Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Цветы на могиле нигилиста

Цветы на могиле нигилиста

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Отцы и дети» автора Иван Тургенев. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Неужели их молитвы, их слёзы бесплодны? Неужели любовь, святая, преданная любовь не всесильна? О нет! Какое бы страстное, грешное, бунтующее сердце ни скрылось в могиле, цветы, растущие на ней, безмятежно глядят на нас своими невинными глазами: не об одном вечном спокойствии говорят нам они, о том великом спокойствии «равнодушной» природы; они говорят также о вечном примирении и о жизни бесконечной...

— Иван Тургенев, «Отцы и дети»

Продолжение

Прошёл год. Старики Базаровы по-прежнему навещали маленькое сельское кладбище каждое воскресенье, и Арина Власьевна по-прежнему плакала, припадая щекою к холодному камню, а Василий Иванович стоял позади, сняв фуражку, и шевелил губами — не то молился, не то разговаривал с сыном о том, чего не успел ему сказать при жизни.

Но в это воскресенье, в конце мая, когда сирень цвела так густо, что воздух над кладбищем казался лиловым, — к ограде подошёл человек, которого старики не сразу узнали. Он был в лёгком сером пальто, с тростью, и лицо его, когда-то молодое и открытое, приобрело ту спокойную определённость, какую даёт жизнь мужчинам между двадцатью пятью и тридцатью годами.

— Аркадий Николаич! — Василий Иванович первый узнал его и шагнул навстречу, протягивая обе руки. — Голубчик! Вы ли это?

Аркадий Кирсанов снял шляпу и молча обнял старика. Арина Власьевна поднялась с колен, утирая глаза платком, и долго, с жадным вниманием смотрела на гостя, словно искала в его чертах что-то родное, близкое, утраченное.

— Как же вы... как же вы сюда? — бормотал Василий Иванович, не выпуская руки Аркадия. — Далеко ведь, далеко...

— Я проездом в ***скую губернию. По хозяйственным делам. И не мог не заехать.

Он подошёл к могиле. Железная ограда, выкрашенная чёрною краской, была аккуратна, и ели, посаженные стариками, уже поднялись, густые и тёмные. На камне было высечено имя, и Аркадий прочёл его, хотя знал наизусть, и стоял некоторое время молча, опустив голову.

Он думал о том, как странно устроена жизнь. Вот он, Аркадий, — живёт, женат на Кате, у них растёт сын, которого назвали Николаем в честь деда; имение приведено в порядок, новая молотилка куплена в Москве, крестьяне платят оброк исправно, и по вечерам Катя играет на фортепиано, а он слушает и думает, что жизнь хороша. А Евгений — вот он, под этим камнем, и вся его сила, весь его ум, всё его презрение к авторитетам и вера в одну только лягушку — всё это ушло в землю и стало ничем.

«Нет, — подумал Аркадий, — не ничем. Что-то осталось».

Но что именно осталось, он не мог бы выразить словами. Это было что-то вроде беспокойства, вроде занозы, которая сидит глубоко и не болит, но ощущается при каждом движении. После Базарова невозможно было жить совсем уж бездумно. Невозможно было не спрашивать себя: а зачем? а для чего? — даже если ответы на эти вопросы были самые обыкновенные и вполне удовлетворительные.

— Пойдёмте к нам, Аркадий Николаич, — сказала Арина Власьевна. — Пообедаете с нами. Я щей наварила.

Они пошли по тропинке к дому. Деревня была всё та же — бедная, серая, с покосившимися избами и тощими собаками. Но день был хорош: солнце стояло высоко, жаворонок звенел где-то в вышине, невидимый и неутомимый, и по обеим сторонам дороги цвела рожь.

За обедом Василий Иванович расспрашивал об отце Аркадия, о дяде, об имении. Аркадий отвечал коротко и охотно. Да, отец здоров, женился на Фенечке, у них растёт Митя. Павел Петрович — за границей, в Дрездене, ведёт жизнь благопристойную и скучную, читает русские газеты с опозданием и спорит с немцами о Шиллере. Имение в порядке, фабрику думают заводить.

— А вы, вы-то как, Аркадий Николаич? — спросил Василий Иванович, и глаза его, старые, слезящиеся, вдруг блеснули той проницательностью, какую Аркадий когда-то замечал у его сына. — Вы счастливы?

Аркадий помолчал.

— Да, — сказал он. — Я счастлив. Катерина Сергеевна — замечательная женщина. Сын растёт. Хозяйство идёт.

— Но? — тихо спросил старик.

Аркадий посмотрел на него с удивлением.

— Почему вы думаете, что есть «но»?

Василий Иванович усмехнулся.

— Потому что вы приехали сюда, на могилу. Счастливые люди не ездят на могилы старых друзей, Аркадий Николаич. Они пишут письма живым.

Арина Власьевна встала из-за стола, убрала тарелки и вышла на кухню. Она не любила этих разговоров. Она вообще не любила разговоров о Евгении — они причиняли ей такую боль, от которой не было лекарства.

Аркадий остался со стариком один на один.

— Василий Иваныч, — сказал он, — я хочу вам кое-что сказать. Я должен был сказать это давно, но... не решался. Не находил слов.

— Говорите, голубчик.

— Евгений... он ведь умер не просто так. Не случайно порезался. Он знал, что делает. Он всегда знал, что делает.

Василий Иванович побледнел.

— Что вы хотите сказать?

— Я не хочу сказать, что он сделал это нарочно. Нет. Но он... он не берёгся. Он не хотел беречься. После Одинцовой... после всего... В нём что-то сломалось, Василий Иваныч. Он перестал верить в то, во что верил. Не в науку — в науку он верил до конца. Он перестал верить в то, что можно прожить жизнь одним умом. А по-другому жить он не умел. Или не хотел уметь.

Старик слушал, наклонив голову, и молчал. Потом сказал:

— Я знаю, Аркадий Николаич. Я это знал всегда. Я — отец. Отец видит то, чего не видит никто.

Он помолчал и прибавил:

— Но знаете, что самое страшное? Самое страшное — это то, что я его понимаю. Я — старый уездный лекарь, который лечит мужиков ромашкой и ставит банки, — я его понимаю. Потому что и во мне это есть. Это русское, Аркадий Николаич. Это наше, российское — не уметь жить вполовину.

Аркадий уехал в тот же день, под вечер. Василий Иванович проводил его до околицы и стоял там, пока коляска не скрылась за поворотом. Потом он пошёл обратно, и по дороге, проходя мимо кладбища, остановился у ограды и долго смотрел на могилу сына.

Ели шумели. Цветы на могиле — белые и лиловые — тихо покачивались, и одна бабочка, яркая, весенняя, перелетала с цветка на цветок с тем бессмысленным и прекрасным упорством, которое свойственно всему живому и которому Евгений Базаров, вероятно, нашёл бы точное латинское название.

Василий Иванович снял фуражку, постоял и пошёл домой — ужинать. Арина Власьевна уже накрыла на стол и ждала его, и он сел, и они стали есть молча, как едят люди, прожившие вместе сорок лет и потерявшие единственного сына, — с тем тихим, будничным горем, которое уже не мешает жить, но никогда не кончается.

А вечером, когда стемнело и звёзды высыпали на небо так густо, как бывает только в русской степи в конце мая, — Василий Иванович вышел на крыльцо, сел на ступеньку, закурил трубку и подумал: «Вот, Енюша, приезжал твой друг. Хороший человек. Помнит тебя. Все тебя помнят, Енюша. Все».

И ему показалось, что где-то далеко, за кладбищем, за рожью, за горизонтом, кто-то ответил ему — не словами, нет, а тем неясным, тёплым ощущением присутствия, которое мы, за неимением лучшего слова, называем любовью.

Угадай книгу 29 янв. 21:09

Угадай роман по приговору, объединяющему всех людей

«Мы все приговорены к смерти, только сроки разные».

Из какой книги этот отрывок?

Тетрадь, найденная в Камергерском — Глава, которую не дописал Пастернак

Тетрадь, найденная в Камергерском — Глава, которую не дописал Пастернак

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Доктор Живаго» автора Борис Леонидович Пастернак. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Хотя просветление и освобождение, которых ждали после войны, не наступили вместе с победою, как думали, но все равно, предвестие свободы носилось в воздухе все послевоенные годы, составляя их единственное историческое содержание. Состарившимся друзьям у окна казалось, что эта свобода души пришла, что именно в этот вечер будущее расположилось ощутимо внизу на улицах. Счастливое, умилённое спокойствие за этот святой город и за всю землю проникало их и охватывало неслышною музыкой счастья, разлившейся далеко кругом. И книжка в их руках как бы знала всё это и давала их чувствам поддержку и подтверждение.

— Борис Леонидович Пастернак, «Доктор Живаго»

Продолжение

Гордон и Дудоров сидели у окна, и Москва лежала перед ними в закатном свете, уже не та Москва, которую они знали, но другая, переменившаяся неуловимо, как переменяется лицо спящего, когда ему снится что-то такое, чего он не расскажет наутро. Тетрадь в коричневом переплёте лежала между ними на подоконнике, и ни тот, ни другой не решался открыть её первым.

Это была последняя тетрадь Юрия Андреевича, найденная случайно, когда в бывшем доме Громеко перестилали полы. Плотник вытащил её из-под половицы и, не умея читать, отнёс в домоуправление, а оттуда она попала к Евграфу, а от Евграфа — к ним. Евграф принёс её неделю назад, положил на стол и сказал только: «Вот. Это его. Последнее». И ушёл, как всегда неожиданно, не простившись.

Гордон взял тетрадь в руки. Переплёт был потёрт и запачкан чем-то бурым — может быть, чаем, а может быть, чем-то другим, о чём не хотелось думать. На первой странице почерком Юрия Андреевича, который они оба узнали бы из тысячи, было написано:

«Москва. Год неизвестно какой. Я перестал считать».

Дальше шла запись, сделанная, по-видимому, в один из последних его годов, когда он уже жил с Мариной и работал где-то в непонятной конторе, всё глубже уходя в ту странную, неприбранную, полунищую жизнь, которая так ужаснула их, когда они навестили его тогда и нашли его изменившимся, обрюзгшим, с мутными глазами человека, переставшего сопротивляться.

Но то, что было написано в тетради, говорило о другом.

«Сегодня утром, — писал Юрий Андреевич, — я шёл по Сивцеву Вражку и вдруг увидел дерево. Это была обыкновенная липа, каких здесь сотни, но я остановился и не мог идти дальше, потому что она цвела. Я стоял и смотрел на неё, и мне казалось, что это не дерево, а сгусток всего, что я знал и любил, — Тоня, дети, Лара, Катенька, стихи, медицина, жизнь, которую я прожил и которую не прожил, — всё это стояло передо мной в виде цветущей липы на углу Сивцева Вражка, и прохожие обходили меня, как обходят столб или тумбу, и никто не понимал, что я стою перед всей своей жизнью, собранной в одно дерево».

Гордон перевернул страницу. Дудоров смотрел ему через плечо, и оба молчали.

«Марина спрашивает, почему я не пишу больше. Как ей объяснить? Она думает, что писать стихи — это ремесло, вроде сапожного, и что я бросил его, как бросают мастерскую. Она не знает, что стихи — это не то, что делаешь, а то, что с тобой делается. Они приходили ко мне, как погода приходит, — я не звал их и не мог прогнать. А теперь они перестали приходить. Не потому, что я утратил что-то, а потому, что то, что я хотел ими сказать, уже сказано. Не мной, может быть, а самой жизнью. Жизнь договорила за меня».

Дальше было пропущено несколько страниц — они были вырваны, остались только корешки, — а потом шла запись другим цветом чернил, очевидно, сделанная позже.

«Вчера мне приснилась Лара. Это был не тот сон, в котором видишь лицо или слышишь голос. Нет. Мне приснилось поле, засыпанное снегом, — может быть, Варыкино, может быть, что-то другое, — и по этому полю шла женщина, и я знал, что это она, хотя не видел её лица, а видел только след, который она оставляла на снегу. И я шёл по этому следу, и след был тёплый. Я наклонялся к нему, и от него шло тепло, как от живого существа, и я понимал, что пока я иду по этому следу, я не замёрзну и не заблужусь. Но потом пошёл новый снег, и следы стали заноситься, и я проснулся с таким чувством, будто потерял её ещё раз, окончательно».

Гордон закрыл тетрадь. У него дрожали руки.

— Не могу, — сказал он. — Не могу дальше.

Дудоров молча отошёл к другому окну. Он стоял и смотрел вниз, на двор, где дети играли в салки и кричали тонкими голосами, и в этих голосах было столько бессмысленной, ненужной радости, что ему стало стыдно за своё горе.

— А ты помнишь, — сказал он, не оборачиваясь, — ту ночь, когда мы навестили его в последний раз? Мы ещё говорили о свободе, о будущем. Он тогда сказал что-то такое, чего я не понял. Он сказал: «Свобода — это когда тебе всё равно, свободен ты или нет». Я тогда подумал, что это бред, что он заговаривается. А теперь...

— А теперь ты понимаешь, — закончил за него Гордон.

— Нет, — сказал Дудоров. — Не понимаю. Но чувствую, что он был прав. Это странно — чувствовать правоту того, чего не понимаешь.

Они помолчали. Москва за окном меняла цвет — закат переходил в сумерки, и фонари зажигались один за другим, как зажигаются свечи в церкви, не все сразу, а по очереди, и каждый новый свет менял картину, делал её глубже и таинственнее.

Гордон снова открыл тетрадь — ближе к концу.

«Я понял сегодня одну вещь, — писал Юрий Андреевич. — Я понял, почему я стал врачом, а не только поэтом. Поэзия лечит то, что нельзя потрогать, а медицина — то, что можно. Но болезнь одна и та же. Это жизнь. Жизнь — это болезнь материи, её жар, её бред, её воспаление. И лечить её нельзя, а можно только любить, как любят больного ребёнка, — зная, что он болен, и любя не вопреки болезни, а вместе с ней».

«Сегодня на приёме была женщина, привела мальчика с ангиной. Мальчику восемь лет, и у него глаза Тони. Не цветом — цветом они другие, — а выражением. Тем выражением полного доверия к миру, которое бывает только у детей и которое мы, взрослые, называем наивностью, потому что утратили его и стыдимся этой утраты. Я смотрел на этого мальчика и думал: вот ради чего всё. Но он цвёл. Он всё-таки цвёл».

Опять пропуск, несколько чистых страниц, и потом — последняя запись. Почерк был другой, торопливый, сбивчивый, буквы прыгали, как у человека, пишущего в движущемся вагоне.

«Мне плохо. Сердце. Марина ушла на работу, и я один. Не хочу пугать её. Странно — умирать не страшно, а пугать близких страшно. В этом, может быть, весь смысл любви — бояться не за себя.

Всё было не зря. Быть — это и есть смысл. Цветущая липа на Сивцевом Вражке — это смысл. Следы Лары на снегу — это смысл. Глаза мальчика с ангиной — это смысл.

Я ничего не оставляю. Стихи — они не мои, они ничьи, они принадлежат языку, а язык принадлежит всем. А эту тетрадь, скорее всего, никто не прочтёт, и это тоже правильно. Как молитва. Ведь молитва не для того, чтобы Бог услышал — Он и так знает. Молитва для того, чтобы молящийся существовал целиком.

Вот я и помолился. Вот и всё».

Дальше страницы были чистые.

Гордон закрыл тетрадь и положил её на подоконник. Они стояли друг против друга, два старых человека, которым нечего было сказать, потому что всё уже было сказано — не ими, а за них, тем, кого они пережили и кого не имели права пережить, но пережили, и в этом не было ни вины, ни заслуги, а была только та странная, необъяснимая, ничем не заслуженная данность, которую мы называем жизнью.

За окном совсем стемнело. Откуда-то снизу, из открытого окна этажом ниже, донеслась музыка — кто-то играл на рояле, негромко, неуверенно, как играют дети, разучивающие ноктюрн. Мелодия прерывалась, возвращалась к началу, спотыкалась и снова шла вперёд, и в этом неумелом, запинающемся движении было больше музыки, чем в любом совершенном исполнении, потому что совершенство — это конец, а запинка — это продолжение, обещание того, что когда-нибудь будет сыграно до конца.

И это когда-нибудь висело в вечернем воздухе над Москвой, как запах цветущей липы — невидимый, но несомненный, и достаточный, чтобы остановиться посреди улицы и понять, что ты жив, что ты, несмотря ни на что, всё ещё жив.

Угадай книгу 29 янв. 08:11

Угадай философскую фантастику по пророчеству о власти

Там, где торжествует серость, к власти всегда приходят черные.

Из какой книги этот отрывок?

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Записки из подполья: Сорок лет спустя

Записки из подполья: Сорок лет спустя

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Записки из подполья» автора Фёдор Михайлович Достоевский. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Но довольно; не хочу я больше писать «из Подполья»... Впрочем, здесь ещё не кончаются «записки» этого парадоксалиста. Он не выдержал и продолжал далее. Но нам тоже кажется, что здесь можно и остановиться.

— Фёдор Михайлович Достоевский, «Записки из подполья»

Продолжение

Мне теперь шестьдесят лет. Я всё ещё живу в том же подполье, в той же комнате с желтоватыми обоями, которые за эти годы сделались совсем уже бурыми и местами отстали от стен, обнажив сырую штукатурку. Аполлон давно умер — я узнал об этом случайно, от дворника.

Читатель, вероятно, полагает, что я переменился. Смею вас уверить — ничуть. Я сделался только злее, желчнее и, если угодно, откровеннее. Теперь мне уже нечего терять, а потому я могу говорить всё, что думаю.

Вчера я видел на улице Лизу.

Да, ту самую Лизу, которую я оскорбил сорок лет назад, которой сунул в руку пятирублёвую бумажку, желая унизить её до конца. Она шла по Невскому под руку с каким-то господином в цилиндре, и при ней была девушка лет восемнадцати — очевидно, дочь. Лиза постарела, разумеется, но в её лице сохранилось то выражение кроткой печали, которое я так хорошо помнил.

Она меня не узнала. Да и могла ли узнать? Я превратился в сгорбленного старика с трясущимися руками и мутными глазами. Но я-то её узнал! И что же я почувствовал, спросите вы? Раскаяние? Стыд? Желание броситься к её ногам и молить о прощении?

Ничего подобного. Я почувствовал злобу — самую настоящую, чёрную злобу. Злобу на то, что она выбралась из того подвала, что она жива и, по всей видимости, счастлива, тогда как я провёл эти сорок лет, гния в своей норе, питаясь собственной желчью и ненавистью к человечеству.

— Так ты спаслась? — прошептал я ей вслед. — Ты посмела спастись?

Разумеется, она не слышала. Она шла дальше, смеясь чему-то, что говорил ей господин в цилиндре, и даже не обернулась.

Я вернулся домой и три часа пролежал на диване, глядя в потолок. Новый мой слуга — какой-то косоглазый мужик из деревни — принёс мне чаю, но я швырнул чашку в стену. Он посмотрел на меня с тем тупым испугом, который свойственен простолюдинам, и вышел, бормоча что-то себе под нос.

Вы спросите: зачем я продолжаю жить? Превосходный вопрос, господа! Я и сам задаю его себе каждое утро, просыпаясь с головной болью и отвращением к предстоящему дню. И знаете, что я отвечаю? Я живу из упрямства. Из того же самого злобного, иррационального упрямства, которое заставляло меня сорок лет назад не уступать дорогу офицеру на Невском.

Помните того офицера? Я тогда написал о нём целую страницу — о том, как он постоянно отталкивал меня плечом, не замечая. Так вот, я узнал потом, что он погиб на Кавказе, в какой-то ничтожной стычке с горцами. Это известие доставило мне тогда странное удовольствие. Видите — он умер, а я жив! Я победил!

Но кого я победил? И в чём моя победа? В том, что я прожил эти сорок лет, как крот в норе, ни разу не испытав ни любви, ни дружбы, ни даже простого человеческого тепла?

Впрочем, я лгу. Была одна история, лет двадцать назад. Ко мне повадилась ходить соседская кошка — облезлая, рыжая, с оторванным ухом. Она запрыгивала ко мне в окно и садилась на подоконник, глядя на меня своими жёлтыми глазами. Я начал оставлять ей молоко. Потом она стала приходить каждый вечер, и я ловил себя на том, что жду её.

Это продолжалось около года. А потом она исчезла — должно быть, сдохла где-нибудь во дворе. И знаете, что я почувствовал? Облегчение! Да, именно облегчение, потому что эта проклятая кошка начала пробуждать во мне что-то человеческое, а я этого не хотел.

Но вернёмся к Лизе. После той встречи на Невском я не мог заснуть три ночи подряд. Я всё думал: а что, если бы я тогда не оттолкнул её? Что, если бы я принял её жертву, её любовь, её желание спасти меня?

Глупые мысли, недостойные человека моего возраста и моего опыта. Я прекрасно знаю, что произошло бы: я измучил бы её своими подозрениями, своей ревностью, своим вечным самокопанием. Я превратил бы её жизнь в ад — и свою тоже. Нет, я поступил правильно, оттолкнув её. Я оградил её от себя самого.

Но почему же тогда я так злюсь, видя её счастливой?

Вчера я решил написать ей письмо. Я просидел над бумагой до рассвета, исписал двенадцать листов — и все сжёг в печке. Что я мог ей сказать? Что я сожалею? Но я не сожалею — или сожалею, но не о том, о чём следовало бы.

Я — человек подполья. Я был им в двадцать лет, остался им в сорок, и буду им до самой смерти. Это не болезнь, которую можно вылечить, и не привычка, от которой можно отказаться. Это моя природа, моё естество, мой способ существования в этом мире.

Вы скажете: это жалко. Согласен. Но ведь и всё человечество жалко! Посмотрите вокруг: эти самодовольные господа в цилиндрах, эти дамы в кринолинах, эти чиновники, купцы, офицеры — неужели вы думаете, что они счастливее меня? Они просто не осознают своего несчастья, не способны к рефлексии, живут, как животные, день за днём, от обеда к ужину.

А я — я, по крайней мере, честен с самим собой. Я знаю, что я подлец, и не пытаюсь казаться благородным. Я знаю, что я злобен, и не надеваю маску добродетели.

Это ли не преимущество?

Впрочем, хватит. Я устал. Перо выпадает из моих пальцев, свеча догорает, и новый слуга храпит за стеной с таким неистовством, что дрожат стёкла в окнах. Завтра я, вероятно, снова выйду на Невский — может быть, ещё раз увижу Лизу. А может быть, и нет. Какая, в сущности, разница?

Жизнь продолжается. Моя жизнь — жизнь человека из подполья, который так и не смог выбраться наружу. Да и не хотел, если говорить честно. Здесь, в темноте и сырости, мне уютнее, чем там, на свету, среди людей.

Пусть Лиза гуляет по Невскому со своим господином в цилиндре. Пусть её дочь выйдет замуж за какого-нибудь статского советника и народит ему детей. Пусть весь мир живёт своей бессмысленной, суетливой жизнью.

А я останусь здесь, в своём подполье, и буду писать эти записки, которые никто никогда не прочтёт. Потому что это единственное, что я умею делать. Единственное, что даёт мне ощущение собственного существования.

Финита ля комедия, господа.

Братья Карамазовы: Исповедь Алёши (Ненаписанная глава)

Братья Карамазовы: Исповедь Алёши (Ненаписанная глава)

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Братья Карамазовы» автора Фёдор Михайлович Достоевский. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

— Карамазов! — воскликнул Коля, — неужели и взаправду религия говорит, что мы все встанем из мёртвых, и оживём, и увидим опять друг друга? И вечно так, всю жизнь рука в руку! Ура Карамазову! — ещё раз восторженно прокричал Коля, и ещё раз все мальчики подхватили его восклицание.

— Фёдор Михайлович Достоевский, «Братья Карамазовы»

Продолжение

Прошло три года после суда над Дмитрием. Алёша Карамазов шёл по пыльной дороге к Скотопригоньевску. Город почти не изменился — те же заборы, те же купеческие дома с геранью на окнах. Но что-то неуловимое переменилось.

— Алексей Фёдорович! — раздался голос, и Алёша обернулся.

Перед ним стоял человек, которого он не сразу узнал — Ракитин, постаревший, с новыми морщинами.

— Что, не узнал старого приятеля? — засмеялся Михаил Осипович. — А ты, я слышал, монастырь-то бросил?

— Не бросил, — мягко ответил Алёша. — Старец благословил меня идти в мир. Это другое.

Они расстались у поворота, и Алёша пошёл к дому Хохлаковых. В кармане лежало письмо от Лизы — странное, тихое, почти смиренное.

Горничная провела его в гостиную, где уже сидела Катерина Осиповна.

— Алексей Фёдорович! Голубчик! — воскликнула она. — Лиза так ждала!

— Маменька, — раздался голос из соседней комнаты, — оставьте нас.

Лиза въехала в комнату в своём кресле. Она и впрямь изменилась — черты лица стали тоньше, острее, а в глазах появилось что-то новое.

— Здравствуйте, Алёша, — сказала она просто.

— Здравствуйте, Лиза.

Они помолчали. За окном чирикали воробьи.

— Вы получили моё письмо? — спросила Лиза.

— Да.

— И пришли. Я думала, вы не придёте. После того, что я вам тогда сказала... после всего...

— Я всегда приду, если вы позовёте, — ответил Алёша.

Лиза вдруг закрыла лицо руками.

— Алёша, я так много думала! Три года я думала. Помните, я говорила вам про ананасный компот и про мальчика с отрезанными пальчиками? Какой ужас я тогда несла! Во мне было что-то тёмное, гадкое, и я наслаждалась этим. Вы понимаете?

— Понимаю, — сказал Алёша тихо.

— Нет, вы не можете понять! Вы хороший, вы всегда были хорошим! А я... я и сейчас иногда чувствую это в себе. Но теперь я знаю, что это такое. Это бес. Настоящий бес.

Алёша подошёл ближе и взял её руку.

— Лиза, — сказал он, — бесы сидят во всех нас. Старец Зосима говорил, что человек — это поле битвы между Богом и дьяволом. И битва эта никогда не кончается.

— Но я не хочу, чтобы они победили! — прошептала она. — Алёша, я не хочу!

— И не победят, — сказал он уверенно. — Не победят, пока вы сами этого не захотите.

Она подняла на него глаза, полные слёз.

— Вы правда так думаете?

— Я никогда не говорю просто так, — ответил Алёша. — И вы не калека. Вы — человек, который страдает. А страдание очищает.

Лиза вдруг засмеялась — не истерически, как прежде, а тихо, почти радостно.

— Знаете, Алёша, я ведь раньше ненавидела вас за то, что вы такой хороший. Мне хотелось сделать вам больно. А теперь... теперь мне хочется стать хоть немного похожей на вас.

— Не надо на меня, — серьёзно сказал Алёша. — Я не образец. Лучше — на Христа.

— Вот! — воскликнула Лиза. — Вот это и есть то, за что я вас... любила. И люблю.

Она произнесла это последнее слово совсем тихо, почти шёпотом.

Алёша молчал. В душе его происходило что-то странное. Три года назад он думал, что любовь к Лизе была детской ошибкой. Но сейчас, глядя на эту изменившуюся девушку, он чувствовал, что ошибался.

— Лиза, — сказал он наконец, — я должен рассказать вам кое-что. О Мите, о том, что произошло там, на каторге. И о себе — о том, почему я ушёл из монастыря.

Он сел рядом с её креслом и начал говорить. Рассказывал о письмах Дмитрия — сначала отчаянных, а потом всё более спокойных. О том, как Грушенька писала, что он переменился. О том, как Иван, после той страшной горячки, живёт теперь за границей.

А потом рассказал о себе — о сомнениях после смерти старца Зосимы, о долгих ночах без сна, когда спрашивал себя: есть ли Бог?

— И что же? — спросила Лиза. — Вы нашли ответ?

— Нет, — честно сказал Алёша. — Ответа нет. Я только понял одно: вера — это не знание. Вера — это выбор. Каждый день мы выбираем, во что верить.

— И вы выбрали?

— Да. Я выбрал любовь.

Лиза смотрела на него долго, не отводя глаз.

— Алёша, — сказала она наконец, — останьтесь. Не навсегда, не сейчас — я знаю, у вас свой путь. Но останьтесь хотя бы на время.

— Хорошо, — сказал он. — Я останусь.

В этот момент дверь распахнулась, и в комнату влетела Катерина Осиповна.

— Лиза! Алексей Фёдорович! Там... там приехал... Иван Фёдорович!

Алёша побледнел и встал.

— Иван? Здесь?

Он вышел и спустился по лестнице. В гостиной у окна стоял человек в дорожном пальто. Он был худ, страшно худ, и волосы его совсем поседели.

— Иван, — позвал Алёша.

Человек обернулся. Это был Иван — и не Иван. Глаза были те же, карие, умные, но в них появилось что-то новое. Что-то похожее на свет.

— Алёша, — сказал Иван, и голос его дрогнул. — Братец.

Они обнялись, и Алёша почувствовал, как худое тело брата содрогается от рыданий.

— Я вернулся, — прошептал Иван. — Мне нужно... мне нужно рассказать тебе... о чёрте. И о том, что случилось потом.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл