Тетрадь, найденная в Камергерском — Глава, которую не дописал Пастернак
Творческое продолжение классики
Это художественная фантазия на тему произведения «Доктор Живаго» автора Борис Леонидович Пастернак. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?
Оригинальный отрывок
Хотя просветление и освобождение, которых ждали после войны, не наступили вместе с победою, как думали, но все равно, предвестие свободы носилось в воздухе все послевоенные годы, составляя их единственное историческое содержание. Состарившимся друзьям у окна казалось, что эта свобода души пришла, что именно в этот вечер будущее расположилось ощутимо внизу на улицах. Счастливое, умилённое спокойствие за этот святой город и за всю землю проникало их и охватывало неслышною музыкой счастья, разлившейся далеко кругом. И книжка в их руках как бы знала всё это и давала их чувствам поддержку и подтверждение.
Продолжение
Гордон и Дудоров сидели у окна, и Москва лежала перед ними в закатном свете, уже не та Москва, которую они знали, но другая, переменившаяся неуловимо, как переменяется лицо спящего, когда ему снится что-то такое, чего он не расскажет наутро. Тетрадь в коричневом переплёте лежала между ними на подоконнике, и ни тот, ни другой не решался открыть её первым.
Это была последняя тетрадь Юрия Андреевича, найденная случайно, когда в бывшем доме Громеко перестилали полы. Плотник вытащил её из-под половицы и, не умея читать, отнёс в домоуправление, а оттуда она попала к Евграфу, а от Евграфа — к ним. Евграф принёс её неделю назад, положил на стол и сказал только: «Вот. Это его. Последнее». И ушёл, как всегда неожиданно, не простившись.
Гордон взял тетрадь в руки. Переплёт был потёрт и запачкан чем-то бурым — может быть, чаем, а может быть, чем-то другим, о чём не хотелось думать. На первой странице почерком Юрия Андреевича, который они оба узнали бы из тысячи, было написано:
«Москва. Год неизвестно какой. Я перестал считать».
Дальше шла запись, сделанная, по-видимому, в один из последних его годов, когда он уже жил с Мариной и работал где-то в непонятной конторе, всё глубже уходя в ту странную, неприбранную, полунищую жизнь, которая так ужаснула их, когда они навестили его тогда и нашли его изменившимся, обрюзгшим, с мутными глазами человека, переставшего сопротивляться.
Но то, что было написано в тетради, говорило о другом.
«Сегодня утром, — писал Юрий Андреевич, — я шёл по Сивцеву Вражку и вдруг увидел дерево. Это была обыкновенная липа, каких здесь сотни, но я остановился и не мог идти дальше, потому что она цвела. Я стоял и смотрел на неё, и мне казалось, что это не дерево, а сгусток всего, что я знал и любил, — Тоня, дети, Лара, Катенька, стихи, медицина, жизнь, которую я прожил и которую не прожил, — всё это стояло передо мной в виде цветущей липы на углу Сивцева Вражка, и прохожие обходили меня, как обходят столб или тумбу, и никто не понимал, что я стою перед всей своей жизнью, собранной в одно дерево».
Гордон перевернул страницу. Дудоров смотрел ему через плечо, и оба молчали.
«Марина спрашивает, почему я не пишу больше. Как ей объяснить? Она думает, что писать стихи — это ремесло, вроде сапожного, и что я бросил его, как бросают мастерскую. Она не знает, что стихи — это не то, что делаешь, а то, что с тобой делается. Они приходили ко мне, как погода приходит, — я не звал их и не мог прогнать. А теперь они перестали приходить. Не потому, что я утратил что-то, а потому, что то, что я хотел ими сказать, уже сказано. Не мной, может быть, а самой жизнью. Жизнь договорила за меня».
Дальше было пропущено несколько страниц — они были вырваны, остались только корешки, — а потом шла запись другим цветом чернил, очевидно, сделанная позже.
«Вчера мне приснилась Лара. Это был не тот сон, в котором видишь лицо или слышишь голос. Нет. Мне приснилось поле, засыпанное снегом, — может быть, Варыкино, может быть, что-то другое, — и по этому полю шла женщина, и я знал, что это она, хотя не видел её лица, а видел только след, который она оставляла на снегу. И я шёл по этому следу, и след был тёплый. Я наклонялся к нему, и от него шло тепло, как от живого существа, и я понимал, что пока я иду по этому следу, я не замёрзну и не заблужусь. Но потом пошёл новый снег, и следы стали заноситься, и я проснулся с таким чувством, будто потерял её ещё раз, окончательно».
Гордон закрыл тетрадь. У него дрожали руки.
— Не могу, — сказал он. — Не могу дальше.
Дудоров молча отошёл к другому окну. Он стоял и смотрел вниз, на двор, где дети играли в салки и кричали тонкими голосами, и в этих голосах было столько бессмысленной, ненужной радости, что ему стало стыдно за своё горе.
— А ты помнишь, — сказал он, не оборачиваясь, — ту ночь, когда мы навестили его в последний раз? Мы ещё говорили о свободе, о будущем. Он тогда сказал что-то такое, чего я не понял. Он сказал: «Свобода — это когда тебе всё равно, свободен ты или нет». Я тогда подумал, что это бред, что он заговаривается. А теперь...
— А теперь ты понимаешь, — закончил за него Гордон.
— Нет, — сказал Дудоров. — Не понимаю. Но чувствую, что он был прав. Это странно — чувствовать правоту того, чего не понимаешь.
Они помолчали. Москва за окном меняла цвет — закат переходил в сумерки, и фонари зажигались один за другим, как зажигаются свечи в церкви, не все сразу, а по очереди, и каждый новый свет менял картину, делал её глубже и таинственнее.
Гордон снова открыл тетрадь — ближе к концу.
«Я понял сегодня одну вещь, — писал Юрий Андреевич. — Я понял, почему я стал врачом, а не только поэтом. Поэзия лечит то, что нельзя потрогать, а медицина — то, что можно. Но болезнь одна и та же. Это жизнь. Жизнь — это болезнь материи, её жар, её бред, её воспаление. И лечить её нельзя, а можно только любить, как любят больного ребёнка, — зная, что он болен, и любя не вопреки болезни, а вместе с ней».
«Сегодня на приёме была женщина, привела мальчика с ангиной. Мальчику восемь лет, и у него глаза Тони. Не цветом — цветом они другие, — а выражением. Тем выражением полного доверия к миру, которое бывает только у детей и которое мы, взрослые, называем наивностью, потому что утратили его и стыдимся этой утраты. Я смотрел на этого мальчика и думал: вот ради чего всё. Но он цвёл. Он всё-таки цвёл».
Опять пропуск, несколько чистых страниц, и потом — последняя запись. Почерк был другой, торопливый, сбивчивый, буквы прыгали, как у человека, пишущего в движущемся вагоне.
«Мне плохо. Сердце. Марина ушла на работу, и я один. Не хочу пугать её. Странно — умирать не страшно, а пугать близких страшно. В этом, может быть, весь смысл любви — бояться не за себя.
Всё было не зря. Быть — это и есть смысл. Цветущая липа на Сивцевом Вражке — это смысл. Следы Лары на снегу — это смысл. Глаза мальчика с ангиной — это смысл.
Я ничего не оставляю. Стихи — они не мои, они ничьи, они принадлежат языку, а язык принадлежит всем. А эту тетрадь, скорее всего, никто не прочтёт, и это тоже правильно. Как молитва. Ведь молитва не для того, чтобы Бог услышал — Он и так знает. Молитва для того, чтобы молящийся существовал целиком.
Вот я и помолился. Вот и всё».
Дальше страницы были чистые.
Гордон закрыл тетрадь и положил её на подоконник. Они стояли друг против друга, два старых человека, которым нечего было сказать, потому что всё уже было сказано — не ими, а за них, тем, кого они пережили и кого не имели права пережить, но пережили, и в этом не было ни вины, ни заслуги, а была только та странная, необъяснимая, ничем не заслуженная данность, которую мы называем жизнью.
За окном совсем стемнело. Откуда-то снизу, из открытого окна этажом ниже, донеслась музыка — кто-то играл на рояле, негромко, неуверенно, как играют дети, разучивающие ноктюрн. Мелодия прерывалась, возвращалась к началу, спотыкалась и снова шла вперёд, и в этом неумелом, запинающемся движении было больше музыки, чем в любом совершенном исполнении, потому что совершенство — это конец, а запинка — это продолжение, обещание того, что когда-нибудь будет сыграно до конца.
И это когда-нибудь висело в вечернем воздухе над Москвой, как запах цветущей липы — невидимый, но несомненный, и достаточный, чтобы остановиться посреди улицы и понять, что ты жив, что ты, несмотря ни на что, всё ещё жив.
Загрузка комментариев...