Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 29 апр. 00:07

В Светлый путь

В Светлый путь

Виктора в Вологде знали все, кто хоть раз готовился к смерти.

Не в том смысле, в каком готовятся к ней попы или врачи. По-нотариальному: с папками, печатями, бланками. Завещание, дарственная, согласие на операцию — бумажки, которые провожают человека за порог раньше его самого.

Контора стояла на Засодимского, в деревянном двухэтажном особняке с резными наличниками — таком, что туристы фотографировали его, не подозревая, что внутри пахнет валокордином и старыми чернилами. Дом тысяча восемьсот девяносто какого-то года; полы скрипели на одной и той же ноте — фа-диез, как однажды определил пианист, заходивший составить дарение. Виктор запомнил.

Чай с чабрецом. Всегда чай с чабрецом — мать заваривала такой, когда болела, и запах застрял в нем, как заноза в подушечке пальца. Сахара — две ложки, не больше; одну — если до обеда. Зефир — нет, спасибо, никогда. Зефир Виктор не любил с детства, по причине настолько смешной, что и говорить не стоит.

А вот открытки — да.

Он собирал старые открытки с видами Вологды. На полке за столом стояла коробка из-под обуви «Скороход», и в ней — сотни три, может, больше: Софийский собор девяносто девятого года, деревянный мост через Вологду до того, как его перестроили, Кремлевская площадь зимой, когда еще не было фонарей с двуглавыми орлами. Иногда, перед сном, он перебирал их, как другие перебирают четки.

Город он любил тихо.

Любил Засодимского с ее перекошенными избами; любил угол Маяковского, где зимой намерзал такой каток, что бабульки шли держась за стены; любил кафе «У поэта» на Кремлевской — там подавали тошнотворно сладкий какао, и хозяйка, Зоя Львовна, всегда спрашивала: «Виктор Палыч, сегодня без зефира?» — будто это была шутка, а не диагноз. Любил Прилуки и колокольню. Любил, как осенью с Кубенского озера тянуло холодом, прежде чем успевал упасть первый снег.

В общем, обычная жизнь. Обычная — для того, кто десять часов в сутки слышит одно и то же: «Виктор Палыч, я бы хотел... ну, вы понимаете».

Он понимал.

Профдеформация — штука забавная. Виктор за ужином мог спокойно сказать жене: «Сегодня умер Семен Аркадьевич, помнишь, тот, который дачу на Кубенское переписывал на племянницу? Картошку передай». Жена давно не вздрагивала.

Доктор появился в апреле.

Не молодой и не старый — лет за пятьдесят, с аккуратной бородой и в круглых очках, через которые глаза казались мокрыми и беззащитными. Назвался Анатолием Сергеевичем. Терапевт, частная практика, ходит к пожилым на дом — от давления, от сердца, иногда — морально поддержать. В Вологде такие до сих пор есть; не везде Москва.

Привел бабушку.

Старушка лет восьмидесяти, в платочке, в очках на резинке. Тихая. Подписала завещание — квартира на улице Герцена племяннице, сережки какой-то Любови Тимофеевне, остальное — фонду «Светлый путь», который, как пояснил доктор, занимается уходом за немощными.

Виктор оформил. Дело житейское.

Через две недели в местной газете «Красный Север» — некролог. Та самая бабушка. Сердце, мирно, во сне.

«Что ж, бывает», — подумал Виктор, и подумал бы дальше, если бы не одно.

Через месяц Анатолий Сергеевич пришел снова. С другой бабушкой.

Та же схема: квартира — кому-то, мелочь — кому-то, основное — фонду «Светлый путь». Виктор заметил: завещательное распоряжение составлено по тому же шаблону. Те же формулировки. Те же опечатки в адресе фонда.

Он промолчал. Не его дело.

Через двадцать дней — некролог. Сердце, во сне.

Лето. Жара такая, что в конторе плавился сургуч. Виктор сидел с открытым окном, в которое вместе с пухом залетал звук — кто-то на углу включил приемник, и поплыло:

«Песен еще не написанных, сколько?
Скажи, кукушка, пропой...»

Цой. Виктор поморщился — он был не из поклонников, но мать любила. Окно закрывать не стал. Пусть.

И тут вошел Анатолий Сергеевич. С третьей старушкой.

— Виктор Палыч, добрый день. Анна Гавриловна решила подписать завещание.

Виктор посмотрел на него — внимательно, как смотрят на просроченный паспорт. Очки. Борода. Беззащитные мокрые глаза.

— Конечно. Присаживайтесь.

Анна Гавриловна была плохая. Не по-плохому — по-настоящему плохо: дрожала, путалась в дате рождения, дважды спрашивала, где они находятся. Виктор по правилам должен был отказать — нотариус обязан удостовериться в дееспособности.

Должен был.

Но Анатолий Сергеевич сказал, мягко: «У нее с утра давление, я ей дал препарат, к вечеру будет в норме». И посмотрел поверх очков. И как-то это посмотрел так, что Виктор кивнул.

Подписали. Квартира — внучатой племяннице (которой никто никогда не видел). Фонду «Светлый путь» — два миллиона на счете.

Доктор ушел, ведя Анну Гавриловну под локоть, и она шла, как шла бы кукла, если бы у куклы пошатывались колени.

Виктор сел.

В груди что-то дернулось — не то чтобы сердце сжалось, нет; скорее, как рыба на крючке: дерг — и затихло. Он включил чайник.

Чабрец.

Через двенадцать дней — некролог.

Виктор не спал ту ночь. Жена дышала рядом ровно, а он лежал и считал — раз, два, три. Три бабушки. Три раза. Один и тот же доктор. Один и тот же фонд.

«В городе мне жить или на выселках,
Камнем лежать или гореть звездой...»

Откуда эта песня лезла — он не знал.

Утром, в конторе, он достал из сейфа три копии. Разложил на столе, как карты пасьянса. Сравнил. Адрес фонда «Светлый путь» — улица Чернышевского, дом девятнадцать. Виктор взял зонт (хотя солнце), вышел.

Чернышевского, девятнадцать — был жилой дом. Подъезд второй, квартира семь. Звонок не работал, постучал. Открыл мужчина в спортивных штанах: пузо, татуировка, бутылка пива.

— Тут фонд «Светлый путь»?

Мужик заржал так, что аж пиво расплескал.

— Дядя, тут только тещин геморрой и моя бывшая прописана. Какой фонд, ты че.

Виктор вернулся в контору. Сел. Посмотрел на коробку с открытками. Подумал — а сколько он, собственно, оформил завещаний на этот фонд?

Открыл журнал.

Семь.

Семь старушек. Семь некрологов. И каждый раз — он, Виктор, ставил печать.

Вот в этот момент и стало по-настоящему холодно. Не страшно — холодно. Мерзкий холодок под ребрами, как когда выпьешь воды со льдом натощак.

Он позвонил в УВД. Не сразу — дозвонился со второго раза, попросил знакомого, Сашку Корнышева, еще со школы. Назвал фамилии. Назвал доктора.

Сашка перезвонил через сутки.

— Витя. Слушай. Этот твой Анатолий Сергеевич... его не существует. По нашей базе — нет такого терапевта в Вологде. Лицензии нет. Прописки нет. Паспорт, который он у тебя предъявлял, — фальшак. Старый, девяностых годов, такие сейчас даже в ломбарде не примут.

Виктор молчал.

— Витя, ты слышишь?

— Слышу.

— Мы возбудили дело. Эксгумируем. Ищем его. Если найдем — позвоним. Ты только... никому пока. И сам, на всякий случай, дверь на цепочку, ладно?

Виктор положил трубку.

В окно тянуло чабрецом — хотя чабрец не пахнет с улицы, это надо было себе представить. Пахло пылью и липой.

И тут зазвонил городской телефон.

Виктор поднял.

— Алло.

Молчание. Потом — спокойный, мягкий голос:

— Виктор Павлович. Не надо вам этим заниматься. У вас же открытки. Замечательная коллекция, я видел. Вологда девяносто девятого. Софийский собор. Берегите ее.

Гудки.

Виктор сидел, не дыша. Доктор был в его кабинете — единственный посторонний за последний год. Никто другой коробку из-под «Скорохода» видеть не мог.

«Скажи, кукушка, пропой...»

С улицы — снова приемник, тот же.

Или другой. Кто его знает.

Он встал, подошел к окну. Засодимского — пустая, только мальчишка катил на велике, и тот завернул за угол. Никаких приемников. Никакой музыки. Только в голове — четыре строчки на повторе, и почему-то особенно последняя.

Звездой.

Сашка позвонил вечером. Голос был — пустой, как банка из-под шпрот.

— Витя. Мы его не нашли. Адрес, который он указывал, — там никто такого не знает. Бороду сбрить — три минуты. Очки — снять. Мы по фотороботу прошлись по поликлиникам — никто его не помнит.

— А бабушки?

— Бабушки, Витя... мы пятерых эксгумировали. Морфин. Передозировка. У всех. У тебя на руках, Витя, документы убитых. Понимаешь?

Виктор понимал.

Он положил трубку, налил чабреца, две ложки сахара. Выпил. Сел за стол, открыл коробку с открытками — переложил несколько штук, как переложил бы карты в дурном пасьянсе. Софийский — наверх. Кремлевскую — вниз. Прилуцкий монастырь — в середину.

И только тогда заметил.

Среди его открыток лежала чужая. Свежая, глянцевая, не из его коллекции. Вид Вологды — Засодимского, его улица, его дом. На обороте — аккуратным почерком, синей шариковой:

«До скорой встречи, Виктор Павлович. Чай у вас, как и был, — с чабрецом? Анатолий Сергеевич».

Виктор сидел и смотрел.

За окном — апрель. Или май. Или какой там месяц, кто считал.

«Камнем лежать или гореть звездой...»

В дверь позвонили.

Полярная вода

Полярная вода

Мурманск в феврале не темнеет — он просто никогда не светлеет.

Полярная ночь не уходит, она становится чуть менее липкой к полудню, когда на горизонте проступает синяя полоска. Намек. Обещание. Обман. К часу дня свет уже снова утекает, и желтые фонари по проспекту Ленина зажигаются так, будто и не гасли.

Алена приехала сюда на три месяца. Контракт от института океанологии: посчитать что-то про микропластик в Кольском заливе, написать отчет, уехать. Все.

Осталась почти на год.

И все из-за человека, которого она встретила на причале номер семь, где швартовался траулер «Северомореец» — ржавый, огромный, пахнущий рыбой и соляркой так, что одежда после потом две стирки помнила этот запах.

Его звали Игнат.

Не Игнатий — он специально поправлял, если кто-то добавлял окончание. «Просто Игнат. Мать так записала, она знала, что делает». Он был старпомом на «Северомореце», лет тридцати пяти, может, чуть больше — в Мурманске мужчины старятся не годами, а штормами, и по лицу не угадаешь.

Глаза у него были — как лед на Семеновском озере в декабре. Серые. С прозеленью у зрачка.

— Вы биолог? — спросил он тогда, на причале, когда она сидела на корточках над пробой воды, в которой плавало что-то мерзкое, переливающееся, явно не природное.

— Океанолог. Это разное.

— Извините.

Он не извинялся, просто констатировал. И ушел. И она потом два дня думала: что это вообще было? Вспомнила его руки — большие, обветренные, с белой полосой на безымянном пальце, где раньше что-то носилось. Кольцо? Снято недавно? Или давно?

Не ее дело.

*

Они столкнулись через неделю в «Юности» — кинотеатр на проспекте Ленина, где зимой прячутся все, кому невыносимо просто идти домой. Шел какой-то старый Тарковский, ретроспектива, зал почти пустой. Алена села во второй ряд. Игнат — в третий. Не специально, она потом поняла. Он вообще ходил в кино один, всегда.

После сеанса они оказались в фойе одновременно. И он сказал:

— Хотите кофе? Тут рядом есть место. Не дрянь.

Место называлось «Чашка-ложка», маленькая кофейня в подвале на улице Володарского, где кофе варили в турке и где пахло корицей и сырым камнем. Алена потом узнает: Игнат бывает здесь всегда, когда сходит на берег. Это его территория. Его укрытие.

Она это поняла по тому, как с ним поздоровалась бариста — Лиза, рыжая, в круглых очках. Без слов. Кивком. Так здороваются с теми, кого видят чаще, чем хотят показать.

— Расскажите про микропластик, — попросил он, когда сели у окна. За окном ветер гнал по Володарского поземку, кружил ее под фонарями, как кошку, играющую с собственным хвостом.

Она рассказала. Долго. Он слушал так, как мало кто умеет слушать — не перебивая, но и не ускользая взглядом. Смотрел в глаза. И от этого было неуютно. И хорошо одновременно.

Потом он спросил:

— А вы знаете, что у нас в заливе под водой лежит четыре подводных лодки? Списанные. С реакторами.

— Знаю.

— И вы про микропластик пишете.

— Я пишу про то, что мне поручили.

Он усмехнулся. Уголком рта. Не насмешливо — горько. И в ту секунду она поняла: с этим человеком будут проблемы.

Знала и не ушла.

*

Дальше было — как полярный шторм. Сначала тишина. Потом все сразу.

Он позвал ее в Териберку — деревню на берегу Баренцева моря, два с половиной часа на машине по пустой дороге, по тундре, среди сопок, похожих на спины спящих чудовищ. Он вел свой старый «УАЗ-Патриот», молчал, иногда показывал пальцем — вон лиса, вон стадо оленей, вон скелет китовый на мысе.

В Териберке они смотрели на океан. Просто смотрели. Час, может два. Океан был черный и звучал как огромный дышащий зверь.

— Зачем вы меня сюда привезли? — спросила она.

— Чтобы вы поняли.

— Что?

— Где вы оказались.

Это была не та фраза, которую говорят случайно.

На обратном пути, на полпути, у заправки в Туманном, у машины полетел ремень. Игнат вышел, копался в моторе минут сорок, ругался тихо, по-флотски. Алена стояла рядом, замерзла так, что перестала чувствовать пальцы. И он, не глядя на нее, не говоря ни слова, снял свою куртку — толстую, с подкладкой из овчины, пахнущую табаком и чем-то морским — и накинул ей на плечи.

Куртка была горячая. От него.

Она впервые подумала: я в беде.

*

Он поцеловал ее только в конце марта, когда полярная ночь уже отступила, и над городом висели длинные сиреневые сумерки, длиннее самого дня. Они шли по набережной у Семеновского озера. Лед еще держался, кое-где рыбаки сидели над лунками, черными точками на белом.

Поцелуй был короткий. Жесткий. Без подготовки.

И сразу после — он отстранился и сказал:

— Ален, я женат.

Она стояла. Смотрела на лед. На рыбаков. На желтый огонек в окне ближайшей пятиэтажки — кто-то там жарил картошку, наверное, обычный мурманский ужин, обычная жизнь, обычные люди.

— Где она?

— В Североморске. Мы не живем вместе уже два года. Но я не разведен.

— Почему?

— Долго.

Она знала, что надо уйти. Прямо сейчас. Развернуться, дойти до остановки, сесть в троллейбус номер четыре, доехать до общежития на Папанина, лечь и забыть.

Не ушла.

Вместо этого спросила:

— А что еще?

Потому что было что-то еще. Она видела это. По тому, как он сжимал в кармане кулак. По тому, как смотрел не на нее, а сквозь.

— Не сегодня, — сказал он.

И повел ее к себе. Квартира была на Гаджиева — пятый этаж, окна на залив, видны портовые краны, как скелеты гигантских журавлей. В квартире пахло кофе и старыми книгами. И еще чем-то — еле уловимо — морской солью. Будто море просочилось через стены.

Они не легли в постель. Сидели на кухне, пили чай с морошковым вареньем, и он рассказывал про свою первую ходку на Шпицберген, в девяносто девятом, когда был еще матросом. Голос у него был ровный. Руки — нет. Руки выдавали.

Алена смотрела на белую полосу на его пальце.

— Игнат.

— Да.

— Что ты от меня скрываешь?

Он долго молчал. Потом встал, подошел к окну. Заговорил, не оборачиваясь:

— Прошлой осенью наш траулер... Мы потеряли человека. За борт. В шторм, у Медвежьего острова. Молодой парень, Костя, с Архангельска. Двадцать три года.

— Это не твоя вина.

— Моя вахта была.

Он повернулся. И в его серо-зеленых глазах было что-то такое, от чего у нее в груди дернулось — резко, как рыба на крючке.

— Я не имею права быть счастливым, Алена. Понимаешь? Не имею.

— А я имею?

Вопрос повис.

Она ушла под утро. На улице был сырой, плотный туман — тот самый мурманский туман, который наползает с залива и стирает контуры зданий, фонари, прохожих. Будто город отказывается от собственного существования.

Дома, в общежитии, она достала из сумки пробу воды. Ту самую, первую, с причала номер семь. Микропластик переливался под лампой, как маленькое отравленное созвездие.

И Алена поняла: она не уедет в апреле.

И в мае не уедет.

И дальше — кто знает.

В Мурманске вода держит крепче, чем где бы то ни было. Она это знала как океанолог. И теперь — как женщина.

За окном кричала чайка. Длинно, тоскливо, как будто звала кого-то по имени.

И он, на пятом этаже на Гаджиева, тоже не спал — она это чувствовала. Знала.

Как знают про прилив.

Новости 03 апр. 11:15

Рукопись Пастернака раскрыла: он писал «Живаго» совсем не так, как думали историки

Рукопись Пастернака раскрыла: он писал «Живаго» совсем не так, как думали историки

Начало. Всегда самое трудное — начало.

Пастернак писал. Переписывал. Бросал. Начинал заново. В архиве РГАЛИ лежат четыре полные версии первых страниц романа, и каждая — другая книга, совсем другая, если честно.

Первый вариант, датированный 1945 годом, начинается с описания революции, с шума улиц, с политических речей. Живаго здесь — пассивный свидетель событий, человек, который плывет по течению истории, как щепка в паводке. Это совсем не тот Живаго, которого мы знаем. Здесь он слабее, растеряннее, почти комичен в своей беспомощности.

Второй вариант (1947 год) полностью переворачивает логику. Пастернак начинает с внутреннего монолога главного героя, с его философских размышлений о смысле жизни. Живаго здесь — интеллектуал, погруженный в метафизику, почти оторванный от реальности. Много думает, мало действует.

А третий вариант — именно этот, пусть и отредактированный, дошел до читателя — это компромисс и одновременно взлет. Здесь Пастернак нашел баланс: историческое событие встречается с личным переживанием. История и индивидуум не противостоят — они переплетены, как волокна одной ткани.

Пастернак сомневался, перестраивал, решал — что важнее. И в итоге нашел ответ: оба, одновременно. В черновиках видны также обширные зачеркивания с пометками типа «слишком политично». Эти пометки показывают осознанный выбор каждого шага.

Новости 03 апр. 11:15

Скрытая любовная переписка литератора Константина Паустовского раскрыта публике

Скрытая любовная переписка литератора Константина Паустовского раскрыта публике

При проведении научного описания личного архива писателя Константина Паустовского обнаружена серия писем, адресованных той же женщине, которая была его музой в последние годы жизни. Переписка включает в себя примерно пятьдесят писем, написанных рукой автора на протяжении нескольких лет в конце 1960-х начале 1970-х годов. Каждое письмо представляет собой развернутое философское размышление о природе вдохновения, о роли любви в жизни художника, о смыслах и целях творческой деятельности. Паустовский пишет с необычной для него интимностью и откровенностью. Он размышляет о своих творческих неудачах, сомневается в значимости достигнутого, переживает о смысле своей жизни. Одновременно в письмах звучит восхищение адресатом, признание ее влияния на его мировоззрение. Письма написаны красивым литературным языком, полны образов природы и философических аллюзий. Исследователи отмечают, что это совершенно новый Паустовский — более уязвимый, более человечный, чем образ, привычный читателям его произведений. Публикация переписки способна переосмыслить отношение к его творческому наследию.

От: porfiry.petrovich@след-управление.ру — переписка, в которой следователь ни разу не угрожал, но как-то холодно

От: porfiry.petrovich@след-управление.ру — переписка, в которой следователь ни разу не угрожал, но как-то холодно

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «Преступление и наказание» автора Федор Михайлович Достоевский

**От:** porfiry.petrovich@след-управление.ру
**Кому:** r.raskolnikov@spbu.student.ru
**Тема:** Уточнение по обращению гр. Алены Ивановны (вх. №88-734)
**Дата:** 14 июля, 11:42

Родион Романович, добрый день.

Пишу Вам, как и обещал, в письменном виде — Вы же сами говорили, что у Вас от устных бесед голова болит. У меня, признаться, тоже. Возраст, климат, да и работа такая — все больше слушать, все меньше понимать. Хе-хе.

Меня к Вам направил Дмитрий Прокофьич Разумихин — он в копии — упомянув, что Вы, как студент юридического факультета, проявляли в свое время живой интерес к одной нашей с Вами теме. А именно — к статье «О преступлении» в журнале «Периодическая речь», № 3 за прошлый год. Автор — некий Р. Р. Я, разумеется, никоим образом не настаиваю на совпадении инициалов. Совпадение — оно ведь дело житейское.

Прошу Вас, при возможности, заглянуть ко мне в управление в любой удобный для Вас день. Кофе у нас, прямо скажем, дрянь. Но разговор обещаю содержательный.

С искренним уважением,
Порфирий Петрович
*Старший следователь*

---

**От:** r.raskolnikov@spbu.student.ru
**Кому:** porfiry.petrovich@след-управление.ру
**Cc:** d.razumihin@spbu.student.ru
**Тема:** Re: Уточнение по обращению гр. Алены Ивановны
**Дата:** 14 июля, 14:09

Порфирий Петрович.

По какому именно обращению гр. Алены Ивановны Вы хотели бы получить уточнения? Гр. Алена Ивановна, насколько мне известно из открытых источников, скончалась в начале июля. Каким образом она направляла обращение?

Это во-первых.

Во-вторых: статью свою я писал полтора года назад. Не отрицаю. И инициалы свои не отрицаю — у меня и паспорт такой, и зачетка. Но связь между моей статьей и Вашим делом — связь, простите, эфемерная. Молодой человек пишет статью. Кто-то умирает. Между этими событиями такая же логическая связь, как между погодой в Москве и курсом ассигнаций.

Я зайду. Скажите день.

Р. Раскольников

---

**От:** porfiry.petrovich@след-управление.ру
**Кому:** r.raskolnikov@spbu.student.ru
**Cc:** d.razumihin@spbu.student.ru; s.marmeladova@gmail.com
**Тема:** Re: Re: Уточнение по обращению гр. Алены Ивановны
**Дата:** 14 июля, 15:01

Родион Романович, дорогой.

Прекрасное замечание про обращение. Браво. Я, признаться, оговорился: обращение поступило не от самой гр. А. И., а от ее сестры — гр. Лизаветы Ивановны, тоже, как Вы знаете, скончавшейся. Обращение — посмертное. Как такое возможно — отдельный разговор. У нас в управлении, знаете, журналы регистрируются числами, а судьба людей — буквами. Иногда буквы переживают цифры.

Я добавил в копию Софью Семеновну Мармеладову — Вы ее, кажется, знаете. Она проходит у нас по другому, но смежному обращению. Не пугайтесь, если она ответит. Не пугайтесь, если не ответит.

День — завтра, в 11:00. Это, разумеется, не повестка. Это приглашение.

Повестка будет, если Вы не придете на приглашение. Хе-хе.

Порфирий Петрович

---

**От:** d.razumihin@spbu.student.ru
**Кому:** porfiry.petrovich@след-управление.ру; r.raskolnikov@spbu.student.ru
**Cc:** s.marmeladova@gmail.com
**Тема:** Re: Re: Re: Уточнение
**Дата:** 14 июля, 15:14

Господа. Прекратите.

Порфирий Петрович — Родион болен. У него три дня температура была. Он, простите, толком не помнит, какой сегодня день недели. Если у Вас вопросы по статье — давайте я зайду. Я ее тоже читал. Мне не понравилось — я ему это в лицо говорил. Зайду — повторю.

Родя — соберись. Перестань отвечать на каждое письмо как на экзамене. Тебя никто ни в чем не обвиняет.

Д. Р.

---

**От:** r.raskolnikov@spbu.student.ru
**Кому:** porfiry.petrovich@след-управление.ру
**Тема:** Re: Re: Re: Re: Уточнение
**Дата:** 14 июля, 15:39

Порфирий Петрович.

Я приду в 11:00.

Один вопрос. Вы написали — «не пугайтесь, если она ответит, не пугайтесь, если не ответит». Это какой-то прием? Вы это специально пишете, или у Вас просто такой стиль?

Я, знаете, к стилю чувствителен.

Р. Р.

---

**От:** porfiry.petrovich@след-управление.ру
**Кому:** r.raskolnikov@spbu.student.ru
**Тема:** Re: Re: Re: Re: Re: Уточнение
**Дата:** 14 июля, 15:44

Родион Романович.

Прием — это когда у меня есть цель.

А у меня сегодня цели нет. У меня — болит голова.

Хе-хе.

Завтра, 11:00. Если опоздаете — не страшно. Я буду на месте.

Я ведь всегда на месте.

П. П.

---

**От:** s.marmeladova@gmail.com
**Кому:** r.raskolnikov@spbu.student.ru
**Тема:** (без темы)
**Дата:** 14 июля, 23:52

Родя.

Я не понимаю всех этих писем. Я не юрист. Я плохо разбираю слова, когда их так много и так аккуратно сложено.

Но я вижу одно. Тебе плохо. Тебе третий день плохо. Ты ешь у нас и не ешь — отламываешь хлеб, кладешь обратно, потом смотришь на хлеб как на улику.

Я хочу сказать только: что бы это ни было — ты мне скажи. Не следователю. Сначала — мне.

Я не для того, чтобы спасти. Я для того, чтобы рядом.

С.

---

**От:** r.raskolnikov@spbu.student.ru
**Кому:** s.marmeladova@gmail.com
**Тема:** Re: (без темы)
**Дата:** 15 июля, 04:17

Соня.

Я не сплю.

Я написал тебе шесть черновиков и стер шесть черновиков. На седьмом я понял, что любое письмо — это еще одна копия меня. И каждая копия — улика.

Я приду к тебе после 11:00.

Если приду.

Р.

---

**От:** porfiry.petrovich@след-управление.ру
**Кому:** r.raskolnikov@spbu.student.ru
**Тема:** На завтра
**Дата:** 15 июля, 06:33

Родион Романович.

Кофе будет. Дрянь, как и обещал.

Знаете, что я подумал ночью? Я подумал — а ведь у Вас умное лицо. Очень умное. И очень — простите старика — усталое.

Приходите. Поговорим.

И еще. На всякий случай. Если Вы вдруг почему-то решите не приходить — Вы ведь все равно придете. Не сегодня — так завтра. Не ко мне — так к себе. Это, знаете, не угроза. Это арифметика.

До встречи.

П. П.

Совет 03 апр. 11:15

Описание как рассказ о душе

Описание как рассказ о душе

Истинное описание никогда не бывает нейтральным. Оно всегда окрашено восприятием персонажа. Один и тот же пейзаж выглядит совершенно иначе для счастливого человека и для отчаявшегося.

Самая распространенная ошибка молодых авторов — превращение описания в справку. Они пишут: «Комната была квадратная, пять на пять метров, с одним окном на север». Это не литература, это каталог недвижимости.

Действительно живое описание всегда субъективно. Когда Достоевский описывает Петербург, это не географический очерк — это показ того, как город входит в психику его персонажей. Серый, холодный, угрожающий Петербург отражает внутреннее состояние героя.

Попробуйте описать одну и ту же комнату глазами трех персонажей: человека, который в ней только что найден клад, человека, который в ней пережил предательство, и человека, который впервые здесь. Каждый увидит разные детали, с разной эмоциональной окраской.

Опишите не то, что видит камера, а то, что видит душа. Если закат мрачен для персонажа, он не будет красно-золотым — он будет кровавым и напоминать покойника. Описание, пропущенное через чувства персонажа, становится инструментом понимания его внутреннего мира.

Статья 03 апр. 11:15

Суд над Золя: писатель пошёл под следствие за правду — и попал в Пантеон

Суд над Золя: писатель пошёл под следствие за правду — и попал в Пантеон

Есть такой тип людей — тех, кого современники считают неудобными, а потомки записывают в пророки. Золя был именно из таких. Пока он был жив, его книги называли грязными, его самого — моральным уродом, а один из самых громких его поступков закончился уголовным делом. Потом он умер при обстоятельствах, которые историки до сих пор не могут толком объяснить. И стал национальным героем. Нормальная судьба для нормального гения.

Родился 2 апреля 1840 года в Париже. Отец — итальянский инженер Франческо Золя, человек с проектами и амбициями; умер, когда Эмилю было семь. Мать — Эмили Мезеран, французская мещанка без особого состояния. После смерти отца начались долги, судебные тяжбы из-за незавершённых строительных контрактов, переезды. Никакой романтики нищего детства, никакой красоты. Просто нищета.

В лицее Экс-ан-Прованса — Поль Сезанн. Будущий гений живописи и будущий гений прозы встретились на одной скамейке, ходили по горам, читали Гюго вслух и наперебой мечтали завоевать Париж. Оба уехали. Оба добились своего. Потом поссорились — окончательно и на всю жизнь. Золя написал роман «Творчество» (1886), и все решили, что неудавшийся художник Клод Лантье — это Сезанн. Сезанн решил так же. Больше не разговаривали. Бывает.

Двадцатилетним Золя оказался в Париже без денег и без перспектив. Работал на складе в издательстве Ашетт — разносил пакеты, открывал ящики, вёл учёт чужих книг. Есть что-то горькое в этой картине: человек, который через двадцать лет станет самым читаемым писателем Франции, таскает коробки с романами других авторов. Хотя, может, это как раз то, что нужно — понюхать чужой кухни, прежде чем открыть свою.

Первый настоящий скандал — «Тереза Ракен» (1867). Критики взвыли: безнравственно, физиологично, грязно. Золя написал предисловие ко второму изданию, где объяснил, что он учёный, а не моралист, и изучает людей как врач изучает тела. Друзей это не прибавило. Читателей — прибавило. Разница, честно говоря, небольшая.

Потом — «Ругон-Маккары». Двадцать романов. Двадцать. Одна семья, пять поколений, вся Вторая империя и начало Третьей республики. Золя поставил перед собой задачу, которую до него в таком масштабе никто не решал: показать, как наследственность и социальная среда лепят человека — или ломают. Дарвин, прочитанный через грязные парижские переулки и шахтные штреки.

«Западня» (1877) — рабочие кварталы и алкоголизм как медленное самоубийство целого района. «Жерминаль» (1885) — шахтёры, нищета и забастовка, которая кончается ничем. «Нана» (1880) — куртизанка, разоряющая мужчин с методичностью налоговой инспекции. Каждый роман — скандал. Каждый — бестселлер. Золя умел совмещать социальную лекцию с тем, что сегодня назвали бы «контентом для взрослых», и это была не случайность — это была стратегия.

Деньги пришли. Пришла слава. Дом в Медане, куда собирались молодые натуралисты — Мопассан, Гюисманс. Пришла и Жанна Розеро — двадцатилетняя белошвейка, которую Золя встретил в сорок восемь лет и которая родила ему двух детей. При живой жене Александрине. Та знала. Терпела. После смерти мужа даже усыновила детей — ненависть к тому времени успела остыть, превратившись во что-то другое, не имеющее точного названия. История, в которой нет ни одного простого человека.

Но самое громкое — «Я обвиняю». 13 января 1898 года. Открытое письмо президенту Республики в газете L'Aurore. Дело Дрейфуса: еврейский офицер, осуждённый за шпионаж на основании поддельных документов. Армия знала. Правительство знало. Все молчали. Золя написал шесть тысяч слов и прямо назвал виновных по именам — военных, чиновников, судей. Стоп. Это требовало такого мужества, которое сегодня сложно даже вообразить.

Итог? Уголовное преследование за клевету. Год условно, штраф, бегство в Англию. Одиннадцать месяцев в лондонских пансионах — почти без языка, с минимумом денег, под чужим именем. Потом вернулся. Потом Дрейфуса наконец оправдали — в 1906 году. Золя этого не увидел.

Сентябрь 1902 года. Золя найден мёртвым в спальне: угарный газ из засорённого дымохода. Официально — несчастный случай. Только трубочист, работавший в том доме, якобы незадолго до собственной смерти признался, что намеренно заблокировал вытяжку. Мстил за тех, кого Золя обвинил. Документальных доказательств нет. Есть версии. Есть мерзкий холодок под рёбрами, когда читаешь об этом.

В 1908 году гроб перенесли в Пантеон. Рядом с Гюго, Руссо, Вольтером. Франция, которая шесть лет назад требовала для него тюрьмы, теперь укладывала его рядом со своими богами. Всё правильно и справедливо — с опозданием лет на пятьдесят, но справедливо.

Сто восемьдесят шесть лет. Читают до сих пор — «Жерминаль» переиздаётся каждые несколько лет, «Нана» не сходит с полок. «Я обвиняю» цитируют всякий раз, когда журналист решает написать то, за что его могут посадить. И дымоход. Проклятый дымоход, который, может быть, никто намеренно и не засорял — а может, засорили. Такие вещи лучше не знать наверняка. Интереснее так.

Числослов — новое стихотворение в стиле Велимира Хлебникова

Числослов — новое стихотворение в стиле Велимира Хлебникова

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Заклятие смехом» поэта Велимир Хлебников. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

О, рассмейтесь, смехачи!
О, засмейтесь, смехачи!
Что смеются смехами, что смеянствуют смеяльно,
О, засмейтесь усмеяльно!
О, рассмешищ надсмеяльных — смех усмейных смехачей!
О, иссмейся рассмеяльно, смех надсмейных смеячей!

— Велимир Хлебников, «Заклятие смехом»

Числослов

Числа спят в корнях деревьев,
в жилах рек, в костях холмов.
Я — считальщик, провиденец
незаписанных основ.

Два и три — враждуют. Тихо.
Пять — задумался. Молчит.
Семь летит куда-то мимо,
в небо синее стучит.

Я слыхал: земля ворочалась во сне —
тяжело, по-бабьи, охая на бок.
Камни считали друг друга в тишине.
Каждый камень был кому-то — знак.

Лебедиво! Лебедянье!
Над рекою — белый крик.
Я — будетлянин, я — сиянье,
я — ваш звездный черновик.

Число не врет. Не может врать.
Оно — до слова. До разлуки.
В нем семя, смерть и благодать,
и птица, сложенная в звуки.

Мне скажут: бредишь.
Да. Брежу.
Вода — и та бредет по камням.
Но я нашел — почти — межу
меж тем, что помню, и что — замню.

Удар. Числом. О стену лба.
Мир расщепился на осколки —
и я стоял, нема губа,
как зверь, запутавшийся в елке.

Три умножить на судьбу —
будет дерево. Береза.
Два разделить на борозду —
получишь небо. Или — слезы.

Я видел: ласточка чертила
дугу — и дуга была числом.
И в этом — правда. И — могила.
И бесконечность — за углом.

Грядущее считает нас.
А мы-то мнили — мы его.
Три-семь-один. Огромный глаз.
Не видящий — ничего.

Ночные ужасы 28 апр. 23:19

Семь сестёр. Терриконы помнят

Семь сестёр. Терриконы помнят

Донецк в октябре пахнет углем. Не свежим — несгоревшим, который еще лежит в открытых сараях частного сектора, мокнет под дождем и отдает сладковатым, почти ванильным душком. Вера привыкла к этому запаху лет в пять, когда отец таскал ведро в баню. С тех пор уголь для нее пах детством, а не работой шахтера.

Ателье у нее было на углу Артема и переулка Дзержинского — две комнаты в полуподвале, бывшая фотография «Радуга», еще советская, с облупившейся синей вывеской, которую Вера так и не сменила. Слишком хорошая краска. Не отковыряешь.

Она восстанавливала старые фотокарточки. Для надгробий, в основном. Привозили из всех донецких кладбищ — Мушкетово, Путиловского, того, что у Буденновки. Снимки полувековой давности — потрескавшиеся, выгоревшие, иногда с пятнами от воды или варенья. Вера сканировала, ретушировала, печатала на матовой керамике. Для нее это были просто лица. Молодые, строгие, иногда смешные. Лица, которым нужно было вернуть резкость.

Она пила черный чай с липовым медом — мать так пила, и Вера привыкла. Не любила фиксаж — от него болели пазухи. Любила проявитель: пах дождем по горячему асфальту, по крайней мере ей так казалось. Никто другой этого запаха не чувствовал.

Из окна ее каморки виден был террикон. Тот самый, у Калининского — старый, давно остывший, поросший травой. Ночью на верхушке иногда вспыхивал красный огонек — то ли антенна, то ли просто кому-то так казалось. Вера не разбиралась.

Понедельник.

Он пришел в полдень — мужчина лет шестидесяти, в сером плаще, на голове клетчатая кепка, каких сейчас уже почти не носят. Кожа сухая, обветренная. Глаза — светлые. Слишком светлые для здешних мест.

— Здравствуйте. Мне сказали, вы умеете с очень старыми. Вот.

Положил на стол конверт. Толстый, перевязанный аптечной резинкой. От него пахло пылью и чем-то еще — то ли табаком, то ли полынью, то ли просто тем, чем пахнет вещь, которая долго лежала закрытой.

— Это сестры мои, племянницы. Кузины. Хочу всем поставить — на одной оградке. Семейное.

Вера кивнула. Развязала резинку. Семь штук. Черно-белые, разных лет.

— Сколько у вас сестер?

Он посмотрел спокойно.

— Много было. Семья большая.

Она разложила. Семидесятые, восьмидесятые, начало девяностых. Все девушки молодые — лет шестнадцать, восемнадцать, ну двадцать. Снято на улице, у каких-то насыпей, кустов, заборов. Не парадные снимки. Будто на ходу.

— Через неделю принесу деньги. В пятницу. Заберу тогда же, успеете?

Вера успевала.

Он ушел.

И вот тут начинается то, что Вера теперь не любит вспоминать.

Вечером, оставшись одна, она включила старенький Pentium и взялась за первую. Девушка с косичкой, лет семнадцати. Лицо овальное, уши маленькие. Снято на каком-то полустанке — на заднем плане бетонная плита с отбитым углом и, дальше, лесополоса. Вера привыкла работать долго. Час, иногда полтора на одну. Чистила пыль, вытягивала тени, убирала желтизну.

Где-то на третьем кофе, увеличив кадр до трехсот процентов, чтобы поправить контур волос, она зацепила краем экрана окно путевого вагончика за плечом девушки. И в нем, размыто, отражался тот, кто снимал. Силуэт мужчины с фотоаппаратом старого типа, «Зенит» или похожий. Кепка. Лица не разобрать. Ну отражение и отражение, фотограф же — где ему еще быть. Вера почти отвернулась, но привычка взяла верх — рука дернула масштаб еще выше. Запястье. Часы на запястье. Циферблат с трещиной поперек, наискосок, как будто кто-то ударил камнем.

Странные часы. Запомнила. Закрыла файл.

Чай к этому моменту остыл, и она поставила новый.

Открыла второй. Девушка постарше, короткая стрижка, начало восьмидесятых. Бочка с водой у дачных участков. Никаких отражений Вера тут не нашла, хоть и поискала из любопытства. Зато заметила другое: ракурс был странный. Слишком низкий и слишком близкий — тот, кто снимал, стоял от девушки в полуметре, не дальше. Для случайного снимка близко. Очень. Так не снимают сестру или племянницу на даче. Так снимают, когда тебе разрешают подойти.

Третья. Девушка у забора, конец семидесятых. Ничего особенного. Только если смотреть на землю — на дорожке справа от нее лежит длинная тень. Тень человека с фотоаппаратом у лица. Тень смазана, кепки на ней не видно — солнце уже почти зашло, контуры расплылись. Но рука выпрямлена так, как держит камеру правша. И стоит — опять близко.

Чай Вера стала пить чаще. Конфет уже не хотелось.

Четвертая. Девушка лет восемнадцати, стрижка под Мирей Матье, восьмидесятый-восемьдесят первый. Стоит у яблони в саду. Улыбается, но как-то не до конца. Вера обвела взглядом кадр, ничего не зацепила и собралась было закрывать. Потом увеличила лицо. И увидела на запястье — на правом, потому что левая рука у девушки была опущена, — синяк. Маленький, овальный. Как от сильного хвата за запястье. Свежий, сине-багровый. Вера много лет ретушировала такие штуки на лицах ветеранов войны и старух — она их узнавала с одного взгляда.

Закрыла. Открыла пятую.

Девушка в платье в горох, у магазина в каком-то поселке. Восемьдесят пятый, наверное. На вывеске можно разобрать «Хлеб». А справа от нее — большая витрина, в ней манекены и за ними сетка ценников. Витрина грязноватая, но стекло на солнце бликует.

Вера увеличила.

В витрине, между манекеном в синем халате и пустым местом, где должен был стоять второй, отражался тот, кто снимал. Кепка. Плащ — но плащ Вера разглядела не сразу, потому что смотрела на руку. На запястье. Там — часы. Те же. Циферблат. Трещина поперек, наискосок.

Вера отодвинулась от монитора.

В коридоре капал кран. Раз. Пауза. Раз. Раз-раз. Пауза.

Она взяла четвертую обратно. Потом третью. Потом вторую и первую. Разложила перед собой все пять. И только теперь — задним числом, с холодом в животе — увидела то, чего не видела по отдельности: композиция повторялась. Один и тот же низкий ракурс. Одна и та же дистанция. Один и тот же кадр — пять раз, с разными девушками, на протяжении лет десяти.

Шестая. Девушка у мотоцикла, «Иж-Юпитер», середина восьмидесятых. Сидит на сиденье боком, ноги вместе, руки на коленях. Послушно. На круглом зеркале заднего вида — на хромированной чашке его — блик. Маленький, выпуклый. В блике — фигура. Кепка. Фотоаппарат. Часов отсюда не разглядеть, зеркало слишком маленькое и слишком кривое, но и не надо уже разглядывать. Вера и так знала.

В радиоприемнике на полке играло «Радио Шансон Донбасса» — Вера обычно его глушила, но сейчас не стала. Там как раз шла «Осень» ДДТ.

Что такое осень — это небо.
Плачущее небо под ногами.

Голос Шевчука, хриплый, выламывал из колонок что-то почти физическое.

В лужах разлетаются птицы с облаками.

Седьмая. Вера ее уже не сканировала специально для улик. Открыла, чтобы просто посмотреть на лицо. Девушка лет двадцати, у железной дороги, в платье. И тут она увидела то, чего не замечала раньше, потому что искала отражения, тени, дистанции, синяки.

Все семь — у всех семи — одинаковое выражение глаз. Не позирующее. Не задумчивое.

Это было выражение человека, который понял. Понял что-то именно сейчас, в эту секунду. И уже не успеет рассказать.

Вера выключила приемник. Стало слышно, как капает кран в коридоре.

Она встала. Подошла к окну. Террикон стоял черной горой, на верхушке мигал красный.

Вспомнила: в девяностые в Донецкой и соседних областях пропадали девушки. Их находили — через год, через два, через десять — в лесополосах вдоль железных дорог. Подозреваемых меняли. Поговаривали, искали бывшего сотрудника — кто-то знал, как заметать следы. Кто-то умел. Дело раскрыли только в нулевых. Уже в другой области. Жертв насчитали тридцать с лишним. Не все нашлись.

А семь — это семь. Только семь.

Она закрыла Photoshop. Сложила фотографии обратно в конверт. Подумала и переложила в металлическую папку с замком. Положила в нижний ящик стола.

Утром во вторник она пошла не в милицию — туда было страшно идти, она и не знала, кому это рассказывать, — а в храм Иверской иконы, рядом с парком Щербакова. Поставила свечи. Шла обратно по бульвару Пушкина, мимо рыжих кустов роз, которые кто-то еще не срезал на зиму. Лепестки осыпались под ноги.

В пятницу он не пришел. Не пришел и в субботу.

В понедельник Вера позвонила сама. Молодой следователь приехал, забрал конверт, расписался в журнале. Сказал — посмотрим.

Через две недели ее вызвали — опознать. Привезли фото человека лет шестидесяти, в сером плаще, в клетчатой кепке. Светлые глаза. Сухая кожа.

— Этот?

— Этот.

— Вы уверены?

— Уверена. У него еще часы были. С трещиной.

Следователь посмотрел на нее и долго не отвечал. Потом сказал:

— Часов у него нет, Вера Николаевна. И не было никогда. У него правой кисти нет с восьмидесятого. Производственная травма. Шахта.

Вера вышла на улицу. На бульваре было холодно. Шел первый снег — мелкий, колкий, как отсев из-под зубила.

Она шла по Артема к своему ателье и думала только об одном: тогда чье запястье отражалось в окне вагончика и в витрине магазина «Хлеб»?

И — это уже потом, ночью, дома, когда она лежала и не спала, — кто на самом деле фотографировал тех семерых, если у того, кто принес снимки, не было правой руки?

Дома у нее был сканер. И проявитель, который пах дождем.

И конверт. Тот самый. Она ведь — вспомнила только сейчас — она ведь сделала копии. По привычке.

Они лежали в нижнем ящике стола в ателье. В пятницу она пойдет и достанет.

Если, конечно, дойдет до пятницы.

Кольцо на чужом пальце

Кольцо на чужом пальце

Бабушка Лейлы умирала красиво. Так умирают только бакинские женщины за восемьдесят: с прямой спиной, в шелковом халате, с чашкой чая — пить уже не могла, но держала ради запаха.

— Лейла-джан. Сядь.

— Я сижу.

— Ближе.

Лейла придвинулась. Комната пахла кардамоном и лекарствами; за три месяца запахи слились в один — запах ухода.

— Керимовы, — сказала бабушка.

Слово упало, как камень в колодец. Лейла ждала эха. Не дождалась. Бабушка произнесла фамилию — ту самую, запретную, двадцать лет не звучавшую в этих стенах — спокойно. Буднично. Как «передай сахар».

— Нана, не надо.

— Надо. Слушай.

И Лейла слушала. Про контракт. Про брак. Про документ — протокол допроса с первоначальными показаниями Ильяса Керимова, который двадцать лет назад оболгал ее отца на суде. Документ лежит в керимовском доме на Абшероне. Добраться до него можно одним способом — войти в семью.

— Ты выйдешь за его сына, — сказала бабушка. Не попросила. Сообщила.

— Нана...

— Полгода. Потом развод. И имя твоего отца — чистое.

Фарид Гасанов. Папа. Сел, когда Лейле было семь. Умер в колонии, когда ей исполнилось одиннадцать. От пневмонии. Или от тоски — разве есть разница, если результат один.

— Хорошо, — сказала Лейла. И сама испугалась, как быстро это вылетело.

***

Тимур Керимов прилетел из Стамбула во вторник.

Бакинский аэропорт Гейдар Алиев — стекло и свет, выгнутый, как морская волна. Он прошел мимо такси, мимо встречающих с табличками, вышел на воздух. Каспийский ветер. Соленый, тяжелый, с привкусом нефти — еле заметным, но его чуют все, кто здесь вырос. Тимур вырос. Уехал в восемнадцать, вернулся в тридцать. Двенадцать лет — и ветер тот же. Город — нет.

Пламенные башни горели оранжевым на фоне сумеречного неба. Не горели, конечно, — светились, LED-экраны имитировали пламя, — но издалека разница стиралась. Баку всегда любил огонь. Город, стоящий на нефти, не мог иначе.

Отец ждал дома — в квартире на Низами, четвертый этаж, балкон с видом на Фонтанную площадь. Ильяс Керимов. Шестьдесят два. Бывший — нет, действующий (он никогда не скажет «бывший») — нефтяной предприниматель.

— Сын.

— Отец.

Обнялись. Коротко. По-мужски. Между ними — те же двенадцать лет, что между Тимуром и Баку; и примерно столько же несказанного.

— Ты согласен?

— Я прилетел. Это ответ.

***

Свадьба — нет, подписание контракта (свадьба потом, если будет «потом») — назначена на пятницу. Три дня. Три дня на то, чтобы встретиться с женщиной, которую он должен назвать женой. Дочерью человека, которого его отец...

Тимур оборвал мысль. Привычка — обрывать мысли в этом месте. Как обрывают телефонный разговор: резко, на полуслове.

***

Лейла работала в парфюмерной лавке в Ичери-шехер.

Не бутике — лавке: крохотное помещение, каменные стены двенадцатого века, потолок такой низкий, что Тимур, войдя, машинально пригнулся. На полках — флаконы. Десятки. Сотни. Стеклянные, керамические, медные; некоторые — явно старше самих стен.

— Мне... — начал он.

— Я знаю, кто вы.

Голос — резкий, как нож по фарфору. Лейла стояла за прилавком: темные волосы собраны высоко, глаза — черные, огромные, злые. Нет — не злые. Сосредоточенные. Как у человека, который решает задачу. Задача — не расплакаться. Или не кинуть в него флакон. Или и то и другое.

— Лейла...

— Гасанова. Да. Дочь Фарида Гасанова. Которого ваш отец, — голос чуть дрогнул, чуть, — посадил.

Тимур не стал спорить. Не стал говорить: «Технически посадил суд». Или: «Мой отец только дал показания». Слова — те же, что он повторял себе двенадцать лет. Они ничего не значили. Не здесь, не в этой каменной лавке, пахнущей розовым маслом и старой обидой.

— Три дня, — сказала Лейла. — Потом подпись. Потом полгода. Потом...

— Потом документ, — закончил он.

Она вздрогнула. Еле заметно; плечо дернулось, как от сквозняка. Но сквозняка не было — в Ичери-шехер каменные стены держат воздух, как ладони держат воду.

— Вы знаете про документ.

— Моя бабушка тоже умирала, — сказал Тимур. — Три года назад. Тоже красиво. Тоже с чаем. И тоже — с секретом.

***

Они шли по Ичери-шехер. Узкие улочки — камень, камень, камень; стены выщерблены веками, фонари желтые, тусклые, как воспоминания. Кошка — рыжая, наглая, бакинская — перебежала дорогу и уселась на подоконнике. Посмотрела на них с выражением: ваши проблемы меня не касаются. Правильная кошка.

Девичья башня темнела слева — круглая, массивная, равнодушная ко всем влюбленным и невлюбленным, которые за восемьсот лет прошли мимо нее. Лейла покосилась на Тимура — шел рядом, руки в карманах, смотрел под ноги. Высокий. Худой. Не красивый — нет; скорее из тех лиц, которые запоминаются не сразу, а потом всплывают в четыре утра, и злишься: зачем.

— Документ — протокол допроса, — сказал Тимур. — Мой отец изменил показания перед подписанием. Оригинал — с первоначальными — лежит в сейфе в нашем доме на Абшероне. Отец не знает, что я знаю.

— Зачем вы мне это говорите?

— Потому что вы должны понимать, за что выходите замуж.

Лейла остановилась. Площадь перед дворцом Ширваншахов — открытая, ветреная, мощенная светлым камнем. Ветер с Каспия забрался сюда, в сердце крепости, и теребил полы ее пальто.

— А вы? За что женитесь вы?

Тимур повернулся к ней. В желтом фонарном свете его лицо — скулы, тени под глазами, линия челюсти — было почти красивым. Почти. Недобранная красота; как аккорд, в котором не хватает одной ноты.

— За то, что мой отец — лжец. И я хочу это исправить. Единственный способ — дать вам доступ к дому.

— Благородно.

— Нет. Эгоистично. Я двенадцать лет живу с этим. Хочу перестать.

Тишина. Ветер. Где-то внизу, за стенами, — гул города: машины, музыка из ресторана на Бульваре, чей-то смех.

— Вы странный Керимов, — сказала Лейла.

— А вы — опасная Гасанова.

— Опасная?

— Вы варите духи в подвале крепости и смотрите так, будто можете отравить.

Лейла фыркнула. Не засмеялась — именно фыркнула; резко, коротко, как кошка, которой наступили на хвост. Но уголок губ дернулся. Предатель.

***

Контракт подписали в пятницу, в маленькой конторе на улице Истиглалийят. Нотариус — мужчина с усами, которые, казалось, росли здесь с советских времен, — даже не поднял бровь. Баку видел и не такое.

Лейла поставила подпись — ровную, твердую. Тимур — свою. Их руки на мгновение оказались рядом: ее — смуглая, пальцы в микроожогах от эфирных масел; его — бледная после двенадцати стамбульских зим, с чернильным пятном на безымянном. Кольца еще не было. Купят потом. Или не купят.

На выходе Тимур задержал дверь.

— Одно условие, которого нет в контракте.

— Какое?

— Когда найдете документ... прочтите до конца. Там не только про вашего отца. Там — про обоих. И не все так, как рассказала ваша бабушка.

Лейла замерла. Бакинский ветер — соленый, нефтяной, знакомый до тошноты — ударил в лицо. Пламенные башни за спиной Тимура мерцали. Оранжевый. Синий. Белый. Цвета флага. Или цвета огня, который пожирает, не спрашивая разрешения.

— Вы хотите сказать, что мой отец...

— Я хочу сказать: прочтите. Сами. А потом решайте — кто здесь враг.

Он ушел. Растворился в толпе на Низами; его спина, его затылок, руки в карманах — мелькнули и пропали среди вечерних огней, витрин, прохожих с пакетами из «Парк Бульвар».

Лейла стояла. На пальце — пусто. В груди — нет, не пусто. Что-то тяжелое, горячее, похожее на гранатовый сок, который пролили на белую скатерть. Не отстирать.

Она достала телефон. Набрала бабушку. Три гудка. Четыре. Пять.

— Нана. Что ты мне не рассказала?

Тишина в трубке — долгая, бакинская, пахнущая кардамоном и секретами.

— Приезжай, — сказала бабушка. — Чай поставлю.

Лейла повернулась к Ичери-шехер. Каменные стены. Желтые фонари. Рыжая кошка на подоконнике — та же или другая, кто их разберет.

Она пошла обратно. В крепость. В прошлое. В брак, который пах полынью, гранатом и чужой правдой.

Кушетка против Дракулы: сеанс №14 Джонатана Харкера, или Почему вы все еще не верите про зеркала

Кушетка против Дракулы: сеанс №14 Джонатана Харкера, или Почему вы все еще не верите про зеркала

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «Дракула» автора Брэм Стокер

**Кабинет Елены Михайловны Гр-овой, ул. Чистые Пруды, 14. Понедельник, 10:00. Сеанс №14.**

**Терапевт:** Джонатан, проходите. Кофе? Воду?

**Пациент:** Воду. Без льда. Лед… не люблю холодное в стакане. Долго объяснять.

**Терапевт:** Хорошо. Как прошла неделя?

**Пациент:** Я снова не спал.

**Терапевт:** Совсем?

**Пациент:** Не совсем. Минут сорок. Или двадцать. Или три — кто их там считал. Главное, что когда заснул — опять окно. Опять эта чертова тварь у окна. Висит, понимаете? Просто висит. Как пальто на гвозде, только улыбается.

**Терапевт:** Мы с вами обсуждали эту фигуру. Помните, к чему пришли?

**Пациент:** Что это символ. Что это якобы вытесненный страх перед партнером в фирме, который ставил мне дедлайны. Елена Михайловна. При всем уважении.

Это не партнер.

Это граф.

*(Пациент достает из кейса блокнот. Показывает.)*

Вот. Я записывал. Каждое утро в Бистрице — каждое, без пропусков — крестьянка крестилась, когда я выходил из гостиницы. Не на меня крестилась. Сквозь меня. Как будто я уже немного покойник. И, знаете, я ведь в тот момент… ну, посмеялся внутри. Снисходительно так. Я же английский юрист. У меня сделка по недвижимости. Какие крестьянки.

**Терапевт:** Давайте остановимся. Что вы чувствуете прямо сейчас?

**Пациент:** Сухо во рту. И что-то под ребрами — мерзкий такой холодок, как будто туда воды холодной плеснули и она не уходит.

**Терапевт:** Это и есть тревога.

**Пациент:** Это не тревога. Тревога — это когда у меня клиент опаздывает на подписание. А это — другое. Это когда ты понимаешь, что у того, кто стоит напротив, отражения нет в зеркале для бритья, и ты три дня себе говоришь: «Старое зеркало, амальгама отслоилась, бывает». А на четвертый день он сам отбирает у тебя зеркало и швыряет в окно. И смеется. И говорит: «В моем доме не любят суетных предметов».

*(Пауза.)*

Как это называется в вашем учебнике?

**Терапевт:** Я понимаю, что вам важно, чтобы я вам поверила. Но моя задача — не верить или не верить, а помочь вам прожить опыт.

**Пациент:** Прожить.

Очень удачное слово.

*(Смеется коротко, без удовольствия.)*

Елена Михайловна, у меня в шкафу — я серьезно — лежит моток чеснока. Жена считает, что я сошел с ума. Я ей говорю: Мина, дорогая, лучше пахнуть как пиццерия и быть живым, чем благоухать «Шанелью» и обнаружиться утром белой и без пульса. Она плачет. Я тоже плачу. Потом мы едим суп. Жизнь продолжается.

Но ночью я опять иду к окну.

**Терапевт:** Расскажите еще раз про замок. Только не как факт. Как ощущение. Что вы помните телом?

**Пациент:** Телом?

Холод. Камень. Камень был… не просто холодный. Он как будто высасывал. Прислонишься спиной — и через минуту ты сам становишься куском этой стены. Еще — запах. Старая кожа, пыль, и сладко так — как от подгнившей сливы. Везде. На лестнице, в библиотеке, в столовой, где он наливал мне вино, а сам не пил.

Никогда не пил.

Я как-то спросил — почему вы, граф, не разделите со мной ужин. А он мне: «Я пил уже». И посмотрел.

И я, понимаете, я не уточнил, что именно. Я воспитанный человек. Я юрист. У меня в контрактах пункт об ответственности на третьей странице, а не на первой — я знаю, что неудобные вопросы лучше задавать письменно.

А надо было тогда спросить. В лоб.

**Терапевт:** Джонатан, вы сейчас злитесь на себя?

**Пациент:** Я… *(трет лицо).* Я злюсь, что я был вежлив. Меня всю жизнь учили быть вежливым. Я был вежлив с человеком, у которого язык — как у ящерицы и который ночью полз по фасаду башни вниз головой, юбка плаща задралась, я это видел из окна, я не пьян был, я даже не курил, у меня нет привычки к курению.

Он полз.

Как паук.

**Терапевт:** *(после паузы)* Вы сейчас дышите неровно. Давайте — четыре вдоха, четыре выдоха.

**Пациент:** Я не буду дышать. Извините. Я устал дышать по схеме. Я три месяца дышу по схеме. От схемы граф не пропадает.

**Терапевт:** Хорошо. Не дышим по схеме. Просто посидим.

*(Тишина. Минуту. За окном проезжает трамвай. Харкер вздрагивает.)*

**Пациент:** Простите. Любой резкий звук — и я думаю, что это крышка ящика.

**Терапевт:** Какого ящика?

**Пациент:** В подвале. Их было пятьдесят. Земли. Просто земли — родной, как он говорил, родной земли. Я помог ему составить опись. Я. Юрист. Я заверил отгрузку пятидесяти ящиков с покойницкой землей в Лондон.

В Лондон, Елена Михайловна.

Я привез его в Лондон.

**Терапевт:** Это чувство вины — оно очень характерно для людей, переживших…

**Пациент:** Это не чувство. Это факт. Чувство — это когда я вижу свою тещу и понимаю, что зря женился. А это — факт. Документ. Подпись синими чернилами. Харкер, Дж. Оригинал у меня в сейфе. Хотите — копию принесу.

**Терапевт:** Мне не нужна копия. Мне важно, что чувствуете вы.

**Пациент:** Я чувствую, что подвел свою жену.

Мина — она хорошая. Слишком хорошая. Она ходит в обществе одной женщины, Люси. Хорошая Люси. Веселая. Три жениха, представляете? Три. И всем отказала, кроме одного. А две недели назад Люси начала ходить во сне.

Команда подсказывает, что Люси не доходит. Что она там, у графа.

**Терапевт:** Вы говорите «команда». Вы себя чувствуете в команде?

**Пациент:** Странное слово, да? Профессор Ван Хельсинг. Доктор Сьюард. Артур, Куинси. И я. Все мы — мужчины с приличными визитками — пытаемся в свободное от работы время прибить осиновым колом существо, которое снимает квартиру в Карфаксе и платит ренту чеками без подписи.

Команда. Командочка.

Думаете, я смешно говорю?

**Терапевт:** Я думаю, что вам сейчас нужно выговориться.

**Пациент:** Мне нужно поспать.

Мне нужно, чтобы кто-нибудь — хоть кто-нибудь в этом городе — сказал мне: Джонатан, ты не сошел с ума. Просто мир — больше, чем тебя учили в юридическом колледже.

**Терапевт:** Джонатан. Вы не сошли с ума.

*(Длинная пауза. Харкер смотрит в пол. Потом смеется — в первый раз за сеанс.)*

**Пациент:** Спасибо. Хоть и не верите — спасибо.

**Терапевт:** Я этого не говорила.

**Пациент:** *(подняв глаза)* То есть?

**Терапевт:** Я сказала, что вы не сошли с ума. О вере мы договорились на первом сеансе. Терапевт не верит и не не верит. Терапевт — рядом.

**Пациент:** Тогда — рядом — у меня вопрос. Почему ваше зеркало в прихожей завешено?

*(Пауза.)*

**Терапевт:** Я… ремонт делаю. Краску не хочется забрызгать.

**Пациент:** Хорошо. Хорошо. Я просто уточнил.

*(Сеанс окончен. Время — 10:50. Пациент уходит, забыв на столе свой блокнот. На обложке, аккуратно: «Если со мной что — пусть Мина откроет последнюю страницу».)*

Новости 03 апр. 11:15

Школы России включают 'Война и мир' в обязательную программу с новым авторским комментарием

Школы России включают 'Война и мир' в обязательную программу с новым авторским комментарием

Министерство образования России утвердило новую редакцию 'Войны и мира' для школьного преподавания, дополненную современным авторским комментарием опытных педагогов и историков. Новый формат соединяет оригинальный текст Толстого с историческими документами, географическими картами и аналитическими замечаниями, облегчающими понимание произведения для современных учащихся. Инновационный подход позволяет сохранить подлинность исторического эпоса, одновременно делая его доступным для молодого поколения. Издание получило одобрение от методистов, учителей и литературоведов. Поступление новых учебников в школы планируется на следующий учебный год, что обещает переопределить преподавание классической русской литературы в средней школе.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин