. Но интонация — совсем другая. Мягче какая-то. Просит, практически умоляет.

«Олежек. Пожалуйста.»

Никто так его не зовёт. С тех пор как бабушка умерла — девять лет назад. Никто.

Положил трубку. Снял снова — гудки, обычные. Набрал консьержку. Длинные гудки, никто не берёт. Петрович спит, наверное, чёрт его знает.

Домофон зазвонил в третий раз.

Олег не брал трубку. Просто стоял в прихожей — в трусах и футболке, босиком на холодном кафеле — и смотрел на экран домофона. Камера подъезда. Дверь, козырёк, фонарь. Никого. Абсолютно пусто.

Звонок прекратился.

Выдохнул. На кухню — налить воды, успокоиться, придумать объяснение, которое имеет смысл. Дети балуются. Замыкание. Сосед пьяный квартиру перепутал. Голос — показалось; в час ночи и не такое услышишь, если только не спать с открытыми глазами и не нервничать без причины.

Вода из крана ледяная. Мартовская. Пил и смотрел в окно — двор, детская площадка, там качели ржавеют, парковка, фонари (три из пяти работают). Всё спокойно. Кот рыжий — ничей, видимо — сидел на капоте, свернулся клубком. Спит. Ему по сути плевать.

Дверной звонок.

Не домофон. Дверь. Та, что в двух метрах от него, за стенкой прихожей.

Олег поставил стакан. Прошёл к глазку.

Лестничная площадка. Свет горит — датчик движения, значит, кто-то совсем недавно двигался. И никого нет. Пусто.

Постоял у двери минуту. Две. Свет погас — датчик решил, что движения больше нет. За глазком темнота.

Звонок.

Дёрнулся — дверной звонок орал прямо в ухо, потому что он стоял вплотную к двери. За глазком темнота, свет не включился, но кто-то же нажал на кнопку. Датчик не сработал.

Отступил на шаг.

— Кто? — сказал он. Голос вышел хриплый, совсем тихий. Откашлялся. — Кто там?

Тишина.

Потом — снаружи, за дверью:

«Это я. Открой.»

Его голос. Точно его. Олег знал свой голос — записывает подкасты для работы, слышал себя сотни раз. Тембр, ритм, даже эта дурацкая привычка глотать звук в слове «открой». Это был он. Знал.

Но мягче. И ближе. Как будто говорящий стоит не за дверью, а прямо в ней. В толще металла.

— Я вызову полицию, — сказал Олег.

«Не вызовешь. Ты же знаешь.»

Набрал 112. Гудок. Гудок. Робот: «Ваш звонок важен для нас...» Сбросил. Набрал участкового — номер на бумажке на холодильнике, с прошлого Нового года (соседи жаловались на шум). Длинные гудки. Никто.

«Олежек.»

Он сел на пол. Спиной к стене, лицом к двери. Дверь железная, толстая, два замка, ригели в три стороны. Он выбирал эту дверь, знал: её не вынесешь плечом. Болгаркой — минут двадцать, может быть больше.

«Мне холодно. Я давно стою.»

Олег молчал.

«Ты ведь помнишь, — сказал голос. — Ты помнишь, как было.»

Помнил. То есть — не хотел помнить. Девять лет назад, зима, бабушка позвонила в два ночи. Он не взял трубку — устал, работа, завтра рано вставать, перезвоню утром. Утром бабушка не ответила. Скорая приехала в десять. Инсульт — ночью, часа в два.

Он не взял трубку.

«Ты не открыл тогда, — сказал голос. — Не открыл.»

— Это не она, — сказал Олег вслух. — Это не бабушка. Она звонила по телефону, не в дверь.

«А какая разница?»

Логика. Голос за дверью использовал логику. Олег цепился за это — за несоответствие, за неправильность, за то, за что можно держаться. Бабушка жила в Туле; она не могла позвонить в дверь московской квартиры. Это не она. Это что-то совсем другое.

«Ты прав. Это не она.»

Олег закрыл рот ладонью. Голос ответил на его мысль. Не на слова — он сказал вслух «это не бабушка», но подумал про себя «это что-то другое» молча, и голос ответил на мысль.

«Я не она. Я не ты. Я — то, что ты впустил, когда не открыл. Пустое место. Понимаешь? Ты мог открыть, и там был бы кто-то. Но ты не открыл. И теперь там — я.»

Олег не понимал. То есть — понимал звук, слова, грамматику. Но смысл ускользал, как мокрое мыло из рук, оставляя только ощущение. Мерзкое ощущение. Липкое. Невозможное.

«Открой дверь, Олежек. Я заполню. Больше не будет пусто.»

Он сидел до утра. Голос говорил — иногда его голосом, иногда бабушкиным, иногда детским, иногда вообще без голоса — просто давление на барабанные перепонки, как под водой. Говорил вещи, которые Олег знал, но никому не рассказывал. Про бабушку. Про звонок в два ночи. Про похороны, когда он не плакал — не от мужества, а от стыда, которого не понимал.

В шесть утра свет на площадке включился. Олег услышал шаги. Нормальные, человеческие. Соседка с пятого этажа — каблуки по лестнице, на работу.

Голос замолчал.

Олег открыл дверь.

Пустая площадка. Чистая, обычная. Коврики соседей, почтовые ящики, запах чьей-то яичницы. Ничего. Абсолютно ничего.

Но на его двери — снаружи, на железной поверхности — были царапины. Много. Как будто кто-то скрёб ногтями — долго, упорно, всю ночь напролёт. Металл содран до блеска.

И — одна деталь, из-за которой Олег не позвонил в полицию, не рассказал друзьям, не написал в интернете.

Царапины были изнутри.

Со стороны квартиры. Как будто скреблись — оттуда. Из его прихожей. Из того самого места, где он сидел спиной к стене.

Он потрогал свои руки.

Ногти были сломаны. Все десять. Под ними — металлическая пыль.

Олег закрыл дверь. Сел на пол.

И стал ждать следующей ночи.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Пишите с закрытой дверью, переписывайте с открытой." — Стивен Кинг