Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Статья 12 июля 04:25

23 года без Боланьо: писатель, который знал, что не успеет — и всё равно написал 2666

23 года без Боланьо: писатель, который знал, что не успеет — и всё равно написал 2666

Смерть. Боланьо боялся не её самой — а того, что не успеет. Пятнадцатого июля две тысячи третьего сердце чилийского поэта и прозаика остановилось в барселонской клинике, в очереди на пересадку печени, которую он так и не дождался. Ему было пятьдесят. Прошло двадцать три года. И вот что странно: чем дальше, тем громче звучит его имя — как будто смерть была не концом, а хитрым издательским ходом.

Он бы посмеялся над этим сравнением. Боланьо вообще не любил, когда его называли гением — ещё меньше он любил тех, кого гениями называли до него.

Возьмём Маркеса. Магический реализм, бабочки, столетнее одиночество — вся эта латиноамериканская мифология, на которой выросло не одно поколение читателей. Боланьо считал её... ну, декорацией. Красивой, прибыльной, лживой. Он называл коммерческую прозу континента «литературой для туристов» — и включал в список не только третьесортных авторов, но и живых классиков. Изабель Альенде однажды получила от него определение, которое ни один переводчик не рискнёт смягчить: «gacetillera», то есть строчила, борзописец. По-испански звучит ещё обиднее.

При этом сам он в двадцать с небольшим был нищим поэтом в Мехико, спал по друзьям, воровал книги в магазинах (сам признавался — воровал, но только хорошие) и вместе с приятелем Марио Сантьяго Пападакьяро основал течение под названием инфрареализм. Смысл движения был прост и по-подростковому яростен: явиться на литературный вечер маститого автора и сорвать его. Буквально — выкрикивать, перебивать, портить праздник. Однажды они сорвали выступление Октавио Паса. Через двадцать лет Боланьо получит премию, названную в честь другого латиноамериканского классика, — и мир решит, что это ирония судьбы. Хотя, по-моему, это просто судьба, ирония тут ни при чём.

Потом — Испания. Бланес, маленький прибрежный городок, случайные заработки, работа ночным сторожем на кемпинге. Стихи не кормили. Романы начали приносить деньги только тогда, когда врачи сказали: печень отказывает. И вот тут начинается настоящая история.

Узнав диагноз, Боланьо не остановился — он ускорился. Понимая, что жить осталось немного, он затеял пятитомный роман под названием «2666», задуманный так, чтобы после его смерти каждая часть выходила отдельно и приносила доход его детям. Расчёт был циничный и по-отечески трогательный одновременно: он буквально планировал зарабатывать книгами из могилы. Полностью план он не завершил — но успел написать почти девятьсот страниц текста, центр которых — цепочка нераскрытых убийств женщин в вымышленном мексиканском городе Санта-Тереза (списанном с реального Сьюдад-Хуареса, где действительно продолжают исчезать и погибать сотни женщин, и это не метафора, а хроника).

Издатели, вопреки его завещанию, выпустили роман целиком, одним томом. Через год после смерти автора. «2666» тут же начали называть одним из главных романов двадцать первого века — притом что сам автор так толком и не издал его при жизни.

Забавно, да? Нет, не забавно. Скорее — горько. Но Боланьо, думаю, оценил бы чёрный юмор ситуации.

«Дикие сыщики» вышли раньше, в девяносто восьмом, и принесли автору сразу две крупнейшие премии испаноязычного мира — Эрральде и Ромуло Гальегоса. Роман о двух поэтах, которые ищут пропавшую основательницу давно забытого литературного течения, — по сути автопортрет самого Боланьо и его инфрареалистской юности, только растянутый на два континента и двадцать лет. «Ночью в Чили» — короткий, злой монолог умирающего священника-критика, исповедь почти без единого абзаца на сто пятьдесят страниц; читаешь и физически не можешь остановиться, потому что автор не даёт передышки — ни одной точки с абзацем, только гонка предложений, как будто у самого текста тоже кончается время.

На английский язык его начали переводить только с две тысячи седьмого — через четыре года после смерти. И вот парадокс: именно американская и британская критика создала культ Боланьо, которого при жизни в испаноязычном мире знали хорошо, но без придыхания. Джеймс Вуд в «Нью-Йоркере» назвал его крупнейшим латиноамериканским автором со времён бума шестидесятых. Сравнение с Маркесом стало неизбежным клише каждой рецензии. Тот самый Маркес, которого Боланьо, мягко говоря, не боготворил. История будто нарочно подстроила ему последнюю злую шутку.

Почему это всё имеет значение сегодня, в две тысячи двадцать шестом? Потому что Боланьо писал про насилие, которое не заканчивается, — про женщин, которых продолжают убивать в приграничных мексиканских городах прямо сейчас; про диктатуры, оправданные хорошими манерами и литературными вечерами (это буквально сюжет «Ночью в Чили» — священник, обучающий Пиночета марксизму на досуге и не замечающий в этом ничего странного); про писателей, готовых обслуживать любую власть, лишь бы их печатали. Он не предсказывал будущее. Он просто смотрел на настоящее внимательнее, чем остальные, и не отводил взгляд.

Двадцать три года. Ни одной законченной пятитомной саги, ни одного нобелевского лауреата из его поколения латиноамериканцев, который бы затмил его посмертную славу. Только нищий чилиец, укравший книги в юности и вернувший долг литературе с процентами — уже после того, как перестал существовать.

Статья 12 июля 04:12

Пассивный доход от писательства: честная проверка мифа

Пассивный доход от писательства: честная проверка мифа

Опять в ленте кто-то написал книгу и теперь «просто получает деньги, пока спит». Знакомая история, да? Она звучит настолько красиво, что хочется бросить всё, сесть за ноутбук и настрочить роман за выходные.

Стоп.

Давайте для начала разберёмся, что здесь правда, а что — просто красивая обёртка, придуманная ради лайков.

Пассивный доход в классическом понимании — это деньги, которые продолжают поступать уже после того, как основная работа выполнена: инвестиции приносят дивиденды сами по себе, квартира сдаётся в аренду без ежедневного вашего участия, а книга, однажды написанная и опубликованная, теоретически должна продавать себя дальше — пока вы, условно говоря, пьёте кофе на веранде и вообще о ней не думаете.

Теоретически. На практике всё чуть сложнее, и вот почему.

Написание книги — это далеко не пассивный этап. Это месяцы, а иногда и годы работы: черновик, вычитка, редактура, обложка, форматирование под разные площадки, аннотация, которая должна цеплять за три секунды — иначе читатель просто пролистает дальше. И только после всего этого начинается та самая «пассивная» часть, когда книга висит на полке маркетплейса и — да — действительно может продаваться без вашего прямого участия.

Ключевое слово здесь — «может». Просто выложить текст и надеяться на чудо так не работает. Полки электронных магазинов забиты под завязку; конкуренция огромная, и без минимального продвижения даже хорошая книга рискует остаться незамеченной. Так что настоящий пассивный доход от писательства — это не про один роман, а про систему: библиотеку из нескольких книг, которые поддерживают друг друга и вместе создают устойчивый поток читателей.

Вот тут и кроется секрет тех самых авторов, которые «просто получают деньги». У большинства из них за спиной не одна книга, а пять, десять, двадцать. Каждая новая работа поднимает интерес к предыдущим — так называемый бэклист начинает работать сам на себя. Одна повесть много не заработает. А вот серия, выпускаемая стабильно, — уже другая история.

Значит, вопрос не «написать книгу», а «написать книги». Много. Быстро. Без потери качества — задача, мягко говоря, нетривиальная для человека, который пишет по вечерам после основной работы.

Именно здесь и начинают помогать современные инструменты. Платформы вроде яписатель заметно ускоряют черновой этап — от разработки структуры и персонажей до генерации самого текста — так что автор тратит время не на муки чистого листа, а на редактуру и доводку идеи до готового произведения. Для тех, кто мечтает о серии из нескольких книг, а не об одной случайной удаче, это существенно меняет темп работы.

Но и с инструментами доход остаётся, скорее, «полупассивным», чем полностью автоматическим. Нужно следить за отзывами. Обновлять описания. Иногда — менять обложку, если продажи проседают. Запускать промо на новую книгу, чтобы подтолкнуть продажи старых. Это не требует восьми часов в день, но требует внимания хотя бы раз в неделю. Кто-то называет это «пассивным доходом с обслуживанием» — и, пожалуй, так честнее всего.

Возьмём условную Анну из Новосибирска: три года назад она выпустила первую книгу в жанре young adult и заработала за первый месяц смешную сумму — что-то около полутора тысяч рублей. Не бросила. Написала вторую, третью. К седьмой книге серии её ежемесячный доход от роялти стал сопоставим с зарплатой на полставки — и продолжает капать даже в те месяцы, когда она вообще ничего не пишет, а просто путешествует. Вот это уже похоже на настоящий пассивный доход. Но добраться до него пришлось через семь книг и три года.

Так что если резюмировать: миф не в том, что пассивный доход от писательства существует — существует, и вполне реально. Миф в том, что он появляется быстро и без усилий. На деле это отложенный результат системной работы: несколько книг, регулярность, минимальный, но постоянный уход за уже опубликованными текстами. Инструменты вроде яписатель могут заметно сократить время на создание каждой следующей книги — а значит, ускорить путь к тому моменту, когда роялти начинают работать без вашего постоянного участия.

Если у вас давно лежит идея книги, но пугает объём работы — возможно, стоит попробовать не «написать бестселлер», а начать с малого: одной короткой истории, доведённой до публикации. А дальше — как пойдёт.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Ямщик на зимней дороге

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Тройка» поэта Николай Некрасов. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Что ты жадно глядишь на дорогу
В стороне от веселых подруг?
Знать, забило сердечко тревогу —
Все лицо твое вспыхнуло вдруг.
И зачем ты бежишь торопливо
За промчавшейся тройкой вослед?..
На тебя, подбоченясь красиво,
Заглядется проезжий корнет.

— Николай Некрасов, «Тройка»

По дороге, унылой и снежной,
колокольчик звенит под дугой.
Едет тройка сторонкой безбрежной,
меж полей, занесенных пургой.

Что, ямщик, приумолк ты, сердечный?
Что не хлещешь коней вороных?
Или думу таишь бесконечной
о родимых просторах степных?

Расскажи мне про горькую долю,
про нужду, про несжатую рожь,
про сестру, что отдали в неволю,
про отца, на кого не похож.

"Эх, барин! Что толку в рассказе —
все едино колеса скрипят.
Похоронена матушка в грязи,
и детишки в избенке пищат.

Мы поем — оттого, что нам тяжко,
мы молчим — оттого, что беда.
Вон, гляди, повстречалась деревня —
да чужая, всегда, навсегда."

И умолкнул. И снова, и снова
колокольчик тоскует, дрожит.
И над Русью — ни ласки, ни крова,
только ветер да снег ворожит.

Едет тройка — печально и грозно,
увязая в глубоких снегах.
И горит подмороженно, слезно
огонек в почернелых домах.

Спи, страдалец. Дорога далеко.
Дотерпи до веселой весны.
Может, где-то, за далью широкой,
и тебе еще снятся сны.

Осеннее прощание

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Я вас любил: любовь еще, быть может» поэта Александр Пушкин. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Я вас любил: любовь еще, быть может,
В душе моей угасла не совсем;
Но пусть она вас больше не тревожит;
Я не хочу печалить вас ничем.
Я вас любил безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим;
Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам бог любимой быть другим.

— Александр Пушкин, «Я вас любил: любовь еще, быть может»

Осенний свет дрожит на облетевших нивах,
и стынет тишина в темнеющих лесах;
брожу, задумавшись, в аллеях молчаливых,
и грусть, как легкий дым, теплится в небесах.

Прости, минувший год, прости, пора живая,
когда любил и жил, не веря в холода!
Как быстро ты прошла, надежду обрывая,
как гаснет над рекой вечерняя звезда.

Но сердце не корю. Пускай мороз и проседь
покроют скоро все, что было горячо, —
я помню тот июнь, ту молодость, ту осень,
и тень твоя во мне жива еще, еще...

Еще дрожит в груди забытое волненье,
еще зовет меня прощальный голос твой,
и, как последний лист, кружится сожаленье,
и падает без слов на палый лист сырой.

И если суждено под этим небом стылым
мне встретить листопад последний свой один, —
благодарю тебя за все, что было милым:
за слезы, за любовь, за отсветы годин.

Пускай метель придет и все запорошится,
и смолкнет надо мной осенний тихий сад, —
мне будет в поздний час все так же ясно спиться
твой отзвук, твой мотив, твой отгоревший взгляд.

Весы, или Как я через полфунта масла со всей квартирой рассорился

Весы, или Как я через полфунта масла со всей квартирой рассорился

Пропадало у меня масло. Не то чтобы много — а обидно.

Держал я его, как все честные люди, в кухонном шкафчике — общем, на семь семей, с фанерными дверцами, которые не запирались отродясь. Положу с вечера фунт, а к утру — уже вроде и не фунт. Вроде поменьше. Кусочек будто кто ножичком снял, аккуратненько, по краешку.

Сначала я думал — мерещится. Мало ли. Может, я сам с вечера прошелся ножом да забыл. Со всяким бывает, братцы.

Но масло таяло. Таяло с упорством прямо-таки научным — по грамму, по два, но неуклонно. И тут, я вам доложу, во мне проснулся исследователь. А может, и не исследователь. Может, просто жадность. Кто их разберет, эти чувства, когда они все разом под ребра лезут.

Поехал я на рынок и купил весы. Пружинные, круглые, с крючком да стрелочкой, рубль двадцать. Торговец, дядька в кожаном фартуке, сунул мне их и говорит: «Бери, гражданин, не пожалеешь. Точность — аптечная». Аптечная так аптечная. Взял.

Прихожу домой, вешаю масло. Триста семьдесят грамм. Записал карандашом на дверце шкафа: «Масло. 370 гр. Понедельник». Как в лаборатории. Как ученый человек, а не абы кто.

Во вторник — триста пятьдесят.

Я, что называется, похолодел. Двадцать грамм за ночь! Это ж, ежели так дальше пойдет, к субботе меня без масла оставят, а к воскресенью, гляди, и без шкафа.

И вот тут бы мне, дураку, остановиться. Так нет.

Вышел я утром на кухню, встал над примусом и всех оглядываю. Пристально. С намеком. Сосед Гусев чай себе наливает, а я на него — глазами, глазами. Он на меня. Марья Васильевна котлеты жарит, а я и к ней с прищуром. Тишина такая на кухне повисла — хоть режь. Гулкая, нехорошая тишина, в которой все все понимают, а сказать боятся.

Не выдержал Гусев.

— Ты, — говорит, — Егор Палыч, чего на людей смотришь, как ревизор на растрату?

— А того, — отвечаю я с достоинством, — что у меня масло уходит. По двадцать грамм. И я, между прочим, теперь все записываю. На весах. Аптечных.

Тут, братцы мои, и началось.

Потому как Марья Васильевна, вместо того чтоб обидеться, вдруг задумалась. И говорит: а у меня, дескать, сахар тоже как-то быстро расходится. И тоже, поди, кто-то по ложечке. Гусев говорит: а у меня селедка. Полселедки было, а стало — четверть. И все разом посмотрели друг на друга уже совсем по-другому. По-новому. По-родственному, можно сказать, — как родственники на похоронах смотрят, прикидывая, кому диван достанется.

К четвергу мои весы висели на кухне на гвозде — общественные. Очередь к ним стояла. Гусев вешал селедку. Марья Васильевна — сахар в узелке. Старушка Пелагея из угловой комнаты приволокла взвешивать полбуханки хлеба, дважды в день, утром и вечером, и разницу записывала на календаре. Кухня превратилась не то в лабораторию, не то в весовую при станции. Семь семей, и каждая друг дружку взвешивает и в тетрадку заносит.

Масло у меня к тому дню похудело до трехсот двадцати.

И вот в субботу — развязка.

Принес я с рынка свежий фунт. Продавщица при мне отрезала, при мне на своих весах, гирьками, честь по чести: ровно фунт, четыреста грамм, вот вам, гражданин, и бумажка. Несу домой торжественно. Думаю: сейчас повешу свежий, при всех, зафиксирую точку отсчета — и уж тут-то вора и поймаю, голубчика.

Собралась вся кухня. Гусев, Марья Васильевна, Пелагея с календарем, детишки Гусевские под ногами. Вешаю. Стрелка дрогнула, поползла и стала.

Триста восемьдесят.

Молчание.

— Как триста восемьдесят? — говорю. — Продавщица при мне фунт клала. Гирей. Четыреста.

А Гусев, надо отдать ему должное, человек был технический, при заводе. Взял он мои весы, покрутил, за крючок подергал, ногтем по стрелке щелкнул. И говорит спокойно, будто приговор читает:

— Так они у тебя, Егор Палыч, врут. На двадцать грамм в меньшую сторону тянут. Пружина слабая. Тут не вор — тут рубль двадцать виноват.

И тишина сделалась уже не гулкая, а какая-то стыдная. Липкая. Семь семей стоят и смотрят на меня. А я стою и смотрю на свои весы, за которые полквартиры перессорил, — стрелочка дрожит и врет, врет и в ус не дует.

Выходит, никто масла у меня и не крал. Это весы мои каждую ночь по двадцать грамм у меня воровали — из воздуха, из ничего, из чистой пружинной подлости. А я на живых людей глазами водил.

Пелагея молча порвала календарь. Гусев допил свой чай. Марья Васильевна убрала сахар и на меня даже не глянула — а это, братцы, хуже всякой ругани.

Поехал я на рынок весы сдавать. Нашел дядьку в фартуке.

— Врут, — говорю, — весы твои. На двадцать грамм.

А он повесил на них связку баранок, глянул, крякнул довольно и говорит:

— Это у тебя, гражданин, врут. А у меня — самый цимес. У меня они, вишь, в большую сторону тянут. Каждому по потребности.

И денег, само собой, не вернул.

Масло я с тех пор держу дома, на подоконнике. И не вешу. Пущай себе тает. Оно, может, и тает — да зато соседи со мной здороваются. А это, я вам доложу, братцы мои, любого фунта дороже.

Портрет, который не состарился: последняя ночь на Гровенор-сквер

Портрет, который не состарился: последняя ночь на Гровенор-сквер

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Портрет Дориана Грея» автора Оскар Уайльд. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Войдя в комнату, они увидели на стене великолепный портрет своего хозяина во всем блеске его дивной молодости и красоты. А на полу с ножом в груди лежал мертвый человек во фраке. Лицо у него было морщинистое, увядшее, отталкивающее. И только по кольцам на руках слуги узнали, кто это.

— Оскар Уайльд, «Портрет Дориана Грея»

Продолжение

Кольца. Только по кольцам его и узнали — по тем перстням, что он так любил вертеть на длинных белых пальцах в опере, за карточным столом, повсюду. Все остальное лгало. На полу лежал старик — нет, хуже старика: нечто иссохшее, сморщенное, с лицом, от которого лакей, поднявший фонарь, отшатнулся к стене и потом три дня не мог есть.

А на стене, в раме, улыбался юноша дивной красоты. Свежий, как утро. Такой, каким они все его помнили. Портрет и труп поменялись местами в последний раз — и остались так навсегда.

Полиция составила протокол. Полиция всегда составляет протоколы — это ее способ не думать. Написали: самоубийство. Что ж, отчасти верно. Человек всю жизнь убивал в себе одно и то же и в последнюю ночь наконец попал.

Лорд Генри Уоттон узнал обо всем наутро, за завтраком, из газеты. Он читал заметку дважды. Потом отложил лист, поглядел в окно, где над платанами Мэйфэра стоял жидкий лондонский свет, и произнес — вслух, хотя в комнате никого не было:

— Как это на него не похоже. И как это на него похоже.

Он, лорд Генри, всю жизнь коллекционировал парадоксы, как иные коллекционируют табакерки. И вот судьба поднесла ему последний, самый изящный: юноша, которого он научил бояться старости больше смерти, умер стариком, оставив по себе портрет вечной молодости. Прелестно. Просто прелестно. И совершенно невыносимо.

Впервые за много лет лорд Генри не докурил свою папиросу.

Он ведь любил его. Не так, как любят женщину или сына, — иначе, тоньше, эгоистичнее: как любят собственное отражение в чужой прекрасной жизни. Дориан был его теорией, ставшей плотью. Его афоризмом, который научился ходить, улыбаться и разбивать сердца. «Единственный способ избавиться от искушения — поддаться ему» — он сказал это когда-то в саду Бэзила, лениво, между двумя затяжками, желая только блеснуть. А мальчик услышал. И — поверил. Боже правый, он поверил.

Вот в чем беда со словами: бросишь их в воздух ради красного словца, а они возьмут да и упадут кому-нибудь прямо в душу, и прорастут там, и дадут плоды — такие, что после уж и не рад.

Бэзил Холлуорд. О нем тоже вспомнилось — о художнике, что написал этот проклятый холст и потом бесследно исчез, отбыв будто бы в Париж. Никто не искал его всерьез. Живописцы имеют право пропадать. Но лорд Генри теперь, глядя в остывший камин, начинал догадываться, отчего Дориан в тот последний год так бледнел при одном упоминании этого имени.

Он отогнал догадку. Отогнал легко, как отгонял все неприятное, — движением бровей. Знать наверное — вульгарно. Джентльмен довольствуется подозрением.

Что до портрета, то его вынесли из запертой комнаты под самой крышей, той, где прошло детство Дориана, среди пыли и зачехленной мебели. Внесли в гостиную. И тут случилось странное. Люди, помнившие Дориана Грея, глядели на юное лицо в раме — и не могли смотреть долго. Красота эта была теперь непристойна. Она сияла над телом, которое искупило ее всеми мыслимыми грехами, и сияние это было хуже любого уродства, ибо ничего не знало и ничего не помнило.

Наследников не нашлось. Дом на Гровенор-сквер пошел с молотка. А портрет...

Портрет купил один собиратель — за бесценок, ибо имя автора, Бэзила Холлуорда, к тому времени изрядно потускнело. Собиратель повесил его у себя в галерее, между итальянской мадонной и голландским натюрмортом с дичью, и гости хвалили мастерство и особенно — глаза. «Как живые», — говорили гости. Хозяин раскланивался.

Он не знал одного. Темными зимними вечерами, когда галерея пустела и гас последний рожок, юноша на холсте, случалось, менялся в лице. Не сильно. Едва-едва. Тень пробегала у губ, будто там пыталась родиться морщина — первая морщина совести, которой при жизни у оригинала так и не завелось.

Но к утру все разглаживалось. Полотно ведь тоже усвоило урок своего героя: живи как хочешь, греши как хочешь, а к завтраку изволь явиться свежим.

Лорд Генри до этого не дожил. Он умер несколькими годами позже, в клубе, в кресле, с недочитанным французским романом на коленях, — умер, как и жил, красиво и никого не побеспокоив. Говорят, последними его словами было замечание о том, что закат нынче безвкусно ярок. Природа, сказал он, положительно начинает подражать плохой живописи.

И закрыл глаза. И был, надо полагать, прав — он ведь почти всегда бывал прав, кроме того единственного случая, когда научил мальчика жить. Но об этом случае он предпочел не вспоминать даже под конец. Джентльмен, как известно, никогда не признает своих ошибок вслух. Он просто уносит их с собою — туда, где ни портреты, ни парадоксы уже никого не спасают и никого не губят.

Сказки на ночь 12 июля 04:10

Аварийная заявка номер ноль

Аварийная заявка номер ноль

Костя Малахов чинил краны в пятиэтажках Самары четвертый год и повидал, как ему казалось, все.

Волосы в сифоне размером с небольшую кошку — видел. Жильцов, которые сами, без спроса, врезали кран в общий стояк и потом удивлялись, откуда потоп — сколько угодно. Одного деда, который тридцать лет мыл в раковине сапоги и искренне не понимал претензий — тоже.

Вторник начался как обычно. Дождь. Маршрутка. Диспетчерша Люда с термосом и вечным «Малахов, ты где ходишь».

А потом пришла заявка, от которой Люда почему-то поежилась.

— Стахановская, двенадцать. Подвал. Вода не течет.

— Так перекрыли где-то, — зевнул Костя. — Делов-то.

— В том и штука, — Люда понизила голос, хотя в диспетчерской они были вдвоем. — Не перекрыта. Задвижки открыты, а воды нет. И… Малахов. Туда с утра Витька пошел. Витька Сомов. И назад не вышел. Телефон молчит.

Костя хмыкнул. Витька Сомов был известен тем, что «выходил на заявку» и всплывал через два дня в гараже у свояка. Так что пугаться было нечего.

Он взял сумку, разводной ключ, фонарь. Поехал.

*

Дом двенадцать по Стахановской был обычной хрущевкой. Серой. С будкой во дворе и объявлением «Кто гадит у подъезда — сдохнет». Народная поэзия.

Дверь в подвал была открыта. Из темноты тянуло — не сыростью, к сырости Костя привык. Тянуло холодом. Таким, знаете, от которого зубы ноют, хотя на улице плюс двенадцать.

Он включил фонарь и полез вниз.

Подвал как подвал. Трубы в паутине, задвижки, лужи. Старый чугунный стояк толщиной в руку, весь в подтеках ржавчины — таким уже полвека, меняли когда царь Горох был слесарем. Луч фонаря пополз по трубам.

И остановился.

На стояке кто-то сидел.

Маленький. С кошку. Бородатый — борода седая, до пупа, а сам в чем-то вроде рубахи из мешковины. Глаза у него светились тускло-желтым, как дежурные лампочки в подъезде. И смотрел он на Костю с таким выражением, с каким Костя сам смотрел на самопальную врезку в стояк.

Костя не заорал. Он потом сам себе удивлялся, но не заорал. Просто сел на корточки, чтоб не нависать, и сказал первое, что пришло в голову:

— Здорово. Ты Витьку не видел?

Существо моргнуло. Медленно.

— Который до тебя приходил? — голос у него был скрипучий, как несмазанный вентиль. — Который трубу мою пинал ногой? Видел. Спит теперь. Пусть спит, дурень. Ногами он трубу.

— А ты, значит, кто? — осторожно спросил Костя.

— Домовой я, — буркнуло существо. — Стоячный. За водой в доме смотрю. Пятьдесят лет смотрю, с самой стройки. А теперь смотреть нечего. Ушла вода. Совсем ушла.

Костя огляделся. Профессионально. Задвижки — действительно открыты, все. Он тронул трубу — сухая. Приложил ухо — глухо. Ни гула, ни капли. Так не бывает. Вода в стояке — она всегда есть, хоть капля, хоть воздух с бульканьем.

— Слушай, дед… домовой. А чего ушла-то? С чего вдруг?

Домовой сгорбился еще сильнее.

— Обидели ее. Воду. Жильцы, — он махнул сухонькой лапкой наверх. — С пятого этажа новые въехали. Ремонт затеяли. Старую разводку выдрали, свою кинули — кривую, не по уму. Трубы гнутые, углы задранные. Вода по такой не идет — она обиды не любит, когда ее через пень-колоду гонят. Она и свернулась. Ушла в землю. А без воды и я истаю. Домовой без воды в доме — что мужик без… ну сам понимаешь.

Костя понимал.

И вот тут в нем проснулся не мистический ужас, а честная профессиональная злость. Потому что «новые жильцы затеяли ремонт и кинули кривую разводку» — это был не сказочный сюжет. Это была его каждодневная боль. За такое он готов был душу вынуть без всякой магии.

— Стояк на пятом, значит, — сказал он, вставая и отряхивая колени. — Ну пойдем глянем на твою обиженную. Показывай, где новые накрутили.

Домовой поглядел на него недоверчиво. Потом — впервые — в желтых глазах мелькнуло что-то похожее на надежду.

*

На пятом этаже пахло свежим цементом и деньгами. Дверь железная, за дверью — грохот перфоратора и молодой мужик в очках, весь на нервах, потому что «у нас тут ремонт, какая еще вода».

— Такая, — сказал Костя, протискиваясь в санузел. — Что вы весь стояк без воды оставили. Дом. Все двадцать квартир.

Санузел был — картина маслом. Полипропилен, накрученный человеком, который смотрел один ролик и решил, что все понял. Углы задраны, уклон против всех законов, редуктор стоит задом наперед, а на подаче — Костя аж крякнул — обратный клапан, воткнутый не в ту сторону. Клапан, который просто-напросто запер всю воду.

Никакой мистики. Обратный клапан наизнанку.

Обижена вода, ага. Обидишься тут.

— Кто ставил? — спросил Костя.

— Сам, — гордо сказал мужик. — По видео.

— Оно и видно.

Костя работал сорок минут. Перевернул клапан. Выправил уклон, перекинул пару колен, срезал лишнее. Ругался вполголоса — незлобиво, привычно, как молитву. Мужик стоял над душой и все порывался помочь, но Костя молча отодвигал его локтем.

А когда открыл задвижку внизу — стояк загудел.

Сначала кашлянул воздухом. Плюнул ржавой водой. А потом пошел ровно, полно, гулко — на все пять этажей, и Костя слышал, как по всему дому радостно захрипели краны, которые жильцы забыли закрыть.

В подвале, когда он спустился собрать инструмент, домовой ждал. И был он уже не серый, не истаявший — порозовел, борода распушилась, глаза горели ровно и сыто.

— Вернулась, — сказал он. — Слышишь, как поет? Вернулась.

— Ну а куда она денется, — Костя закрутил последнюю гайку. — Клапан наизнанку был. Делов-то.

Домовой глядел на него долго. Потом полез куда-то за трубу и вытащил — Костя не поверил глазам — сушку. Обычную, как в детстве, только очень старую, каменно-твердую.

— На, — сказал домовой торжественно. — Дар. Не простой. Кто мой хлеб взял, тому в его ремесле я должник по гроб. Будет тебе теперь слышно, где вода болеет, во всем городе. Услышишь заранее. Только… — он замялся, — есть в Самаре дома, где не я живу. Где худые сидят. Голодные. Они воду не берегут — они ее пьют. И там уже не клапан наизнанку, парень. Там хуже.

Костя взял сушку. Сунул в карман спецовки. И вдруг — правда, что ли? — услышал.

Весь дом. Как гудит вода по стоякам, как в двадцать первой квартире сопливит бачок, как на третьем этаже вот-вот потечет гибкая подводка, купленная на рынке за копейки. Услышал — и голова слегка поплыла.

А сквозь этот гул, откуда-то издалека, с другого конца города, пробилось что-то еще. Не журчание. Не капель.

Чмоканье. Как будто где-то очень большое и очень голодное пило воду через соломинку. И никак не могло напиться.

Костя поднялся из подвала на свет. Достал телефон — восемь пропущенных от Люды.

— Малахов! Ты живой? — заорала диспетчерша. — Тут заявка, Пятигорская, шестнадцать, подвал топит, а слесаря говорят, спускаться боятся, там… там воет что-то!

Костя посмотрел на сушку в кармане. Потом — в сторону Пятигорской.

— Еду, — сказал он. — Только ключ разводной побольше возьму. И… Люд. Витьку Сомова найдут скоро. Спит он. В подвале на Стахановской. Живой. Дурень просто.

Новости 12 июля 04:07

Историк переписывал сам себя каждый день — рукопись раскрыла его одержимость

Рукопись состояния странного. Одна и та же фраза. На первой странице. На второй. На третьей. Потом — то же самое, но с иными словами. Потом — снова то же самое, теперь другим стилем.

Это черновики историка Тимофея Грановского, найденные в московском архиве. Десятки листов с одной мыслью, повторенной десятки раз.

Мысль была такой: «История — это жизнь человечества, учитываемая в моментах, когда отдельный человек осознает, что он часть целого».

Грановский переписал эту фразу более пятидесяти раз.

Почему?

Филологи сначала подумали: черновики для лекции. Но нет. Это не подготовка к выступлению. Это... одержимость.

Рукопись датирована 1850 годом. Это был год, когда Грановский переживал личный кризис: его возлюбленная отказала ему, смерть подруги потрясла его, политическая обстановка в России становилась все мрачнее. В этом году он написал мало. Но переписал много.

На полях своих повторений Грановский оставлял пометки: «Неправильно», «Слабо», «Ужасно», «Попытка снова». Словно пытался поймать какую-то мысль, которая постоянно ускользала.

Одна из поздних версий содержала приписку: «Я уже писал это. Я напишу это снова. Потому что я не уверен, что это истина. Может быть, если я напишу достаточно раз, я поверю в это сам».

Записка датирована тремя датами, как если бы Грановский забывал, когда он ее писал, и переписывал, думая, что это новая мысль.

Психиатры, консультировавшие архивистов, предположили: депрессия. Возможно, ранние признаки невротического расстройства. Стремление повторять — способ создавать иллюзию контроля.

Но есть и другая интерпретация. Может быть, Грановский просто ценил слово больше, чем кто-либо. Понимал, что фраза — это не просто контейнер идеи, а способ мышления. И если переписать ее иначе, мысль изменится. И если переписать снова — изменится опять.

В одной из поздних рукописей есть маргиналия, почти невидимая: «Может быть, это болезнь. Может быть, это честность».

Совет 12 июля 04:02

Предмет как решение судьбы: когда масштаб и значение не совпадают

Судьба персонажа может повернуться из-за маленькой вещи. Не из-за грома божьего, а из-за потертой монеты, забытого письма, пуговицы, которая оторвалась в неправильный момент. Предмет становится точкой опоры, изменяющей весь вектор событий. Не нужна магия. Нужна правда: большие последствия растут из малых вещей.

Большие жизни нередко поворачиваются из-за маленьких вещей. Не из-за грома божьего или великого решения, а из-за потертой монеты, забытого письма, пуговицы, которая оторвалась в неправильный момент.

Вот. Персонаж собирается в дорогу. Надевает пальто. Пуговица оказывается сломана. Вместо того чтобы идти сразу, он ищет иголку, нитку, садится и чинит ее. Теплый, бытовой момент. Никакой драмы. Но из-за этой задержки на пять минут он не встречает в кафе человека, который был бы его спасением. Или его гибелью. История переходит в совершенно другое русло.

Предмет становится точкой опоры, изменяющей весь вектор судьбы. Не волшебная вещь. Просто вещь в нужном месте в нужный момент. Или в неправильном. Это не магический реализм. Это суть случайности.

Практический примерThe. Персонаж находит в кармане пальто чужое письмо. Оно забыто там десять лет назад. Письмо меняет его понимание собственного прошлого. Меняет его отношение к человеку, который его носил. И весь его путь становится другим. Все из-за забытого письма. Из-за куска бумаги, который должен был остаться потерянным, но нашелся.

Почему это работает? Потому что читатель видит: жизнь не линейна. Жизнь не логична. Жизнь поворачивается на малых вещах. И когда предмет несет такой вес, это кажется честнее, чем любой философский анализ судьбы.

Практический совет: в следующем романе найди малую вещь, которая сломает весь план. Не волшебную, не фантастическую. Просто вещь. Потертую монету, оторванную пуговицу, забытый платок. И позволь ей измениться судьбе персонажа. Читатель поверит в такую судьбу больше, чем в величественное решение.

Статья 12 июля 04:05

Она читала лекции о добре в Оксфорде — и жила как героиня своего самого скандального романа

Представьте: женщина, которая тридцать лет объясняла студентам Оксфорда, что такое добро — идеальное, почти платоновское Добро с большой буквы. А в свободное время выстраивала любовные геометрии, которым позавидовал бы любой её собственный персонаж: треугольники, четырёхугольники, и, чего уж скрывать, фигуры посложнее. Сегодня Айрис Мёрдок исполнилось бы 107 лет. Повод разобраться, почему одна из умнейших женщин двадцатого века писала романы, будто нарочно испытывая на прочность собственную этическую теорию.

Родилась в Дублине в 1919-м. Ирландка по паспорту, англичанка по сути — семья перебралась в Лондон, когда девочке было несколько недель. Классическое образование, латынь, греческий, Оксфорд. Ничего пока не предвещает.

А потом — война. Мёрдок работала в администрации ООН по делам беженцев, объезжала лагеря перемещённых лиц в Австрии и Бельгии сразу после сорок пятого года; видела то, что не укладывается в аккуратные философские схемы про долг и добродетель. Именно тогда, по её собственным словам, она поняла: этика — это не про правила. Это про то, способен ли человек вообще увидеть другого человека, а не проекцию собственных страхов.

Дальше — Оксфорд, но уже с другой стороны кафедры. Тьютор по философии в Сент-Энн-колледже. В 1953-м выходит её книга о Сартре — первая монография об экзистенциализме на английском языке вообще. Серьёзная академическая карьера, сухие статьи, коллоквиумы. Скука?

Ничуть.

Потому что параллельно, тайком, будто стыдясь, она писала романы. Первый — «Под сетью» (Under the Net), 1954 год — вышел неожиданно легко, почти как анекдот: плутовская история о неудачливом писателе, слоняющемся по Лондону и Парижу. Критики ждали от философа сухого трактата в беллетристической обёртке. Получили комедию с погонями за собаками, кражами рукописей и пьяными спорами в пабах. Никто не понял, как это сочетается с лекциями о Платоне. Оказалось — прекрасно сочетается.

За следующие сорок лет она напишет двадцать шесть романов. Двадцать шесть. Для сравнения: у большинства писателей за карьеру наберётся десяток, и то с натяжкой. У Мёрдок это была ежегодная привычка — как у других людей уборка перед Рождеством.

Главная тема почти всегда одна: власть одного человека над сознанием другого. Она называла таких персонажей «зачарователями» — enchanters. Харизматичные, обаятельные, часто внешне безобидные манипуляторы, вокруг которых выстраивается целая свита зависимых, влюблённых, обманутых. В «Чёрном принце» (The Black Prince, 1973) рассказчик настолько ненадёжен, что к финалу читатель уже не понимает, кто кого использовал. В «Море, море» (The Sea, the Sea, 1978) — той самой книге, за которую она получила Букера, — стареющий театральный режиссёр Чарльз Эрроуби уединяется на скалистом побережье, чтобы писать мемуары о своём величии, а вместо этого одержимо преследует женщину, в которую был влюблён сорок лет назад. Кончается, разумеется, катастрофой. У Мёрдок хорошо не кончается почти никогда — слишком уж она была философом, чтобы позволить себе happy end без иронии.

И вот тут — самое интересное. Её собственная жизнь была устроена ровно по тем же лекалам, что и её проза. Романы с философом Франом Штайнером. Сложные, почти невротические отношения с писателем Элиасом Канетти — тем самым, нобелевским лауреатом, который, по её дневникам, обращался с ней властно и жёстко, но именно он, кажется, и стал прототипом для нескольких её enchanters. При этом в 1956-м она выходит замуж за литературоведа Джона Бейли — брак странный, почти асексуальный по описаниям современников, но продлившийся сорок три года без единого развода. Как совместить филигранную этическую теорию добра с личной биографией, полной манипуляций и путаницы? Сама Мёрдок, кажется, не пыталась. Она просто писала об этом. Честно, без прикрас, без самооправдания.

Философия её при этом была вполне серьёзной, не побочным хобби. В трактате «Суверенность добра» (The Sovereignty of Good, 1970) она спорила с модной тогда идеей, что мораль — это набор произвольных решений воли, экзистенциальный выбор без опоры. Нет, говорила Мёрдок: нравственность — это дисциплина внимания. Умение по-настоящему смотреть на другого человека, а не сквозь него. Именно поэтому её романы населены таким количеством самовлюблённых, слепых персонажей — они и есть иллюстрация того, что бывает, когда внимание отказывает.

Потом случилось то, о чём тяжело писать без пафоса, но обойти нельзя. В середине девяностых у неё начала прогрессировать болезнь Альцгеймера. Женщина, чья философия строилась на способности ясно видеть и удерживать в сознании другого человека, постепенно теряла собственное сознание. Муж, Джон Бейли, написал об этом книгу — «Элегия для Айрис», без слащавости, жёстко и честно; по ней сняли фильм с Джуди Денч. Ирония получилась настолько точной, что кажется почти сконструированной. Только сконструировала её не Мёрдок. Жизнь.

Что осталось после неё? Влияние — огромное, хотя и подспудное. Без «Моря, моря» трудно представить современный британский роман с ненадёжным рассказчиком и медленным саспенсом вместо детективной интриги. Мартин Эмис, Иэн Макьюэн, А. С. Байетт — все так или иначе кланяются в её сторону, хотя сами признаются в этом неохотно. Философы-моралисты вроде Марты Нуссбаум до сих пор ссылаются на её идею внимания как этической категории.

Так вот, возвращаясь к началу. Была ли Мёрдок лицемеркой — философ добра с хаотичной личной жизнью? Нет, конечно. Было бы куда подозрительнее, если бы человек, двадцать шесть раз описавший всю мерзость и слепоту человеческих манипуляций, сам жил бы стерильно и правильно, как учебник по этике. Она просто честно смотрела туда, куда большинство предпочитает не смотреть — в том числе на саму себя. И за это её стоит перечитывать. Сегодня — особенно.

Бдительность, или Как я через одну жалобу сам себе ворота запер

Бдительность, или Как я через одну жалобу сам себе ворота запер

Вот говорят: пиши жалобу, гражданин, борись за порядок — и воздастся тебе. Дескать, ты не молчи, ты требуй, тебе за твою сознательность еще и спасибо скажут.

Врут, братцы мои.

Мне за один такой листок в жалобной книге воздалось так, что я потом три дня к родной своей конторе с черного хода подбирался, будто жулик к чужому амбару. И до сих пор, как вспомню, — уши горят.

А началось все, изволите видеть, с полного пустяка. С вахтера.

Служу я в конторе «Заготзерно», по учетной части. Место тихое, бумажное, штаны протирать да чернила изводить. И на входе у нас, при вертушке, сидел вахтер — Прокофьич. Старичок древний, теплый, как валенок, и весь мягкий. Он на своем посту не столько бдил, сколько дремал. Придешь утром — а он сидит, голову на грудь уронил, и посапывает. Хочешь — проходи, хочешь — вынеси весь несгораемый шкаф под мышкой, он и не почешется.

Меня это, надо сказать, всегда как-то задевало. За державу, что ли, обидно. Стоит человек на важном посту, охраняет, можно сказать, народное зерно, — а сам спит, как сурок в норе. Непорядок.

И вот в один прекрасный день лежит на столе у секретарши книга. Жалобная. Синенькая, с надписью. И карандашик на веревочке.

Меня, братцы, будто кто под локоть толкнул.

Взял я тот карандашик. Послюнил. И вывел разборчиво, с нажимом, как честный человек: «Вахтер Прокофьич на боевом посту спит, доверенный объект не блюдет, вход посторонним открыт настежь. Прошу принять меры к усилению бдительности. С уважением, сотрудник учетной части».

Подпись поставил. Число. И — домой, с чувством, знаете, глубокого внутреннего удовлетворения. Вроде как маленький, а подвиг совершил. Гражданский.

Ну и приняли меры.

Через неделю прихожу на службу — а Прокофьича-то и нету. Убрали старичка, на пенсию сплавили. А на его месте — новый. Молодой, литой, шея как у борова, глаза холодные, и на столе — журнал, ручка и печать. И надпись свежая, чернилами: «Проход строго по пропускам».

Подхожу я к вертушке этак по-свойски, привычно, плечом. А она — стоп. Не пускает.

— Пропуск, — говорит новый.

— Какой пропуск, — говорю, — милый человек? Я тут пятнадцатый год хожу. Вон мое место, у окна, третий стол от двери.

— Не знаю, — отвечает, — какое ваше место. Мне про столы не сообщали. Пропуск давайте.

А пропуска, братцы мои, у меня и нету. Их только-только ввели, я и получить не успел. И выходит такая, извиняюсь, картина: чтоб получить пропуск, надо пройти внутрь, в отдел кадров. А чтоб пройти внутрь — надо пропуск. Круг. Заколдованный, как у черта в ступе.

Стою я перед этой вертушкой, как баран перед новыми воротами. Сзади народ копится, дышит в затылок, ропщет.

— Товарищ, — говорю уже с дрожью, — да вы поймите. Я ж тут свой. Меня вся контора знает. Спросите любого!

— Мне спрашивать не положено, — отвечает боров и на меня и не смотрит уже, в журнал уткнулся. — Мне положено проверять. У нас усиление режима. По сигналу трудящихся. Какой-то тут сознательный гражданин жалобу накатал, что охрана плохо служит. Вот теперь и служим. Как положено.

Тут, братцы, у меня в груди что-то и осело. Тихо так осело, на самое дно.

Сознательный гражданин, значит. По сигналу трудящихся.

Я. Своей рукой. Послюнявленным карандашиком.

Стою я, а в голове одна мыслишка кружит, гадкая: молчал бы ты, дурак, про Прокофьича. Спал бы себе Прокофьич, и ты бы в тепле сидел, у третьего стола от двери.

Ну, я в тот день на службу так и не попал. Отправили меня в кадры за пропуском, а кадры — на четвертом этаже, за той самой вертушкой. Опять круг. Три раза я туда-сюда через весь город на трамвае мотался, справку какую-то возил, фотокарточку клеил. Начальник мне выговор влепил — за прогул, между прочим. За то, что на собственную службу не пробился.

А самое-то, братцы, обиднее всего вышло потом.

Висит через месяц на доске объявлений приказ. Читаю. «За проявленную бдительность и образцовое несение службы вахтеру такому-то объявить благодарность и премировать в размере оклада».

Это, значит, борову. За то, что меня, старого работника, к моему же столу не подпустил.

А пониже, помельче, приписочка. От месткома. «Отдельно отметить сотрудника учетной части, чей своевременный сигнал способствовал наведению порядка на объекте».

Меня, стало быть.

Выходит, наградили нас обоих. Одного — за то, что не пускал. Другого — за то, что нажаловался. И оба, если разобраться, друг об дружку.

Прихожу домой, сажусь. Супруга спрашивает:

— Ну что, борец, добился порядку?

— Добился, — говорю. — Полный теперь порядок. Даже я сам сквозь него пройти не могу.

С тех пор, братцы мои, я жалобную книгу обхожу за версту. Лежит она, синенькая, карандашик на веревочке качается, — так меня аж в озноб бросает. Потому как понял я одну важную, можно сказать, государственную вещь.

Прежде чем на спящего вахтера сигнал писать — ты сперва погляди: а сам-то ты как через ту вертушку ходить будешь? Не по чужому ли, часом, сну?

Забвение — стихотворение в стиле Евгения Баратынского

Забвение — стихотворение в стиле Евгения Баратынского

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Разуверение» поэта Евгений Абрамович Баратынский. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Не искушай меня без нужды
Возвратом нежности твоей:
Разочарованному чужды
Все обольщения прежних дней!

— Евгений Абрамович Баратынский, «Разуверение»

Не сетуй, друг, на скудный жребий свой
и на приют, где век твой одинок:
не тот мудрец, кто спорил с их молвой,
а тот, кто в срок замкнул скупой замок.

Мне ведома цена пустых похвал —
сегодня лавр, а завтра лебеда.
Я гордый ум смиренью не отдал,
но и вражде не предал никогда.

Я знал любовь — и знал ее отлив,
когда в груди не пламень, а зола.
Кто был счастлив? — обманут, кто счастлив;
блаженство лжет, а истина гола.

Пусть время точит мой неверный след,
как берег точит медленный прибой;
в забвенье скрыт неведомый завет —
и обретаю то, что звал: покой.

Не громкий стих, не бронзовый венец —
роса на стеблях в предрассветный час.
Так тихо все. Так близок мой конец.
И это жизнь. И лучшей нет для нас.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Оставайтесь в опьянении письмом, чтобы реальность не разрушила вас." — Рэй Брэдбери