Погонщик ветров
Ветер в степи не дует. Он пасется.
Кто этого не знает, тот и гибнет первым — идет напролом, а ветер поднимает его, как коршун суслика, и роняет уже за три холма, переломанного. Ветра надо кликать. По имени. Тогда идут за тобой послушно, трутся боками о повозки, играют в гривах у лошадей.
Меня зовут Таир. Я погонщик.
Ремесло у нас редкое, отцовское. Дед гнал, отец гнал, теперь я. Караван без погонщика через Голодную степь не пройдет — сожрут суховеи, засыплют солью, разотрут в порошок и развеют. А со мной — пройдет. Я иду впереди верблюжьей вереницы, свищу в костяной манок, и ветра сходятся. Прохладный Синий с северных озер. Ленивый Пыльник, что любит валяться в лощинах. Молодой Свистун, дурной, как стригунок, — этого держу на коротком.
Каждому ветру нужно имя, чтоб слушался. А имя — это слово. И слово я беру у себя.
Вот цена. Приручишь ветер — отдашь ему слово из своей речи, навсегда. Скажешь его в манок, ветер проглотит — и ты больше это слово не выговоришь. Оно есть в голове, ты его помнишь, тянешься к нему языком — а на губах пусто, будто дырка на месте выпавшего зуба.
За тридцать лет я раздал полтабуна слов.
Отдал «мягко» — приручая Синего. Отдал «завтра» — за Пыльника. Отдал «мама» одним дурным летом, когда солевые бури шли стеной, и я вязал ветер за ветром, лишь бы люди дошли живыми. Мать тогда еще была жива. Я приехал, хотел позвать ее — и не смог. Стоял у порога юрты и мычал, как немой. Она поняла. Погонщицкие матери все понимают. Обняла и сказала: «Зови меня как хочешь, сынок». Но «сынок» я уже тоже отдал — годом раньше, за Свистуна.
Так и живешь. С каждым годом все тише. Погонщики к старости почти не говорят — сидят у огня, смотрят в степь и молчат, потому что слов на язык не осталось. Их уважают. Их боятся. К ним не подходят с пустой болтовней.
В то лето я вел малый караван — восемь верблюдов, соль и медные котлы на обмен, да с ними шла Айла.
Дочь караванщика. Быстрая, языкастая, смеялась так, что даже Свистун затихал послушать. Она не боялась молчаливого погонщика. Наоборот — трещала за двоих, будто нарочно, чтоб заполнить пустоту, что от меня шла. «Ты, Таир, как колодец, — говорила. — Кинешь слово, а эха нет. Ну ничего. Я поговорю, ты покиваешь».
Я кивал. И берег те немногие слова, что еще держались на языке, чтоб иногда сказать ей. «Хорошо». «Идем». «Пей». Немного. Но она радовалась каждому, как ребенок медяку.
На шестой день с солончаков поднялся Бурый.
Я его сразу узнал — по цвету неба, по тому, как заскулили собаки и легли верблюды. Бурого не приручал никто. Он не ветер даже — вся степь, вставшая на дыбы. Он глотает караваны целиком, вместе с погонщиками. Про него у нас поют, но негромко.
— Ложись! — крикнул я. Это слово я держал для беды, не тратил. — Всех вниз, за верблюдов, головой в песок!
Айла не легла. Стояла, смотрела, как на нас идет бурая стена в полнеба, и лицо у нее было — не страх, а как у меня когда-то в детстве, когда впервые увидел море ветра. Восторг и смерть в одном.
Я поднес манок к губам.
Бурого нельзя прогнать. Его можно только приручить — впервые за всю память степи. А чтоб приручить такого, ему нужно имя под стать. Не «Пыльник», не «Свистун». Большое слово. Самое большое, что у тебя есть.
Я перебрал в уме, что осталось. Скудно. «Идем». «Пей». «Ложись». «Хорошо».
И еще одно. Одно я прятал на самом дне тридцать лет, ни разу не сказал вслух, боялся истратить попусту. То, ради чего вообще-то и слова нужны.
Бурый навис. Соль хлестнула по лицу. Айла — вот же дура, храбрая дура — шагнула ко мне, а не от бури, и что-то кричала, но ветер рвал крик в клочья. Я разобрал по губам только: «...живой?»
Я вдохнул всю степь.
И сказал в манок то самое слово. Последнее большое. То, что берег для себя, для одной-единственной ночи, которой, видно, теперь не будет.
«Люблю».
Бурый вздрогнул. Стена качнулась. И — пошел за мной. Огромный, тяжелый, злой, но пошел, обтекая караван, задирая песок кольцом вокруг нас, будто пес, наконец признавший хозяина. Я вел его прочь, к пустым солончакам, где он никого не заденет, и свистел, свистел, пока не осип.
Когда все стихло, Айла нашла меня на гребне холма. Живого. Верблюды целы, люди целы, соль цела.
— Ты его увел, — сказала она, и глаза у нее блестели. — Никто не мог, а ты увел. Таир, я думала... — Она осеклась, набрала воздуха, вся зарделась и выпалила, как в омут прыгнула: — Я тебя люблю. Вот. Сказала. А ты? Скажи, если тоже. Скажи, мне надо услышать.
Я открыл рот.
Я помнил это слово. Все еще помнил — в голове оно было, целое, теплое. Я потянулся к нему языком.
Пусто. Дырка на месте выпавшего зуба.
Айла ждала. Ветер утих совсем — даже Свистун притаился, слушал.
Я взял ее лицо в обе ладони, в мозолистые, в соляной корке. И покивал. Сильно, отчаянно. И сказал единственное большое, что еще оставалось, хоть оно было и не про то, но лучшего у меня уже не имелось на всем языке.
— Идем, — сказал я. — Идем. Идем.
Она поняла.
Погонщицкие женщины все понимают.
Загрузка комментариев...