Ночные ужасы

Загадочные истории для тех, кто не боится темноты

Каждую ночь здесь выходят новые страшные истории: городские легенды, необъяснимые случаи и хоррор-рассказы, от которых холодеет спина. Короткие — на десять минут перед сном. Читайте бесплатно, но лучше не в одиночестве.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Трубы знают

Трубы знают

Серёга не любил зимние вызовы.

Летом всё как по расписанию — жир, волосы, те дерьмовые влажные салфетки (ненавидел их душой и телом; производителей надо бы месяц сантехником работать, вот поумнели бы). Один раз вытащил динозавра из слива. Жёлтого, пластмассового, хвост откушен. Два дня потом ломал голову: как, в какой момент, ребёнок смог туда это протолкнуть.

Зимой — другое совсем.

Чугун. Промёрзшие трубы, стояки, подвалы, где хочется курить беспрерывно, любым дымом, лишь бы обоняние забить. Вода ледяная, пальцы за минуту деревенеют. И везде — эта чёрная безнадёжность, ноябрь с декабрём и январь, один сплошной мрак.

Вызов пришёл без четверти одиннадцать. Диспетчерша Тамара, голос прокуренный, эмоций ноль (женщина для этой работы идеальная), продиктовала адрес: Войковская, дом 14, корпус 2. Старый кирпичный фонд, пять этажей.

«Жалобы на запах. С первого по третий. Третий вызов за неделю.»

Серёга чай пил. Остывший. Впрочем, даже горячим он был паршиво — пакетик «Гринфилда», второе заваривание.

«Третий?»

«Третий. Михалыч ездил дважды. Говорит — прочистил. Воняет.»

Михалыч. Мужик советской закалки, руки разводные ключи. Если Михалыч не справился — дело паршивое. Или... и эта мысль зацепилась, не отпустила — дело не в трубах совсем.

Собрался: трос, вантуз, фонарь, ведро. Перчатки две пары. Респиратор. Бахилы пять пар (оптом брал; жена смеялась, что в прихожей бахил больше, чем обуви).

* * *

Дом на углу стоял — декабрьская темнота придавила его, пятиэтажный, кирпичный, штукатурка осыпалась. Фонарь у подъезда не просто светил — моргал, неровно, как задыхался.

Запах на первом этаже едва уловил. На втором отчётливо. Кисло-сладкий, плотный, с привкусом, которому слово не подобрал сразу. Двадцать лет в профессии — Серёга знал запахи. Жир из уловителя жёлтый, рыхлый, мягкий. Этот был другой. Со структурой. С прожилками. Тяжелее. Навязчивый, как чужие духи в лифте.

На третьем этаже женщина лет шестидесяти в халате с маками. Глаза красные — не слёзы, бессонница.

«Наконец-то. Я три раза звонила. Дышать невозможно, из ванной прёт. Окна открываю — декабрь, минус восемнадцать — и всё равно.»

Ванная. Стандарт: совмещённый, эмаль битая. Слив работает, вода уходит неохотно, лениво. Запах тянет из стояка. Не снизу. Сверху.

«Кто над вами?»

«На четвёртом Кравченки. Нормальные, семья. На пятом Олег Борисович. Тихий. Один живёт. Библиотекарь, кажется. Или в архиве — не помню. Вежливый, здоровается всегда.»

«Давно?»

«Лет семь.» Помолчала. «Или восемь. Тихий», — повторила она, и слово повисло, как объяснить что-то должно было.

Серёга поднялся. Четвёртый — Кравченки не открыли. Спят. Запах крепчал с каждой ступенькой. На площадке между четвёртым и пятым респиратор натянул.

Пятый.

Одна дверь. Дерматин коричневый, потёртый. Позвонил. Тишина. Ещё раз.

Шаги — шаркающие, неспешные. Щелчок. Дверь чуть приоткрылась.

«Да?»

Мужчина лет пятидесяти. Лицо бледное, вытянутое, очки в тонкой оправе. Рубашка застёгнута до верхней пуговицы. В двенадцать часов ночи. За спиной прихожая вылизанная. Обои цветочком. На вешалке пальто одно, шарф один.

И музыка. Еле-еле, из глубины. Плёнка шуршит, звук плывёт.

Цой.

«...я сижу и смотрю в чужое небо из чужого окна, и не вижу ни одной знакомой звезды...»

«Сантехник. Аварийная. Жалобы на запах в стояке. Ванную осмотреть нужно.»

Олег Борисович моргнул. Медленно, как человека посредине мысли окликнули.

«Конечно. Минуту.»

Дверь закрылась. Цепочка. Открылась заново.

«Проходите. Обувь оставить можете.»

Серёга вошёл.

Чисто. Неестественно чисто. Пылинки нет, пятна нет. На кухне сушилка пустая, столешница белая, ни крошки. Книжные полки до потолка — корешки по размеру. Порядок такой, что першит в горле.

Фотографии на полке. Олег Борисович с молодым парнем — улыбка во все зубы. Другой — постарше, с гитарой. Третий. В свитере грубой вязки, взгляд вбок. Четвёртый. Пятый.

«Друзья?» — спросил Серёга. Просто так спросить.

«Были. Разъехались. Люди приходят и уходят — вы знаете, как это.»

Улыбка вежливая, ровная, пустая. Как столешница.

«Чаю?»

«Спасибо. Я на вызове.»

«...я ходил по всем дорогам и туда и сюда, обернулся — и не смог разглядеть следы...»

Ванная. Крохотная, как везде в хрущёвках. Серёга вскрыл ревизионный лючок, и запах ударил — плотный, мокрый, сладковатый, как перезрелый фрукт в пакете неделю. Хуже.

Жир.

Белёсый, волокнистый, плотный — налипший на стенки толстым слоем. Двадцать лет смотрит — знает кулинарный: жёлтый, рыхлый, мягкий. Этот был другой. Со структурой. С прожилками. И мелкие фрагменты в массе — не то хрящ, не то что.

Он убрал фонарь.

На бортике ванны литровый флакон «Белизны». Под раковиной ещё два, початые. На полочке губка, пропитанная хлоркой; вся квартира как операционная, вымоченная.

Три литра отбеливателя. Один тихий человек.

«Олег Борисович.»

«Да?»

Он стоял в дверях. Руки перед собой сложены, пальцы переплетены. Спокойный. Терпеливый. Как человек, привык ждать.

«Что-нибудь сливаете? Жир, пищевые отходы?»

«Я мало готовлю. Бульон иногда. Костный. Варю подолгу — часов по шесть. Когда живёшь один, это... успокаивает. Процесс.»

Бульон. По шесть часов.

«...но если есть в кармане пачка сигарет, значит всё не так уж плохо на сегодняшний день...»

«Мне нужно в подвал. Стояк проверить снизу.»

«Конечно. Спасибо, что зашли. Заходите ещё.»

На лестнице между четвёртым и пятым Серёга остановился. Респиратор снял. Руки подрагивали. Мелко; заметил не сразу, а когда заметил — нехорошо стало, потому что руки не тряслись никогда. Ни после крысы в вентшахте. Ни после того прорыва, когда фекалии по пояс поднялись.

А сейчас — тряслись.

В подвале стояк нашёл. Ведро подставил. Ревизию вскрыл.

Хлынуло.

Мутная жижа, белёсые комья плотного жира, волокнистого, живого на ощупь. И в этой каше мелкое что-то.

Серёга присел. Посветил вплотную.

Пуговица.

Белая, пластмассовая, четыре дырочки. Рядом ещё одна, поменьше. И обрывок — ткань? нитка? — вплавленный в жировую массу.

Телефон. Тамару.

«Чего?»

«Тамара. Войковская, четырнадцать.»

Молчание. А сказать — что? Что засор подозрительный? Жир не похож на кулинарный? Пуговицы в стояке ненормально? Бред. Или нет. Бред звучит. Серёга не знал, и от незнания в груди что-то дёрнулось — тупо, коротко, как зубная боль.

«Перекинь вызов на утро. Мне нужно подумать.»

«Серёг, ты там живой?»

«Живой.»

Повесил трубку. На корточки сел рядом с ведром. В подвале капает вода — мерно, глухо. Где-то наверху, за пятью потолками и двенадцатью квартирами, Олег Борисович ставил вариться бульон.

Костный. Шесть часов.

* * *

На улице стоял декабрь. Минус восемнадцать. Фонарь всё так же мучился — моргал неритмично, как подбитый мотылёк.

Серёга закурил.

Из форточки пятого этажа едва-едва долетал Цой. Плёнка шуршала, как песня выцветала прямо сейчас, теряла звук.

«...значит всё не так уж плохо на сегодняшний день...»

Он достал телефон. Контакты открыл. Палец над номером участкового завис.

Позвонить?

А сказать — что?

Он стоял, курил и смотрел на окно. Свет горел — жёлтый, домашний, тёплый. За тюлевой занавеской тень двигалась спокойно. Размеренно.

Серёга набрал участкового.

Гудок. Второй. Пятый. Седьмой.

Никто.

Он бросил окурок в снег. Сел в «Газель». Завёл. Печка загудела, обдала сухим теплом. В зеркале заднего вида дом уменьшался, и окно на пятом горело, горело, горело.

Потом погасло.

Разом.

Будто кто-то понял.

* * *

Утром Серёга позвонил. Участковый пришёл — бодрый, невыспавшийся, равнодушный. На пятый поднялся. Олег Борисович открыл — чисто выбрит, рубашка до верхней пуговицы. Квартира идеальный порядок. Ни пятна, ни запаха. Ничего.

Только фотографии на полке. Молодые люди, все улыбаются. Все уехали.

Участковый извинился и ушёл.

Через две недели Тамара позвонила снова. Войковская, четырнадцать. Запах. Четвёртый вызов.

На этот раз Серёга взял с собой не только трос.

Он взял пакет. Прозрачный, с замком-зиплоком.

Для образца.

Девушка с Обиспо

Девушка с Обиспо

Даниил приехал на Кубу. За сигарами, по его словам. На деле — за воздухом. Просто за воздухом. Московский февраль высосал из него всё подряд: сон, аппетит, слова нормальные (кроме матюков). Два развода — как две войны. А между ними мирного времени было ровно столько, чтобы купить квартиру на Патриарших и понять окончательно: жить в ней не с кем и, главное, зачем это вообще нужно.

Гавана встречает всех одинаково.

Ударом влажного тепла в лицо. Тридцать два градуса. Январь. Нормально для тамошних.

Habana Vieja — совсем другая планета. Колониальные фасады в четыре этажа, ободранные, красивые в своей разрухе; балконы с кованными решетками; белье на веревках между домами, как флаги капитуляции перед временем. Улица Обиспо узкая, крикливая, перенаселенная музыкой — из каждой двери сон, румба, что-то такое, от чего ноги начинают двигаться раньше, чем ты принял решение двигаться.

Рауль.

Его антикварная лавка стояла между баром «La Lluvia de Oro» и аптекой, превращенной в музей. Вывески не было. Дверь открыта. Внутри полумрак, запах старого дерева и табачного дыма, впитавшегося в стены за сто лет или даже больше.

Сам Рауль — коренастый, лысый, золотой зуб, манеры отставного дипломата. Продавал всё без разбора: от фарфоровых статуэток до советских телевизоров «Рекорд». Даниил заходил третий день подряд. Рауль не удивлялся; на Кубе никуда не торопятся, вот и все.

На четвертый день Даниил увидел его.

Портрет. Масло по холсту. Рама из красного дерева, простая, без затей. Стоял в углу, за пирамидой чемоданов «Samsonite» шестидесятых годов. Небольшой — сантиметров сорок на пятьдесят.

Женщина.

Молодая. Двадцать пять, может быть, двадцать семь. Кожа — цвета... как объяснить? Кофе с молоком, если молока мало, а кофе варили долго на слабом огне. Волосы черные, тяжелые, убраны назад, но одна прядь упала на лоб, и художник прописал ее так, что хотелось убрать пальцем — честное слово. Губы полные, чуть приоткрыты. Платье белое, простое, с одним голым плечом.

Но.

Глаза.

Глаза были зеленые. Не «зеленоватые», не «с зеленым оттенком» — зеленые, как бутылочное стекло на свет, как лист банана на полуденном солнце, как... нет, сравнения не работали до конца. Они существовали сами по себе. Точка.

— Это кто? — спросил Даниил.

Рауль пожал плечами.

— Пришла с домом. Купил я содержимое целого дома на Кайе Меркадерес восемь месяцев назад; старик умер, ни семьи, ни наследников, вот и остались мне его вещи. Кто она — черт его знает. Подпись на обороте есть, но я не разобрал.

Перевернули. Карандашом, полустершимся: «E.M., 1953, para siempre».

Навсегда. Даниил понял это сразу.

Купил. Не торговался, не прикидывался, просто купил. Рауль удивился — впервые за тридцать лет торговли.

***

Номер 403 в отеле «Ambos Mundos» — без вида на море, зато с балконом на Обиспо и потолочным вентилятором, который работал когда вздумается. Портрет Даниил повесил перед кроватью. Лег спать.

Проснулся в три ночи от запаха.

Жасмин. Густой, плотный, почти осязаемый — не из окна, не с улицы. Из комнаты. Он повернул голову. От портрета запах шел — точно от портрета.

Но вот здесь в груди у него что-то дёрнулось, как рыба на крючке — женщина на холсте смотрела не туда, куда смотрела днем. Днем ее взгляд был направлен чуть левее зрителя. Сейчас прямо. На него.

Встал. Подошел. Пол теплый под босыми ногами; на Кубе всё теплое, даже камень, даже металл. Приблизил лицо к холсту.

Мазки. Масло. Пигмент. Ничего живого.

Но жасмин шел от нее — точно от нее. Даниил наклонялся к волосам, к шее, к открытому плечу, как идиот, как собака, вынюхивая. Жасмин везде — от волос, от шеи, от плеча.

Лег обратно. До семи не спал.

***

Малекон.

Набережная Гаваны в закатный час — это отдельный жанр, отдельный мир. Волны бьются о бетонный парапет и обрушиваются на тротуар; пацаны ловят рыбу на спиннинги; влюбленные сидят, свесив ноги над Мексиканским заливом, ничего не говоря. Небо оранжевое, потом розовое, потом — за пятнадцать минут — фиолетовое. Быстро тут темнеет. Без прелюдий.

Даниил сидел на парапете и курил. Cohiba Siglo II — единственное хорошее, что вывез из этой поездки.

Она прошла мимо.

Не похожая. Не напоминающая. Она. Кожа того самого оттенка. Волосы черные, убранные, одна прядь на лбу. Платье белое, другое, современное, но белое.

Зеленые глаза скользнули по нему. На секунду. Может, на полторы.

— Espera! — крикнул он. Подождите.

Не остановилась. Растворилась в толпе на Малеконе — между рыбаками и парочками — как будто Гавана её проглотила целиком.

Даниил добежал до перекрестка Малекона и Прадо за три минуты. Мимо здания бывшего Президентского дворца, мимо отеля «Sevilla» с его мавританской башенкой. Нигде её.

Вернулся в номер.

Портрет. Женщина. Зеленые глаза — и на губах улыбка. Улыбка? Её не было раньше. Или была, но легче, тоньше. А сейчас отчетливо видна. Дразнящая улыбка.

— Ты кто? — спросил он холст.

Вентилятор на потолке скрипнул. Жасмин поплыл по комнате волнами.

***

Третий вечер. Даниил гулял по Кайе Меркадерес — по той самой улице, где стоял дом, из которого когда-то пришел портрет.

Нашел восьмой номер.

Колониальный фасад в три этажа, голубые ставни, облупившаяся штукатурка. Дверь на замке. Окна первого этажа заколочены.

Соседка Долорес — семьдесят с чем-то, в халате и бигудях — вышла на крыльцо, словно специально дожидалась.

— Вы про дом Альберто Мендеса? Умер. Портрет — его жена. Эстела. Эстела Мендес. Красивая была, не выговоришь. Умерла молодой — тысяча девятьсот пятьдесят четвёртый год, по-моему. Или пятый. Он до конца с ней разговаривал. С портретом то есть. Мы думали — loco.

Долорес затянулась сигаретой, выпустила дым через ноздри медленно, как фокусница.

— А потом... знаете... я сама однажды видела. Ночью. Свет в окне второго этажа и два силуэта. Альберто и женщина. А Альберто жил один с семьдесят восьмого года.

Даниил поблагодарил. Ушел. На углу Меркадерес и Ампаро остановился.

Она стояла через дорогу.

Белое платье. Зеленые глаза. Смотрела и не прятала этого. Прямо. Спокойно. Как на портрете, но живая. Живая, черт возьми.

Даниил перешел улицу. Машин в старом городе почти нет — только разноцветные «шевроле» и «бьюики» пятидесятых годов, которые ездят по туристическим маршрутам и фыркают выхлопом, как обиженные лошади.

Она не двинулась.

Он подошел на расстояние вытянутой руки.

Жасмин.

— Эстела? — сказал он.

Она подняла руку. Пальцы — теплые, настоящие, живые — коснулись его щеки. Провели линию от скулы до подбородка. Медленно. Как если бы она трогала холст. Как если бы он был портретом, а она — зрительницей, изучающей свою же работу.

— No me olvides, — сказала она тихо. Не забывай меня.

И ушла. Через дверь восьмого дома на Меркадерес — через заколоченную, запертую дверь. Вошла, как входят домой: привычно, не оглянувшись. Полосатая кошка, дремавшая на подоконнике, лениво приоткрыла один глаз и тут же закрыла — видела, видимо, не впервые.

Даниил стоял. Щека горела. На ней запах жасмина, въедливый, как татуировка.

***

Уехал через два дня.

Портрет взял с собой. Повесил в спальне на Патриарших, напротив кровати.

Каждую ночь жасмин.

Каждую ночь зеленые глаза, которые смотрят не туда, куда смотрели утром.

Каждую ночь ощущение, что кто-то сидит на краю кровати. Теплый. Настоящий.

Или нет.

Он перестал это выяснять. Февраль кончился. Квартира на Патриарших впервые за три года пахла не пустотой — жасмином. И этого, решил Даниил, было достаточно.

Статья 03 апр. 11:15

Варгасу Льосе — 90: его книги жгли в казармах, он дрался с Маркесом — и всё равно взял Нобеля

Варгасу Льосе — 90: его книги жгли в казармах, он дрался с Маркесом — и всё равно взял Нобеля

Есть такой тип людей, которые умудряются раздражать сразу всех. Левых и правых. Военных и либералов. Латиноамериканских националистов и европейских снобов. Марио Варгас Льоса принадлежит к этому редкому виду — и, судя по всему, гордится этим. Сегодня ему исполняется девяносто лет. Девяносто. Цифра, которая в его случае звучит почти как вызов.

Родился он 28 марта 1936 года в Арекипе — перуанском городе с вулканами на горизонте и провинциальной скукой внутри. Детство вышло нервным: отец бросил семью ещё до рождения сына, потом вернулся — и оказалось, лучше бы не возвращался. Эрнесто Варгас был из тех отцов, которые не бьют, а просто присутствуют — и этого достаточно, чтобы сломать. Мальчик рос с матерью и дедушкой, много переезжал, читал всё подряд. Дюма, Флобер, потом Сартр — и последний перевернул голову окончательно. В четырнадцать лет родственники запихнули его в военное училище Леонсио Прадо. Явно в воспитательных целях: слишком много болтал, слишком мало слушался.

Именно там вырос его первый роман.

«Город и псы» вышел в 1963-м, когда Варгасу Льосе было двадцать семь. Книга описывала изнутри жизнь кадетов того самого военного училища: насилие, унижения, иерархию, которая не имеет ничего общего с официальным уставом. Перуанские военные офицеры отреагировали предсказуемо — сожгли тысячу экземпляров прямо во дворе казармы. Торжественно. С речами. Объявили книгу клеветой на армию и национальным позором. Трудно придумать лучшую рекламу для дебютного романа.

Книга взяла премию Biblioteca Breve в Испании, разошлась по всему миру, переведена на десятки языков. И Варгас Льоса в одночасье стал тем, кем мечтал быть с четырнадцати лет. Голос поколения. Часть латиноамериканского бума — той ошеломительной компании, куда входили Маркес, Кортасар, Фуэнтес, Доносо. Молодые, злые, талантливые — и совершенно уверенные в том, что литература может изменить мир. В шестидесятые в это ещё верили. Ну, почти.

Отдельная история — «Тётушка Хулия и писака» (1977). Это почти автобиография, только поданная с такой иронией, что сразу непонятно: смеяться или нет. Варгасу Льосе восемнадцать, он работает на перуанском радио — да нет, скорее ошивается там, подбирая крохи редакционной работы — и влюбляется в Хулию Уркиди, разведённую боливийку, которая старше его на тринадцать лет и приходится тётей по браку. Не кровной, но всё же. Семья была в ужасе. Они всё равно поженились. Рядом с этой историей крутится Педро Камачо — радиосценарист, пишущий мелодрамы с такой скоростью, что его персонажи начинают путаться между разными историями; злодеи становятся героями, герои — злодеями, сюжеты сталкиваются лбами. Варгас Льоса чередует главы: собственная жизнь и радиопьесы Камачо. Получается разговор о том, где заканчивается настоящее и начинается выдуманное. Ответа нет. Это честно.

«Война конца света» (1981) — совсем другое. Тяжёлая, густая, как бразильская сельва. Основана на реальном восстании Канудос 1896–1897 годов: крестьяне под руководством пророка Антониу Консельейру построили в бразильской глуши целый город, отказались признавать республику — и держались против армии несколько лет. Варгас Льоса прожил несколько месяцев в Бразилии, перечитал всё, что было написано об этих событиях. Роман вышел почти на восьмистах страницах. Он о фанатизме — но не о том, что фанатики плохие. О том, что фанатизм вырастает там, где нормальные объяснения закончились, а людям всё равно нужно во что-то верить. Перечитывать сложно. Но — нужно.

Политика. Куда без неё. Варгас Льоса начинал как человек левых взглядов — кто из латиноамериканских интеллектуалов шестидесятых не начинал? Поддерживал Кубинскую революцию. Потом разочаровался — примерно тогда, когда Фидель Кастро посадил поэта Эберто Падилью за «идеологические отклонения». Это разочарование стоило ему дружбы с половиной литературного мира. Со временем стал либертарианцем. Рыночная экономика, права человека, минимальное государство. В 1990 году баллотировался в президенты Перу — с серьёзной программой реформ, которую избиратели отвергли в пользу Альберто Фухимори. Потом Фухимори оказался коррумпированным диктатором и сел в тюрьму — один из самых громких судебных приговоров в истории Латинской Америки. Варгас Льоса написал об этом роман. Он называется «Пир козла». Прочитайте.

И всё же — Маркес. Знаменитая история. В 1976 году в Мехико Варгас Льоса встретил Гарсиа Маркеса и без предупреждения ударил его кулаком в лицо. У Маркеса вышел синяк под глазом; это задокументировано фотографией, которая потом облетела весь мир. Официальная причина до сих пор не установлена: версий несколько, все связаны с личными обидами и старыми ссорами. Маркес правды не рассказал. Льоса тоже. Они не общались до самой смерти Маркеса в 2014-м. Хорошие писатели — отвратительные дипломаты. Это не недостаток.

В 2010 году — Нобелевская премия по литературе. Шведская академия сформулировала: «за картографию структур власти и яркие образы человеческого сопротивления, бунта и поражения». Красиво. Хотя, если честно, точнее он сам сформулировал однажды в интервью: литература существует для того, чтобы человек жил больше одной жизни. Можно соглашаться или нет — но в устах человека, прожившего столько жизней в одной, звучит весомо.

Девяносто лет. Дата круглая, торжественная — и совершенно ему не идущая. Варгас Льоса из тех, кому юбилеи не к лицу: слишком много движения, слишком много конфликтов, слишком много всего сразу. Но книги продолжают переводиться, читаться, издаваться. «Город и псы» включают в школьные программы в тех самых странах, где когда-то пытались его сжечь.

Сожжённые книги, как известно, горят плохо.

Зеркала — новое стихотворение в стиле Андрея Вознесенского

Зеркала — новое стихотворение в стиле Андрея Вознесенского

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Ностальгия по настоящему» поэта Андрей Андреевич Вознесенский. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Я не знаю, как остальные,
но я чувствую жесточайшую
не по прошлому ностальгию —
ностальгию по настоящему.

Дай мне душу! Где наши души?
Мы кромсаем их на закуску.
Я ностальгию ощущаю
по настоящему — и грущу.

— Андрей Андреевич Вознесенский, «Ностальгия по настоящему»

ЗЕРКАЛА

Все зеркала — заврала́.
Нет, серьезно — завра-ла́.
В них — не вы.
В них — амальгама
вашей памяти о том,
кем хотели стать — вчера.

Парикмахерская. Сретенка. Вторник.
Зеркало — напротив зеркала.
Коридор из моих затылков
уходит в бесконечность —
как тоннель метро без поезда.

Мой тридцатый затылок — уже не мой.
Он — чей-то.
Того, кто сидел здесь до революции
и тоже — глядел,
и тоже — не узнавал,
и тоже просил:
«Покороче. Виски — покороче.»

Зеркала — рентгены наоборот!
Рентген — это нутро.
Зеркало — только кожа. Маска.
Только то, что вы готовы предъявить.

А мне — не маску! Мне — насквозь!
Чтоб в зеркале — не скулы, не зрачки —
а сердце! Чтобы видно:
вот здесь — болело,
здесь — зажило, рубец,
а здесь — уже не заживет. Никогда.

ЗеркалА́! ЗавралА́!

...В каждом зеркале остается
тот, кто смотрел последним.
Тонким слоем. Как пыль.
Как конденсат.
Как чье-то «а-а-а...» —
выдохнутое на стекло автобуса
в ноябре — на Таганке —
в шесть утра —
когда город еще не проснулся,
а ты — еще не уснул.

Однажды зеркало — устанет.
Устанет врать в вашу пользу.
И покажет — все.

Вы — отшатнетесь.
Оно — отшатнется.

И будете стоять — два чужака —
два испуганных незнакомца —
друг напротив друга.

А за спиной — коридор из затылков,
уходящий в тысяча девятьсот
бог-знает-какой год.

И тишина.
И ножницы — вжик-вжик.
И чей-то голос:
«Покороче... Виски — покороче...»

Новости 03 апр. 11:15

Дневник Паустовского о природе: 40 лет наблюдений впервые публикуют

Дневник Паустовского о природе: 40 лет наблюдений впервые публикуют

Паустовский, известный своей любовью к природе, вел скрытный дневник, в котором записывал наблюдения о животных, растениях, погодных явлениях. Записи начинаются в 1920 году и продолжаются до конца жизни писателя. Он фиксировал даты прилета птиц, поведение насекомых, распускание и увядание растений, даже лунные фазы и их предполагаемое влияние на живой мир. Дневник содержит сотни наблюдений, иногда противоречивых, иногда очень точных. Паустовский разработал собственную систему обозначений и символов для быстрого записывания информации. Ученые заметили, что некоторые описания природных явлений в его художественных произведениях дословно совпадают с записями в дневнике, но получают там литературную обработку. Дневник будет опубликован с научным аппаратом и комментариями экологов.

Угадай автора 03 апр. 11:15

Узнай мастера психологического портрета

Он был до того худо одет, что иной, даже и привычный человек, посовестился бы днём выходить в таких лохмотьях на улицу. Впрочем, квартал был таков, что костюмом здесь было трудно кого-нибудь удивить.

Угадайте автора этого отрывка:

Совет 03 апр. 11:15

Повторение как спираль, не круг

Повторение как спираль, не круг

Молодые авторы часто путают повторение с монотонностью. Но повторение — это инструмент, если каждый виток спирали выше. В романах Сорокина одна ситуация возвращается несколько раз, но каждый раз трансформируются. Герой делает одно и то же, но под конец — это уже не то же самое, потому что изменился сам герой. Повторение работает, когда контекст смещается.

Есть разница между повторением и циклом. Цикл — это когда сюжет вернулся в исходную точку, ничего не изменилось. Спираль — это когда вернулись в похожую ситуацию, но герой (и читатель) видит ее иначе. Пенная структура создает нарастающее давление. Это построение, а не отделка. Начни с осознания: какие ситуации втораются в твоем тексте? На первых появлениях — максимум деталей, полнота, осаза. По мере вторения — складывать детали, но не те же. Каждые новые готовые экраны. На пятый раз персонаж выполняет один и тот же жест, но это уже не то же самое, потому что между первым и пятым разом прошла вся книга, изменилась вся внутренняя история персонажа. Это мощный инструмент для создания подсознательного ощущения трансформации. Читатель может не заметить, что сцена повторилась, но почувствует изменение в атмосфере. Повторение создает ритм, а ритм — это то, что держит читателя. Сорокин использовал это, чтобы создать гнетущую атмосферу удушья и безысходности. Каждый виток спирали выше, давление нарастает. Практика: выпиши все повторяющиеся элементы твоего текста. Потом напиши в таблице, как они меняются от первого появления к последнему. На каком витке спирали находится персонаж? На каком витке находится читатель?

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Левая знает имена

Левая знает имена

Аварию Евгений Маркович почти не помнил. Мокрая дорога. Фура. Потом — всё стёрлось, как старая плёнка.

Три недели комы. Когда очнулся — ничего особенного. Правая сторона работала идеально, левая тоже, но отдельно. Как две разные машины в одном теле.

Первый случай решили списать на последствия. Евгений Маркович завтракал — ничего экстраординарного, обычное утро: каша, кофе, газета. Правая рука несла ложку ко рту. В этот момент левая, как назло, смахнула тарелку на пол. Просто так. Осколки. Он смотрел на свою левую руку с изумлением человека, который застаёт незнакомца в собственной квартире; только это был он сам, но не совсем.

Нейрохирург объяснял долго, вымеренно:

— Мозолистое тело нарушено. При травме позвоночника возможны разрывы — связи между полушариями. Правое полушарие контролирует левую руку, причём автономно. Синдром чужой руки. Редко встречается, но, кхм, задокументировано.

Евгений Маркович был хирургом. Сам знал про этот синдром. Читал когда-то, между третьей операцией и кофе — или наоборот? — в ординатуре. Думал тогда, что курьёз. Какой-то забавный парадокс для конгресса. Теперь курьёз живёт в его теле, и до забавности уже было далеко.

Левая рука хулиганила.

Не по-детски. Серьёзно.

Тянулась к вещам, которых Евгений Маркович касаться не намеревался. Расстёгивала пуговицы, которые он только что — с трудом, правой рукой — застегнул. Однажды, на обходе, вдруг схватила медсестру за запястье. Крепко. Болезненно. Медсестра чуть не упала. Евгений извинился, пообещал невесть что, прижал левую правой к телу, как непослушного ребёнка, которого нужно утихомирить. Медсестра посмотрела на него странно — того типа взгляд, который говорит: вот скоро совсем съедет.

Он научился справляться. Носил левую в кармане халата (сначала казалось глупо, но потом привык). Садился на неё на совещаниях. Оперировать перестал — не из страха, нет, а потому что левая однажды потянулась к инструменту, который был совсем ни к чему на этом этапе. К скальпелю. Когда нужен был зажим. И Евгений понял: дальше так не пойдёт.

В июле рука начала писать.

Проснулся в три часа ночи от движения. Не сонного, не вялого — от резкого, осознанного движения. Левая рука шарила по тумбочке. Нашла ручку (откуда она там?), нашла блокнот. И начала писать — быстро, уверенно, без заминок, разборчивым почерком, который был похож на почерк Евгения только если очень постараться. Иностранный почерк. Чужой.

Свет включил. На странице было имя: «Раиса Т. Горелова, палата 412». Всё. Больше ничего. Только это.

Евгений работал в городской больнице (одна из лучших в городе, кстати, хотя что это меняет). Палата 412 — кардиология. Раиса Горелова; кажется, он её помнил смутно — поступила неделю назад. Мерцательная аритмия. Держали под наблюдением, казалось, стабильная.

Утром зашёл в кардиологию. Спросил у дежурного (толстый парень, всё забывает):

— Горелова, четыреста двенадцатая. Как дела?
— Горелова? Скончалась ночью. Тромбоэмболия лёгочной артерии. Внезапная.

Евгений вернулся в свой кабинет. Долго смотрел на блокнот. Потом положил его в стол. Потом вытащил. На странице — то же имя.

На следующую ночь рука написала другое: «Сергей П. Козлов, реанимация». Козлов умер к утру. Остановка сердца; кажется, инфаркт, хотя подробностей никто не рассказывал.

На третью ночь: «Анна М. Фёдорова, приёмный покой». Евгений не знал такой пациентки (никогда о ней не слышал), её привезли только днём. Перитонит. Запущенный. Не дожила до операции — умерла на столе в приёмном отделении.

Он ведёт учёт. За две недели — одиннадцать имён. Одиннадцать смертей. Совпадение, которое совпадением быть не может; процент поразительный. Рука писала между двумя и четырьмя часами ночи — всегда в этот промежуток. Полное имя, палата, иногда даже время. «В. А. Пригожин, 6-я хирургия, 11:40» — Пригожин рухнул на столе в 11:42. Ровно через две минуты.

Попытался привязать левую руку. Примотал бинтом к спинке кровати. Проснулся — бинт распутан, на блокноте новое имя. Правая рука спала, как и положено спать. Левая — нет.

Убрал из спальни всё: ручки, блокноты, бумагу, карандаши. Левая нашла карандаш для бровей жены в ванной (откуда она знала?) и написала имя прямо на зеркале. Жена увидела утром. Спросила, как всегда.

— Женя, что это?
— Ничего. Лунатизм, что ли.

Человек с зеркала умер в тот же день. Машина.

В августе Евгений принёс блокнот нейрохирургу — старому, авторитетному парню, который когда-то вытаскивал его на экзаменах.

— Смотри, — сказал. — Левая рука пишет имена. Пациентов. Которые потом умирают. Каждую ночь. Совпадения на сто процентов.

Нейрохирург долго листал, медленно, будто проверял реквизиты завещания. Потом положил блокнот и сказал:

— Женя. Слушай внимательно. Ты хирург. Ты работаешь в больнице — видишь карты, слышишь разговоры, запоминаешь лица, может быть, даже не осознанно. Правое полушарие обрабатывает всё это, обрабатывает фактически информацию, которую левое полушарие попросту игнорирует. Распознавание паттернов, статистика, подсознательный анализ прогноза. Рука просто выводит то, что мозг уже вычислил. Вот и всё.

— Фёдорову привезли через шесть часов после того, как рука написала имя.

— Совпадение.

Евгений забрал блокнот и вышел. Он знал, что врач не прав. Или, может быть, знал, что прав. Чёрт его разбери.

В сентябре рука написала имя, которое Евгений узнал сразу. Его собственная мать. «Тамара Е. Маркович, дом, 15:20». И всё. Время даже указано.

Позвонил в семь утра. Голос матери был сонный.

— Мама, как ты?
— Нормально, Женя. Давление прыгает, но это для меня нормально. Ты чего звонишь?
— Не вставай сегодня. Слышишь? Не вставай.
— Ты чего? С тобой всё в порядке?
— Просто не вставай. Пожалуйста.

Отпросился с работы. Приехал к матери. Сидел рядом весь день, читал газету, пил чай, делал вид, что всё нормально. В 15:15 мать побледнела. Лицо стало серым. Евгений уже набирал номер скорой. Острый инфаркт миокарда; позже врачи говорили, что ещё пять минут — и кончено. Скорая приехала в 15:25. Успели. Мать выжила.

Её спасли. Это странное слово — спасли. Как будто она была в огне, а он вытащил её.

В ту ночь рука не писала. Впервые за два месяца просто не писала ничего. Евгений лежал без сна, прислушивался к темноте, и чувствовал — чувствовал физически — как левая рука медленно, очень медленно сжимается в кулак. Сжимается сильно. Ногти вонзались в ладонь до крови. Он не пытался разжать. Только смотрел.

Она была недовольна.

В октябре рука начала писать по два имени за ночь. Потом по три. По четыре. Евгений не мог спасти всех — он не знал, кто эти люди, не знал, где их палаты, не всегда успевал найти отделение. Люди умирали. Рука писала. Он чувствовал себя стенографистом при смерти; может быть, даже причастником. Помощником в этом деле.

В ноябре, двенадцатого, рука написала одно имя. Крупно. На весь лист. Обведено три раза, почти до дыр:

«Евгений М. Маркович».

Без палаты. Без времени. Просто имя. Его имя.

Евгений смотрел на лист. Левая рука лежала на блокноте — расслабленная, спокойная, довольная, как кот после удачной охоты.

Спрятал блокнот. Лёг. Закрыл глаза.

Левая рука тихо поднялась. Легла ему на горло. Пальцы — тёплые, знакомые, его собственные — начали сжиматься. Медленно. Уверенно. Профессионально.

Правая метнулась перехватить. Левая была сильнее. Намного. Она всегда была сильнее — вот в чём штука; Евгений был левшой до аварии.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Собиратель тишины

Собиратель тишины

Двадцать три года.

Таксидермией занимался Рауль Кинтана ровно столько — профессию не выбирают, она выбирает тебя, как он объяснял каждому, кто вдруг спрашивал, а спрашивали часто, потому что ателье располагалось в Барранко, том квартале Лимы, что считается богемным, где галереи соседствовали с какими-то кафе и вообще всей этой артистической суетой.

Туристы по ошибке заходили. Выходили бледные.

Мертвых животных — привык. Запах формальдегида? Запах и есть. Стеклянные глаза, которые вроде смотрят, но не видят, просто там, в черепе, есть — ко всему этому привык.

Кроме того, что случилось в марте.

Без предупреждения. Пришел клиент — маленький мужчина в сером пальто, странная вещь для Лимы, где холода нет, никогда не бывает. Коробка из-под обуви на стол. «Сделайте чучело.»

Открыл коробку. Птица. Черная, с голубя размером, но клюв — длинный, изогнутый, и перья переливались фиолетовым, красивые, мертвые.

«Какой вид?» — спросил Рауль.

«Не знаю. В горах нашел.»

«В каких горах?»

Молчание. Мужчина оставил деньги — наличные, без расписки — и уехал. Рауль записал номер. Позвонил вечером. Номер не существовал.

Ладно. Бывает.

Начал работу.

Первая странность — птица не разлагалась. Оставил на столе на ночь, без холодильника, без обработки, ничего. Утром ни запаха, ни изменений. Лежала так, словно умерла секунду назад, не больше.

Вторая странность — глаза. Они не стекленели; остались влажными, блестящими, живыми, вот это да. Дотронулся Рауль до одного. Мягкий. Упругий. И зрачок, ему показалось, чуть сместился.

Позвонил орнитологу. Знакомому из университета. Приехал, осмотрел и сказал: «Такого вида не существует.»

«Ну, это же просто птица...»

«Нет. Клюв не соответствует ни одному семейству. Перья — синтетика? Нет, натуральные, но структура... я никогда такого не видел. Где ты это взял?»

Рауль не знал. Орнитолог уехал, пообещав поискать в базах. Больше не звонил. Рауль набирал его номер — гудки уходили в никуда.

Третья странность произошла ночью.

Жил этажом выше. Проснулся от звука — тихого, на границе слышимости, как будто кто-то пытался свистнуть, но не мог, только шипение, прерывистое, жалкое.

Звук шел снизу. Из ателье.

Спустился, включил свет. Все на месте. Птица на столе. На полках — сова, лиса, два попугая, игуана. Как обычно.

Но звук не утих. Он был везде, из каждого чучела, тихий, почти неслышный, как если бы несколько десятков мертвых горл одновременно пытались вспомнить, как издавать звук.

Стоял и слушал. Вдруг в голове всплыла мелодия — «Над небом голубым есть город золотой...» — Гребенщиков пел откуда-то, из-за полок, из-за стеклянных глаз, из ртов, что были аккуратно зашиты.

Подошел к черной птице. Она лежала, как он оставлял. Но клюв был приоткрыт. Вечером точно был закрыт.

Наклонился. Из клюва — звук. Не свист. Не крик. Дыхание.

Птица дышала.

Отшатнулся, спиной ударился о полку. Сова упала, покачнувшись. Когда ударилась об пол, из неё вышел крик — настоящий, совиный, живой. Потом тишина.

Выбежал на улицу. Просидел на скамейке до рассвета. Вернулся — всё тихо. Птица с закрытым клювом. Сова на полке, будто не падала.

На столе. Перо. Фиолетовое, переливающееся. Свежее.

Еще неделя. Перьев больше. Везде — на полу, на подоконнике, в его кровати. Чёрные с фиолетовым отливом. И каждую ночь — звук. Громче. Отчетливей.

Чучела стали меняться.

Заметил не сразу. Лиса, набитая три года назад, стояла иначе — голова левее на два градуса. Попугай — крыло приподнято, хотя проволока не позволяла этого, не должна была позволять.

Все они — каждое чучело в ателье — постепенно поворачивались к черной птице.

Попытался выбросить. В мешок, на свалку. Вернулся — птица сидела на столе. Не лежала. Сидела, крылья расправлены, клюв открыт.

Той ночью услышал не шепот, не дыхание. Услышал слово. Одно. На языке, который не знал, но понял.

«Собери.»

Месяц спустя Рауль закрыл ателье. Уехал в Арекипу. Официант теперь. Животных не трогает, даже живых не трогает.

Но иногда, говорит, по утрам на подушке находит — чёрное перо. И тишина вокруг него другой стала. Густая. Словно звуки мира проходят через фильтр, который отнимает у них что-то важное.

Что-то, что он отдал той ночью, когда впервые услышал это слово.

Статья 03 апр. 11:15

Скрыли на 200 лет: как польский граф создал книгу с 66 вложенными историями, которая так и осталась тайной до 2006 года

Скрыли на 200 лет: как польский граф создал книгу с 66 вложенными историями, которая так и осталась тайной до 2006 года

Есть книги, про которые знают все. Достоевский, Толстой, Булгаков — имена, которые вы слышали ещё в школе, даже если не читали ни строчки. А вот «Рукопись, найденная в Сарагосе» польского графа Яна Потоцкого — совсем другая история. Её не проходят в школе. В большинстве российских библиотек она не стоит на полке. И — вот это важно — полный текст книги опубликовали только в 2006 году. В две тысячи шестом, когда уже был YouTube и айфон был на подходе.

Потоцкий — это отдельный тип человека, который в наши дни превратился бы в блогера-путешественника с парой миллионов подписчиков. Польский граф, родившийся в 1761 году, успел: полетать на воздушном шаре (один из первых поляков-воздухоплавателей, между прочим), объездить Марокко, Египет, Монголию и Кавказ, написать несколько серьёзных научных трудов по истории и этнографии, поучаствовать в приключениях, которые приличному человеку и описывать-то неловко, — и параллельно, так, между делом, двадцать с лишним лет сочинять роман. На французском языке. Хотя сам был поляком. Почему на французском? Ну, потому что граф. Потому что эпоха. Потому что Потоцкий.

Зачем он вообще её писал?

А вот это хороший вопрос, и ответа на него нет — по крайней мере, нет внятного. Книга начиналась как лёгкий авантюрный роман: молодой валлонский офицер по имени Альфонс ван Ворден едет через испанские горы Сьерра-Морена, попадает в заброшенный постоялый двор и вдруг обнаруживает себя лежащим в постели с двумя мавританскими принцессами. Которые, кажется, вампиры. Или суккубы. Или просто очень странные женщины с непрозрачными намерениями. Потоцкий не торопится объяснять — это, надо сказать, его фирменная черта.

Дальше начинается структурный ужас, который при ближайшем рассмотрении оказывается структурным восторгом. Ван Ворден слушает истории от всех встречных; те персонажи рассказывают истории про других людей, которые тоже рассказывают истории про третьих. Шестьдесят шесть дней — шестьдесят шесть вложенных нарративов. Матрёшка, написанная на испанском перевале, начинённая кабалистическими рассуждениями, математическими головоломками, богословскими диспутами, изрядной эротикой и грандиозным мистическим заговором, суть которого проясняется только в самом конце, когда все нити разом сходятся в один узел. Хорхе Луис Борхес читал «Рукопись» взахлёб и не скрывал восхищения. Это, в общем, рекомендация получше любой литературной премии.

Теперь честно — потому что вы это заслуживаете. Читать сложно. Не потому что скучно: скучно там почти нигде, книга умеет держать за горло и не отпускать. А потому что структура требует от читателя того, что можно назвать «рабочей памятью в режиме перегрузки». Представьте: вы смотрите сериал, и в середине третьего сезона один персонаж начинает пересказывать другому историю третьего, который когда-то рассказал четвёртому про пятого. И вам нужно помнить всех пятерых, зачем каждый из них здесь и как это связано с мавританскими принцессами из первой главы. Это требует концентрации. Закладок. И, желательно, нескольких выходных без планов.

История с рукописями — отдельный детектив, и там больше драмы, чем в самом романе. Потоцкий писал, переписывал, уничтожал куски текста, снова писал. Фрагменты публиковались: в 1804 году вышло десять глав, в 1813–1814-м — ещё несколько. Но полного текста не существовало в природе. Рукописи были разбросаны по частным коллекциям и архивам, часть исчезла, часть просто никому не была нужна. Французский писатель Роже Кайуа собрал в 1958 году всё найденное и опубликовал неполную версию — которую до 2006 года весь мир принимал за полную. А в 2006-м французский филолог Доминик Триэр выпустил реконструированный полный текст. Двести лет ждали. Двести.

Теперь про то, что с автором случилось в финале его собственной жизни — без этого картина неполная. В последние годы Потоцкий начал подозревать, что он оборотень. Граф, учёный, путешественник, энциклопедист — и вот такое. Он отломал серебряную пуговицу от крышки сахарницы своего чайного сервиза, сам отлил из неё пулю, каждый день носил к священнику на освящение и в 1815 году застрелился. Это не красивая легенда и не выдумка биографов: факт, зафиксированный в письмах и воспоминаниях современников. Человек, создавший один из сложнейших нарративных лабиринтов в истории мировой литературы, в конце оказался заперт в собственном. Причём буквально.

Серебряная пуля. От сахарницы. Пусть это осядет.

В 1965 году польский режиссёр Войцех Хас снял по книге фильм. Три с половиной часа. Чёрно-белый. Такой же лабиринтный, как первоисточник. Фильм практически исчез: большинство копий было уничтожено или потеряно. И тут — момент, который я особенно люблю в этой истории — Мартин Скорсезе и Джерри Гарсиа из Grateful Dead объединились и скинулись деньгами на реставрацию. Да. Режиссёр «Таксиста» и гитарист психоделической рок-группы вместе спасали польский авангардный фильм по книге, которую двести лет не могли прочитать полностью. История просто требует, чтобы её рассказывали.

Так читать или нет? Прямой ответ: зависит от того, что вы ищете. Если нужен уютный роман с понятным сюжетом, чётким финалом и персонажами, с которыми хочется пить чай, — нет, идите куда-нибудь ещё, Потоцкий не об этом. Если же вам знакомо ощущение, когда текст больше вас, когда вы теряетесь внутри него и перестаёте понимать, где заканчивается история и начинается что-то другое, — тогда «Рукопись» именно то, что нужно. Она делает с головой что-то специфическое. Неудобное, интересное, долгоиграющее.

На русском книга существует в переводе Нины Хотинской — издание 1990-х, несколько раз переиздавалось. Найти можно: букинистические магазины, библиотеки, электронные версии. Это не те книги, которые продаются в аэропорту — но оно и к лучшему.

Потоцкий написал роман, где все шестьдесят шесть историй в итоге складываются в одну. Понимаешь это только в самом конце, когда нити вдруг сходятся туго и неожиданно — и мерзкий холодок под рёбрами говорит тебе, что ты только что прочёл что-то большее, чем собирался. Это либо гениально, либо невыносимо претенциозно. Скорее всего, и то, и другое сразу — что, в общем-то, и есть признак настоящей литературы.

В груди что-то дёрнется при финале. Не скажу, что именно. Читайте сами — это честнее.

Ночной звонок — новое стихотворение в стиле Эдуарда Асадова

Ночной звонок — новое стихотворение в стиле Эдуарда Асадова

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Я могу тебя очень ждать» поэта Эдуард Асадов. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Я могу тебя очень ждать,
Долго-долго и верно-верно,
И ночами могу не спать
Год, и два, и всю жизнь, наверно!

Можно к черту уйти, в запой,
Можно бросить дитя и мужа...
Но прийти ко мне только с болью —
Мне подачки твоей не нужно!

— Эдуард Асадов, «Я могу тебя очень ждать»

Ночной звонок

В три часа ночи — звонок. Телефон
задребезжал, как контуженный, резко.
Он поднял трубку. Тишина. Потом —
голос. Ее. Далекий, как из детства.

«Прости, что поздно. Я не знала, кто...
Мне больше некому. Прости. Прости, ей-богу.»
Он сел на край кровати. За окном
февраль швырял поземку по порогу.

Пять лет назад она ушла — к другому.
Красиво, в мае, не сказав «прощай».
Оставив чашку — ту, с отбитым краем —
и запах духов. Горький, как печаль.

А он — не пил, не бил в стены кулаком,
не проклинал, не рвал ее фотографий.
Он просто жил. Ходил. Работал. Молча. Ком
стоял в горле — полгода. Может, дольше.

Потом — отпустило. Или он привык.
Или — научился не замечать
ту чашку на полке. Тот сиреневый язык
весны за окнами. Ее тетрадь
с рецептами — он так и не убрал.
Зачем-то. Глупость. Сам не понимал.

И вот — три ночи. Голос. Слезы в трубке.
«Он бьет меня. Мне некуда идти.»
Секунда. Две. Он встал. Надел ботинки.
Куртку. Шапку — нет; шапку — потом. По пути.

Он вышел в ночь. Февральскую. По льду.
Не потому что ждал. Не потому что — простил.
А потому что есть такие люди:
их мало. Но они еще — в России.

Они не мстят. Не помнят зла. Не копят
обид, как мелочь медную, в горсти.
Им позвонят в три ночи — и они выходят.
В мороз. В пургу. На голос: «Помоги.»

Она потом уехала. К сестре. В Саратов.
Он снова жил один. Работал. Спал.
А чашка — та, с отбитым краем — стояла
на полке. Как стояла.
Как стоял
и он — на привокзальной площади. В том мае.
Когда она уехала. К другому.

А тот другой — вот ведь какая штука —
умел красиво говорить. Цветы дарил.
Но в три часа ночи
не поднялся бы со стула.

Вот, собственно, и все. Рассказ мой — мал.
И что тут скажешь? Каждому — по бедам.
Но я хотел сказать одно:
когда звонят в три ночи — и плачут —
вставайте. Обувайтесь. Все равно
вы не уснете. Это много значит —
идти на голос. В ночь. По февралю.
Не ради прошлого. Не ради «я люблю».
А просто потому, что так — по-людски.
И это — главное.
А остальное — пустяки.

Новости 03 апр. 11:15

Примечания на полях издания Метерлинка полностью меняют смысл его пьес

Примечания на полях издания Метерлинка полностью меняют смысл его пьес

Оборотная сторона славы — люди забывают об авторе. Морис Метерлинк долгое время считался сложным символистом, мудрецом. Критики ломали голову над значением его пьес. Но в 2024 году библиотекари нашли личный экземпляр первого издания пьес. На полях его собственный почерк. Примечания, исправления. Примечание на полях Слепых: критики говорят, что я писал про духовную слепоту человечества. На самом деле я писал про слепого проводника, потерявшегося в лесу. Вот и все. На полях Пелеаса и Мелизанды: они говорят про невозможность взаимопонимания. Я просто забыл, чем кончаются отношения людей, которые друг друга не слышат. Результат потряс литературоведов. Метерлинк писал не философские трактаты в форме пьес. Метерлинк писал пьесы, которые имели смысл на поверхностном уровне. Всю глубину туда вложили интерпретаторы. Профессор Янв де Вольф: это как когда рисуешь картину, а потом критики видят в ней столько смысла, что сам начинаешь верить. Самое смешное примечание на Смерти Тинтагиля: один критик сказал, что это про неизбежность смерти. Я ответил да, конечно. На самом деле я просто любил имя Тинтагиль. Но были и серьезные примечания о творческом процессе: я пишу ночью. Днем слишком много света, слишком ясно видно, что я делаю.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Слово за словом за словом — это сила." — Маргарет Этвуд