Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Попаданцы 10 окт. 20:46

Стоп-кран, или Как я доехала до конца света

Стоп-кран, или Как я доехала до конца света

В фирменном поезде номер шестьдесят два все держится на мелочах, и Нина Сорокина знала это лучше, чем кто-либо в составе. Титан вовремя растопить. Белье пересчитать. Пьяного из седьмого купе не пустить к проводнице из девятого, пока не проспится. Мелочь к мелочи — и вот уже смена прошла, Ярославль позади, впереди ночь и Урал.

Половина четвертого. Самое мертвое время. Нина стояла в тамбуре с кружкой чая — в подстаканнике, как положено, — и смотрела в черное окно, где не было ровным счетом ничего.

И вот это «ничего» ее и смутило.

Четыре часа. За четыре часа — ни одного огонька. Ни станции, ни переезда, ни даже фонаря на глухом полустанке. Состав шел ровно, колеса стучали свою вечную считалочку, а снаружи была глухая, без единой точки света, темень.

Нина глянула на часы. Потом мысленно — в расписание, которое помнила наизусть. По расписанию десять минут назад должна была проплыть Шарья.

Шарьи не было.

Поезд начал тормозить. Мягко, как перед остановкой. Нина по привычке потянулась к ручке двери — выйти, встать у подножки, проводить-встретить, — и состав встал. Тихо-тихо. Будто и не поезд вовсе, а кто-то выключил звук.

Она открыла дверь.

За подножкой был перрон. Низкий, каменный, мокрый от тумана. И фонарь — один, керосиновый, живой, качался на столбе. А дальше, за фонарем, насколько хватало глаз, тянулись рельсы. Не две колеи. Не четыре. Десятки. Сотни. Они расходились, сходились, ныряли в туман и уходили вверх — по насыпям, которых быть не могло.

— Приехали, — сказала Нина. Профессионально. С той интонацией, с какой объявляют конечную.

Фонарь на перроне она потом вспоминала часто. Потому что от него отделился человек — старик в форме, которой не было ни в одном депо: шинель до пят, на фуражке вместо кокарды — песочные часы. Он поклонился ей. Ей, проводнице в форменной жилетке и с кружкой в руке.

— Наконец-то, — сказал он. По-русски. Почти по-русски — с таким выговором, будто слова долго лежали в сундуке. — Чтец расписания. Мы ждали.

Дальше Нина поняла не сразу. Складывала по кусочкам, пока старик — звали его Обер, просто Обер, должность вместо имени — вел ее вдоль бесконечного перрона.

Здесь был Ход. Один состав — огромный, в сто вагонов, в тысячу, никто не считал, — который шел всегда. Не останавливался никогда. Люди в нем рождались и умирали, не ступая на землю, потому что земли, считай, и не было: был Ход, были рельсы, и была Тьма позади, которая съедала пути сразу за последним вагоном. Остановишься — и Тьма догонит. Остановка была ересью. Остановка была смертью.

А расписание — великую книгу, по которой Ход шел сквозь развилки, выбирая путь, — не мог прочесть никто. Последний Чтец умер два поколения назад. С тех пор Ход шел наугад. И все чаще — в тупики.

— Покажи, — сказала Нина. Не из храбрости. Из профессионального зуда: если где-то врут расписанием, она не может пройти мимо.

Книгу принесли. Толстую, в коже, с колонками значков, которые для местных были узором, а для Нины — обычной сеткой графика движения. Станции. Нитки поездов. Обгонные пункты. Другим алфавитом, да. Но логика — та же, что она двенадцать лет читала на планшете в служебном купе.

— Вот здесь, — она ткнула пальцем. — Вы на следующей развилке уходите вправо. А вправо нельзя.

— Почему? — Обер смотрел на нее с ужасом и надеждой пополам.

— Потому что тут, — Нина провела ногтем по строчке, — перегон закрыт. У вас же написано. Размыв. Мост ушел. Вы на полном ходу влетите в реку.

Тишина. Старик побелел.

— Мы всегда уходили вправо. Так ходил Ход при отцах.

— При отцах, может, мост стоял. — Нина захлопнула книгу. — Где у вас стоп-кран?

Оказалось — есть. Единственный. В голове состава, за семью печатями, под охраной, запаянный свинцом еще при том, последнем Чтеце. Сорвать его — величайшая ересь. Остановить Ход. Впустить Тьму.

Нина шла к нему через весь поезд, через сто вагонов чужой, невозможной жизни, и люди расступались, и шептали вслед, и кто-то плакал. А она думала одну упрямую мысль, ту самую, с которой начинала каждую смену: пассажиров надо довезти. Живыми. Всех.

Развилка приближалась. Она чувствовала, как состав кренится, готовясь уйти вправо — в реку, которой местные даже не видели, в размыв, которого для них не существовало.

Нина сорвала печать. Свинец поддался легко — не для рук он был запаян, а для совести.

И дернула рукоять на себя. До отказа. Как учили.

Ход закричал тормозами на тысячу голосов.

Он встал в полуметре от края. Нина потом ходила смотреть — там, впереди, где должна была быть насыпь, зияла черная вода и торчали кости моста. Как она и сказала.

А за последним вагоном, далеко в хвосте, качнулась Тьма. Подошла ближе — на те самые полметра, что отыграл Ход. И замерла. Ждать.

[Так не бывает — скажете вы. А я и не настаиваю.]

Обер нашел ее в тамбуре. Она опять стояла с кружкой — остывшей, но чай есть чай.

— Ты остановила Ход, — сказал он тихо. — За это одна кара. Тебя ссадят. На землю. Одну.

— А потом?

— А потом Ход снова пойдет. По твоему слову — вправо нельзя, значит, пойдем левее, в обход, по старым путям. Это долго. Это страшно. Но это живо. — Он помолчал. — Только дорогу назад, к твоему поезду номер шестьдесят два, Чтец, придется искать по земле. Пешком. Вдоль путей.

Нина допила чай. Поставила кружку в подстаканник — звякнуло знакомо, по-домашнему.

Где-то там, в ее родном составе, в тамбуре седьмого вагона, наверное, до сих пор тлела забытая ею спичка. И пьяный из седьмого купе так и не добрался до девятого. И титан остыл.

— Вдоль путей, — повторила она. И впервые за ночь усмехнулась. — Ну, по рельсам я ходить умею. Двенадцать лет хожу.

Она шагнула с подножки на мокрый камень.

Тьма в хвосте терпеливо ждала своего часа. А впереди, за туманом, расходились сотни дорог — и теперь кто-то наконец умел их читать.

ЛитРПГ 10 окт. 20:36

Суфлерская будка

Суфлерская будка

«Текст!» — так актер зовет суфлера, когда голова делается пустой, как ведро.

Аркадий Матвеевич Тихонов слышал это слово чаще, чем собственное имя. Тридцать один год в будке костромского драмтеатра — тесной фанерной конуре под рампой, где пахнет пылью, канифолью и чьим-то старым гримом, въевшимся в дерево еще при советской власти. Отсюда сцены не видно. Видно ноги. Ботинки, туфли, лаковые штиблеты премьера — по обуви он и узнавал, кто вышел, кто мнется за кулисой, кто сейчас, вот прямо сейчас, запнется и поплывет.

А забывали все. Всегда.

Суфлер — это саппорт. Хилер без спасибо. Ты тащишь весь спектакль на горбу, подаешь реплику за долю секунды до катастрофы, а на поклоны выходят красивые — в гриме, в свете, в цветах — и кланяются залу, который даже не подозревает, что ты есть. Аркадий не обижался. Перегорел давно. В яме спокойно: темно, тепло, и никто на тебя не смотрит. Иногда он думал, что всю жизнь просидел в чужой тени добровольно. Впрочем, тень — тоже место. Кто-то же должен.

В тот вечер давали премьеру. «Пожар в уездном городе» — слезливая мелодрама позапрошлого века, которую главреж выкопал, чтобы, как он выражался, «тряхнуть традицией». Традиция тряслась уже на генеральной. Савелий Гольц, их единственный премьер, бог провинциальной сцены и алкоголик со стажем, играл купца Брыкина — и к третьему акту обычно доходил до состояния, в котором собственную фамилию вспоминал через раз.

Звонки отзвенели. Свет в зале погас. Рампа ударила снизу теплым, и Аркадий привычно ссутулился над раскрытым экземпляром пьесы, подсвеченным желтой лампочкой.

И тут лампочка мигнула.

Не так, как мигает перегорающая нить. Иначе. По странице поплыли буквы — не типографские, а светящиеся, висящие в воздухе на палец выше бумаги.

[Система «Сцена» активирована.]
[Роль присвоена: Суфлер. Уровень 1.]
[Слух — 2. Голос — 1. Память — 3.]
[Главное правило: реплика, не поданная вовремя, становится реальной.]

Аркадий снял очки. Протер. Надел. Буквы не делись никуда.

Сначала он решил — микроинсульт. Возраст, давление, душно в яме. Сидел, ждал, когда поплывет в глазах окончательно и приедет скорая. Но на сцене уже говорили, и говорили не то.

— ...и батюшка мой, царствие небесное, завещал мне... завещал... — Савелий встал. Намертво. Пауза поползла в зал, густая и липкая.

Старый рефлекс сработал раньше мысли. Аркадий глянул в текст — и увидел реплику, подсвеченную зеленым, как кнопка «подтвердить».

— «...завещал торговать по совести, да я, грешный, запамятовал», — выдохнул он в щель будки, еле слышно, одними губами и горлом.

Савелий дернулся, поймал, подхватил:

— ...завещал торговать по совести, да я, грешный, запамятовал! — и дальше понес уже сам.

[Реплика подана. Срыв сцены предотвращен.]
[Голос +1. Уровень 2.]

Вот теперь Аркадию стало по-настоящему нехорошо. Потому что в ту секунду, пока Савелий молчал, он кое-что заметил. Над сценой, под колосниками, начал проступать дым. Тонкий, сизый, настоящий. А когда реплика легла в актера — дым втянулся обратно, будто кто-то отмотал пленку.

Реплика, не поданная вовремя, становится реальной.

Он пролистнул пьесу вперед, холодея. Третий акт. Кульминация. Купец Брыкин, пьяный и злой, опрокидывает керосиновую лампу, дом занимается, и спасает всех одна-единственная реплика соседки: «Гаси, гаси, Христа ради, люди в горнице!» Если ее подать — пожар на сцене остается бутафорским, картонным, театральным. Если прозевать...

Аркадий посмотрел на свои руки. Посмотрел на зал — полный, премьерный, детишки в первых рядах, старухи-театралки, весь абонемент разом.

— Твою налево, — сказал суфлер темноте. Негромко. С чувством.

Второй акт он провел как канатоходец. Савелий плыл все сильнее, запинался все чаще, и каждую его реплику Аркадий теперь доставал с усилием — проталкивал голосом, которого отродясь не хватало. Горло скребло. На третьей подряд подсказке в экземпляре вспыхнуло новое окно, и вспыхнуло недобро.

[Внимание. Перенапряжение Голоса выше текущего уровня ведет к необратимой потере речи.]
[Ты можешь замолчать навсегда.]

Саппорт без благодарности, да. Еще и с дебаффом на самоликвидацию.

— «Полноте убиваться, Петр Савельич», — просипел он очередную подачу и схватился за горло. Голос садился, как солнце зимой — быстро и без предупреждения.

Третий акт.

Савелий вышел на авансцену — и Аркадий по ботинкам понял: все. Готов клиент. Актер качался, как мачта в шторм, глаза стеклянные, текст из головы вымело начисто. Рядом стояла Леночка, молоденькая, из массовки, которой доверили ту самую реплику про «гаси, Христа ради». Первая роль. Девочка белая от ужаса, губы трясутся.

Брыкин-Савелий замахнулся на лампу.

[Квест «Премьера»: подать спасительную реплику. Провал — реальный пожар в зале.]
[Слух 2 недостаточно: актриса не слышит будку из глубины сцены.]

Леночка стояла в семи метрах. Из ямы ее не докричаться шепотом — а громче нельзя, зал услышит, иллюзия рухнет, спектакль посыплется сам собой. Классическая вилка. Либо спасаешь сцену и гробишь представление, либо наоборот.

Лампа полетела на пол. По доскам побежал настоящий огонь — живой, оранжевый, жадный. Запахло керосином и паленым деревом. В зале кто-то ахнул, решив, что так и задумано.

Леночка открыла рот. И — пусто. Та самая гулкая, пустая голова. Девочка смотрела на огонь и не помнила ни слова.

Аркадий Матвеевич Тихонов тридцать один год просидел в яме, в чужой тени, подавая другим их слова. Из будки не выходят. Это первое правило, железное, как рельс.

Он вылез.

Перелез через барьерчик будки, встал в полный рост у края сцены — маленький, лысый, в вытертом свитере, нелепый до слез в луче прожектора, — и заорал. В голос. Последним, что в этом голосе еще оставалось:

— ГАСИ, ГАСИ, ХРИСТА РАДИ! ЛЮДИ В ГОРНИЦЕ!

Что-то в горле лопнуло — тихо, как перетянутая струна. Боли не было. Был вкус железа и тишина внутри, будто выключили звук.

Но реплика легла.

Огонь на сцене дрогнул — и осел картоном, бутафорией, безопасной тряпичной имитацией, какой и был по замыслу. Леночка, услышав чужой крик, вдруг вспомнила свой текст и повторила его уже чисто, звонко, по роли. Савелий, протрезвев от ужаса, доиграл финал как в лучшие годы.

Зал встал. Зал не понял ничего и аплодировал стоя — решил, что странный мужичок у рампы был режиссерской находкой. Гениальной, говорили потом в буфете. Смелой.

[Квест «Премьера» закрыт. Срыв предотвращен. Зал — 412 жизней — сохранен.]
[Голос — 0. Речь утрачена. Статус: Немой суфлер.]
[Уровень 4.]

Аркадий стоял, кланялся вместе со всеми — впервые за тридцать один год на свету — и не мог сказать ни слова. И, как ни странно, ему было хорошо. Свое он отдал. По назначению.

Дома, уже за полночь, когда он молча пил чай, не чувствуя вкуса, последнее окно развернулось над остывшей чашкой. Буквы были мягче прежних. Почти деликатные.

[Система «Сцена»: сезон продолжается.]
[Завтра — выездной спектакль. Детский утренник, дом престарелых, поселок Сусанино.]
[Новое правило откроется на месте.]
[Роль, Суфлер: ты больше не можешь говорить. Но можешь написать.]

Аркадий усмехнулся — беззвучно, одними глазами. Потянулся за ручкой и чистым листом. Тридцать один год он подавал людям чужие слова.

Похоже, пора было начинать подавать свои.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Всего по пятьсот рублей, или Как я стал богатым на рассрочке

Всего по пятьсот рублей, или Как я стал богатым на рассрочке

Вы вдумайтесь: раньше, чтобы купить глупость, человеку нужны были деньги.

А теперь — не нужны!

Теперь нужна рассрочка. Волшебное слово. Произносишь его — и любая дурь, которая секунду назад была просто дурью, вдруг надевает очки, садится ровно и становится разумным, взвешенным, почти выстраданным жизненным решением.

Стою я в магазине. Держу в руках штуку. Что за штука — неважно, я и сам не до конца понял, но она блестит, у нее семь режимов, и один из режимов называется «турбо». Мне турбо не надо. Мне бы простой режим, «тихо лежать на полке». И вот я уже почти кладу ее обратно — рука пошла, совесть проснулась, жена где-то вдалеке одобрительно кивнула, — а продавец наклоняется и говорит. Ласково. По слогам.

«А вы заметили — это всего по пятьсот рублей в месяц?»

Всего. По пятьсот. В месяц.

И все, дорогие мои. Я поплыл.

Потому что в голове у меня моментально включается другой человек. Экономист. Он пятнадцать лет молчал, а тут проснулся и считает. «Пятьсот рублей? Да я столько на кофе трачу! Да это две поездки на такси! Да я, можно сказать, экономлю, если это куплю!» Вы поняли логику? Я еще ничего не потратил, а уже экономлю. Я герой. Я финансовый гений. Мне памятник надо — из того, что я сберег.

А фокус в чем? Фокус в том, что цена исчезает. Ее просто нет. Вещь стоит не тридцать шесть тысяч. Вещь стоит — «по пятьсот в месяц». А по пятьсот в месяц, дорогие мои, стоит все. Вообще все. По пятьсот в месяц можно купить вертолет. Просто месяцев будет... ну, до конца династии.

И вот прихожу я домой — с коробкой. Жена смотрит.

— Это что?
— Это, Люся, выгодно.
— Я спросила — что это.
— Это, Люся, по пятьсот рублей.

И она — вы не поверите — она сдается! Потому что против «тридцать шесть тысяч» она бы встала стеной, насмерть, с черпаком. А против «пятьсот рублей» — ну что ты скажешь? Пятьсот. Копейки. Пусть муж порадуется. И вот мы оба стоим, два взрослых человека, смотрим на штуку, которая нам не нужна, и оба счастливы. Потому что мы ее как будто и не покупали. Она как будто сама. По чуть-чуть. Как дождик.

А теперь самое смешное. Открываю я приложение банка. И там у меня этих дождиков... Батюшки. Тут по пятьсот. Там по восемьсот. Здесь по тысяче двести — это я, видимо, в прошлом году был особенно разумный. И все маленькое, все невинное, все по отдельности — комарик. А собралось в стаю — и выходит, что я теперь до июня принадлежу не себе. Я принадлежу пылесосу, двум телефонам и креслу, которое массирует. Кресло массирует. А я на него работаю. Кто кого купил — большой вопрос.

Нет, вы вдумайтесь, до чего дошло. Раньше человек боялся больших чисел. Увидел ценник с пятью нулями — и отрезвел. А теперь нас отучили от больших чисел вообще. Нам их дробят. Нам их режут на ломтики, как колбасу, чтобы мы не испугались всей палки.

И знаете, что я вам скажу? Я теперь даже за хлебом так хожу. Беру буханку, смотрю на нее и думаю: а ведь это всего по полтора рубля в день. Если растянуть. На месяц.

Выгодно же.

Анекдот 10 окт. 11:08

Абсолютно здоров

Абсолютно здоров

Приходит мужик к врачу.
– Доктор, ничего не болит. Вообще ничего. Я, кажется, здоров.
– Та-ак. Раздевайтесь.
– Да я ж говорю — здоров!
– Вот это вы зря. Здоровых у нас не бывает, батенька. Бывают недообследованные. Раз зашли — значит, уже не совсем. Начнем с анализов. А там, глядишь, что-нибудь да найдем.

Ваши клиенты не зомби. Зомби — это ваши непрочитанные

0 ₽ — посмотреть, о чём вообще спрашивают ваши зомби

Восьмой день обороны. Дверь подпёрта шкафом, на стене палочки — по одной за каждый день, когда вы «ответите чуть позже». Они лезут в окна. Они хотят знать, сколько стоит, есть ли на четверг и работаете ли вы в субботу. Они пишут «Здравствуйте» и уходят к тем, кто ответил. А потом приходит кот. Барсик не уходит на обед, не берёт отпуск и не говорит «уточню и наберу вас». Отвечает сразу — на сайте, в Telegram, MAX и WhatsApp, и помнит, о чём вы с человеком говорили в прошлый вторник. Типовые вопросы и заявки забирает себе. Сложное честно отдаёт вам: диагнозов не ставит, цену вслепую не называет, за мастера не расписывается. Выбрать на витрине, скормить знания о своём деле, поставить код. Пять минут — и в осаде уже не вы.

Мистика 10 окт. 20:31

Десятая кнопка

Десятая кнопка

Дом наш — обычная девятиэтажка. Панель, серый шов между плитами, балконы застеклены вразнобой: у кого рамы, у кого пленка, у кого и вовсе дыра на улицу. Таких домов по стране тысячи. Девять этажей. Я пересчитал их в первый день — стоял во дворе с коробками и считал окна снизу вверх. Раз, два, три. Девять. Дальше — крыша, ржавые антенны, чей-то голубятник.

Квартиру снял осенью, после развода. Как это бывает: сперва думаешь — все, конец света, а потом просто соображаешь, куда поставить кровать. Тридцать шестая, девятый этаж, последний. Дешево. Окна на гаражи, зато соседей сверху нет — только крыша.

Лифт старый. Стены обиты дерматином, кто-то процарапал ключом слово, которое я приводить не буду. Лампочка под потолком гудит на одной ноте. Я зашел, поставил сумку, потянулся к девятке — и замер.

Кнопок было десять.

Один, два, три, четыре… девять. И под девяткой — десятка.

Техэтаж, решил я. Или машинное, или чердак — мало ли, куда ходит лифт в таких домах. Нажал из любопытства. Внутри что-то щелкнуло, но кабина поехала на девятый, как я и просил. Двери открылись в мой коридор. Я вышел и забыл.

Вспомнил через неделю.

Поздно вечером вызвал лифт снизу и, пока он спускался, смотрел на табло — такое, со стрелочкой и цифрами. Стрелка ползла вниз: шесть, пять, четыре. А начала — с десяти.

Не с девяти. С десяти.

Я постоял, подумал. Ну, глюк. Старая релюшка, контакт залипает, показывает что попало. Дом-то восемьдесят какого-то года.

Про десятый мне объяснила Нина Петровна с седьмого. Поймал ее у подъезда, она как раз выгуливала кошку на шлейке — рыжую, толстую, с видом оскорбленной королевы.

— А, десятый, — сказала она, не отрываясь от кошки. — Так его ж не достроили. Хотели в десять этажей, по проекту. А в восемьдесят восьмом деньги кончились — срезали верх, крышу налепили, и все. А кнопки-то в лифте уже стояли, заводские. Чего их менять. Так и ездим.

Разумно. Я почти успокоился.

Через месяц, в ноябре, я возвращался поздно. Устал, в голове каша. Зашел в лифт, ткнул девятку и привалился к стенке, закрыл глаза. Кабина дернулась, поползла. Я считал про себя этажи по толчкам — их чувствуешь, когда проезжаешь перекрытия. Семь. Восемь. Девять.

И еще один.

Лифт стал. Двери разъехались.

Коридор был мой. Тот же серый линолеум в ромбик, тот же почтовый ящик с отломанной дверцей, та же лампочка-гриб на стене. Только дверь напротив — моя дверь, тридцать шестая, — была не тридцать шестая.

Сорок пятая.

Я стоял и смотрел на эти цифры, латунные, прикрученные на два шурупа, точь-в-точь как у меня. Под ними — коврик. Такой же, резиновый, с «добро пожаловать» стертыми буквами; только мой почти новый, а этот — вытертый до дыр, будто по нему годами входили и выходили.

За дверью работал телевизор. Негромко, бубнил что-то про погоду на завтра. Я свой телевизор утром выключил. Точно выключил — я из розетки его дернул, помню.

Внутри у меня будто кто-то провернул холодный ключ.

Я не стал звонить. Не стал стучать. Влетел обратно в лифт, вмазал ладонью по девятке, и кабина пошла вниз — всего на один толчок. Двери открылись. Коридор мой. Тридцать шестая. Коврик новый.

Задремал, сказал я себе. Лифт довез до девятого, спросонья привиделось, цифры перепутал. Я так себе и сказал. Раз десять сказал. К утру почти поверил.

А через неделю пошел в ЖЭК — течь была, кран сорвало. Пока ждал мастера, разглядывал на стене застекленный план дома, пожелтевший, в печатях. Торцевой разрез. И этажей на нем было десять. Десятый — верхний — кто-то давно перечеркнул карандашом крест-накрест и подписал мелко: «не возв.». Не возведен.

Все сходилось. Нина Петровна не соврала. Срезали, не достроили, кнопка осталась заводская. Логично, скучно, успокоительно.

Я бы ушел довольный.

Но вечером, в лифте, я посмотрел на кнопки внимательно. Все девять — обычные, с облупленной краской, с жирными пятнами от пальцев. А десятая — гладкая. Стертая до блеска, до голого металла, будто по ней били пальцем тысячи, десятки тысяч раз. Больше, чем по любой другой.

По кнопке этажа, которого никогда не было.

Я смотрел на нее долго. А потом заметил, что мой палец уже на ней лежит. Сам. И теплая она, эта кнопка. Как чужой лоб.

Ночные ужасы 10 окт. 20:21

Между двух фонарей

Между двух фонарей

Город я знаю не по улицам. По фонарям.

Сорок два года я зажигаю газовые рожки Дюссельдорфа. У меня свой обход: от Бургплац, мимо темной громады Шлосстурма, вдоль Рейна, где по ночам скрипят баржи и пахнет углем и рыбой, потом в путаницу переулков Альтштадта, где в каждой второй двери — пивная, и из каждой несет кислым альтбиром и мокрым деревом. Длинным шестом с фитильком на конце я поднимаю маленькое солнце в каждом стеклянном колпаке — чвак, вспыхнуло, пошел дальше. Каждый рожок я знаю, как знакомое лицо. Этот коптит. Этот свистит на ветру. Этот у булочной горит ровно, потому что фрау Хенкель с утра протирает стекло от сажи.

Осень в этом году сырая. Рейн дышит туманом, он ползет от воды в переулки и съедает мой свет уже в двух шагах от столба.

Но главное в моем ремесле — не свет.

Главное — темнота.

Между любыми двумя фонарями всегда есть провал. Черный кусок улицы, куда не дотягивается ни один мой огонь. Фонарщик знает это лучше всех на свете: сколько ни зажигай, темноты всегда остается больше. Раньше я об этом не думал. Провал и провал. Пройдешь — и забудешь.

А с весны в этих провалах стали находить людей.

Сначала одну работницу, у реки. Потом еще. Потом мальчишку-подмастерье, которого послали с поручением и который не дошел каких-то двадцать шагов — ровно от одного рожка до другого. Газеты сперва писали осторожно, потом захлебываясь. Придумали имя. «Вампир». Весь Дюссельдорф теперь говорит только о нем, шепотом, будто громко сказать — значит накликать.

Матери перестали пускать детей на улицу в сумерках. Женщины ходят только парами, только при свете. Мужья встречают жен от самой фабрики. А меня, старого фонарщика, вдруг стали уважать и бояться одновременно — потому что я теперь единственный, кто по службе должен лезть в эти провалы. Зажигать свет там, где кто-то предпочитает темноту.

Газеты пишут: он обычный. В том и ужас. Не чудовище с клыками — заурядный, приличный, вежливый господин в хорошем пальто и котелке. Такой придержит вам дверь. Такой поможет донести корзину с рынка на Карлсплац. Такой спросит, не проводить ли фройляйн до дома, ведь нынче так неспокойно. И проводит. До первого провала между фонарями.

В пивной на углу, мимо которой я хожу, у хозяина граммофон. Нынче всюду крутят одну и ту же, из новой оперы, той, что про нищих и воров. Я слышу ее каждую ночь, пока зажигаю рожок у двери:

«Und der Haifisch, der hat Zähne,
und die trägt er im Gesicht,
und Macheath, der hat ein Messer,
doch das Messer sieht man nicht.»

У акулы, мол, зубы на виду, у всех на виду. А у господина с ножом ножа не видать. Веселенькая песенка. Весь город ее напевает, и никто, по-моему, не слышит, о чем она.

А я слышу. Я ведь знаю про темноту все.

Вчера. Хофгартен, аллея, где фонари стоят редко, по бюджету магистрата, — меж ними провалы в десять шагов. Туман по колено. Я зажег один рожок, иду к следующему, шест на плече.

И в провале, в самой его середине, стоял человек.

Приличный господин. Пальто, котелок. Руки в карманах. Он не прятался — он просто стоял в темноте, спокойно, как у себя дома. Будто темнота и была его дом, а фонари — чужие окна, в которые незачем стучать.

— Добрый вечер, — сказал он мягко, приподняв котелок. Голос приятный, ровный. — Поздно вы, однако. И совсем один.

Я что-то буркнул. Руки у меня онемели на шесте.

— Я, знаете, люблю ваш труд, — продолжал он, и я видел только нижнюю половину лица — верхнюю съедала тень от полей. — Вы даете свет. А я... я, пожалуй, по другой части. — Он тихо, почти ласково усмехнулся. — Мы с вами, выходит, коллеги. Делим улицу. Вам — под фонарями. Мне — между.

Он шагнул ко мне. Один шаг. В кармане пальто что-то было — тяжелое, оттягивало ткань, угловатое. Он не вынимал. Пока.

В груди у меня стало холодно и пусто, будто кто-то задул все рожки разом.

И я сделал единственное, что умею. Я поднял шест — не как оружие, нет. Я дотянулся фитильком до рожка у меня за спиной.

Чвак. Вспыхнуло маленькое солнце.

Свет упал в провал — и господина в нем уже не было. Темнота отдала его обратно другой темноте, дальше по аллее, туда, где следующий рожок я еще не зажег. Туман сомкнулся. Где-то скрипнула баржа на Рейне. И все.

Сегодня я снова выхожу на обход. Шест, фитиль, спички. От Бургплац, вдоль реки, в переулки.

А из пивной граммофон опять заводит свое, про то, что ножа не видать.

Я зажигаю рожки — один за другим, старательно, как никогда. Но я-то знаю правду своего ремесла, сорок два года ее знаю.

Сколько ни зажигай — темноты всегда остается больше.

И в ней кто-то стоит. Спокойно. Как у себя дома. И ждет, когда я пройду мимо следующего провала.

Тс-тс-тс, или Чужая душа через ухо

Тс-тс-тс, или Чужая душа через ухо

Вы замечали? Сидишь в автобусе, никого не трогаешь, думаешь о своем. И вдруг рядом — человек. Молчит. В ушах затычки белые. И из этих затычек — тс-тс-тс.

Тонко так. Навязчиво. Как комар с музыкальным образованием.

И все. И ты уже не один. У тебя теперь есть сосед. И у соседа — плейлист.

Вот смотрите. Он думает, что он в наушниках. Что он отгородился. Закрылся. Сел в свою маленькую звуконепроницаемую будочку и уехал в ней от всех нас, грешных. А на самом деле — он вещает. Он передает. Он, дорогой мой, радиостанция, и зона приема у него — полметра, и в этой зоне сижу я.

И я теперь знаю про него все.

Сидит, допустим, мужчина. Серьезный. Портфель, часы, лицо как у человека, который кому-то должен и не любит об этом вспоминать. Хмурый. И ты думаешь — ну, у такого в ушах что? Лекция про успех. Курс про недвижимость. В крайнем случае — новости, от которых только хуже.

А там — тс-тс-тс — «ла-ла-ла, мой зайчик, не грусти». Из мультика. Он сидит и слушает колыбельную. Этот бульдог. Этот налоговый инспектор. И лицо каменное, а из уха — зайчик.

И я все. Я его теперь люблю. Я про него больше не могу плохо думать.

Или наоборот. Девушка. Тихая. Беленькая. Читает что-то про цветочек, пальчиком страничку переворачивает, вся такая — пастила. И из ушей у нее — вы не поверите. Там грохот. Там кто-то орет, барабаны падают с лестницы, гитара рыдает и просит, чтоб ее выключили. А она — пальчиком. Страничку.

И я сижу и думаю: кто ты? Что ты скрываешь? Кого ты там, внутри, под этой пастилой, держишь на цепи?

Нет, вы вдумайтесь, какая это форма общения. Самая честная. Он со мной не разговаривает — он мне душу показывает. Напрямую. Минуя рот.

Потому что ртом человек врет. Ртом он говорит «все хорошо», «я в порядке», «да нормально доехал». А ухо — ухо не врет. Из уха течет правда. Что у него там болит, что ему там грустно, под какую песню он сегодня утром, бреясь, чуть не заплакал.

И вот я еду. И я подслушиваю не разговор. Я подслушиваю человека.

И что обидно. Я к нему привязываюсь! За четыре остановки. Я уже знаю его настроение. Я знаю, что он включил грустное, потом переключил — не пошло, — потом поставил бодрое, себя подбодрить, назло. Я переживаю весь его внутренний путь. Я ему, можно сказать, попутчик по душе.

А он встает. На «Аптеке». И выходит.

И уносит с собой — тс-тс-тс — на улицу, в толпу, в свою жизнь, куда мне хода нет.

И я сижу один. Опустевший. Как будто меня бросили на полуслове. Как будто мы с человеком душу в душу — а он, значит, вышел, и даже не обернулся, и даже не кивнул. А мы же с ним, между прочим, всю дорогу молчали — но как молчали!

И садится следующий. Новый. С новым своим тс-тс-тс.

И все сначала. Знакомимся.

Потому что, дорогие мои, человек думает, что наушники — это чтоб не слышать других. А наушники — это чтоб другие услышали, какой ты на самом деле. Только тихо. Только не в лоб. Только тс-тс-тс — и мимо, мимо, на своей остановке.

Анекдот 10 окт. 10:38

Спонтанное путешествие

Спонтанное путешествие

Жена мужу за завтраком:
– Давай на выходные к морю махнем. Спонтанно, а?
– Давай. Обожаю спонтанность.
– Чудно! Когда едем?
– В августе.
– Так октябрь на дворе!
– Ну да. На спонтанность, Люся, у меня в графике ближайшее свободное окно — август. И то если к весне ничего не всплывет.

Ночные ужасы 10 окт. 16:01

Тот, кто закрывает глаза

Тот, кто закрывает глаза

Мертвые не спешат.

Это понимаешь на первой же неделе ночных дежурств. Живой хватает тебя за полу халата, орет, требует чуда сию секунду. А мертвый лежит смирно и ждет, пока ты допишешь карту. Ему теперь торопиться некуда.

Двенадцать лет я фельдшером на ночной скорой. Иркутск, сорок третья подстанция, район вокзала и дальше — вниз, к Ангаре. За эти годы перевидал столько последних вздохов, что сбился со счета еще когда генсек обещал всем квартиру к двухтысячному. Привыкаешь. Как привыкаешь к тому, что Ангара ниже плотины не встает даже в сорок градусов — парит, курится белым, и над черной незамерзающей водой всю ночь висит туман. Будто река дышит городу в затылок.

Термос с чаем — смородиновый лист, не заварку, заварку я с детства не терплю. Два бутерброда с салом, завернутые женой в «Восточку». Кассетник на торпеде «рафика», и в нем одна пленка, заезженная до хрипа. Серега, водитель, выкручивает руль на гололеде по улице Советской, а из динамика сипит:

«Группа крови — на рукаве,
мой порядковый номер — на рукаве,
пожелай мне удачи в бою...»

Профессиональная, в общем-то, у нас песня. Я усмехаюсь. Серега не врубается, чего это я.

А потом появился он.

Не наш, не со станции. Участковый терапевт из поликлиники на Декабрьских Событий, дородный, тихий, с мягкими такими ладошками. Аркадий Валентинович. От него всегда пахло аптекой и чуть-чуть — ландышевым кремом для рук. Он сам, по доброй воле, стал подрабатывать ночами «на подмену». Говорил: не спится, доктор, одинокому человеку дома тошно. И брал себе вызовы — непременно к старушкам. К одиноким. Тем, у кого ни детей рядом, ни телефона у соседей.

Удобный человек. Диспетчер его любила.

Первый раз я ничего не подумал. Второй — тоже. На третий меня царапнуло; так, слегка. Мерзкий холодок под ребрами, не больше.

Потому что после него старухи умирали.

Не сразу — он же врач, он их «стабилизировал», ставил укол из своего саквояжа, своей ампулы, писал в карту «купирован гипертонический криз, состояние удовлетворительное». А под утро соседка стучала — а бабка холодная. Сердце. В таком возрасте оно у всех — бомба с перегоревшим фитилем; никто и не удивлялся. Я и сам не удивлялся. Сколько их, этих тихих сердец, я списал на мороз да на одиночество.

Но карту после него всегда закрывал он сам. И свидетельство о смерти — сам. И руки у покойниц всегда были аккуратно сложены на груди, а глаза закрыты. Будто кто-то заботливо прибрал.

Мелочь. Кому расскажешь — на смех поднимут. Доктор, глаза усопшей прикрыл, какой изверг.

А еще пропадали вещи. Не деньги — деньги у таких откуда. Колечко обручальное с распухшего пальца. Сережки-капельки. Иконка в тонком серебряном окладе, которую внучка, может, помнила с детства. Тихо так пропадали, по одной. Кто в такой момент считает бабкины сережки.

Я считал.

Декабрь. Байкальская, дом с деревянным скрипучим крыльцом, вмерзшим в наледь. Вызов — одышка, восемьдесят три года. Приезжаем — а в окошке уже свет и знакомый «уазик» поликлиники под фонарем. Он нас опередил. Он теперь часто опережал.

Сеня остался в машине греться. Я поднялся. Дверь была не заперта.

И я увидел.

Не буду. Скажу так: подушка. Его теплые, мягкие, пахнущие ландышем ладони. И маленькое тело под ними, которое уже не трепыхалось, а просто ждало — как ждут все мертвые, смирно.

Он обернулся на скрип половицы. И улыбнулся мне. По-доброму. Как коллеге.

— А, Коля. Хорошо, что ты, а не эти молодые балбесы. Поможешь карту заполнить? Криз, не справилась старушка. Бывает. — Он неторопливо поправил ей седую прядь. Закрыл глаза. Сложил руки. — Вот так. Чтоб по-человечески.

В груди у меня что-то дернулось, как рыба на крючке. Я молчал. Я все стоял и смотрел на его руки.

— Ты ведь понимаешь, — сказал он мягко, не переставая писать, — на улицах нынче беспокойно. Фонарей-то мало, а народу всякого много. Вон, в Ленинском опять кого-то нашли. Давай-ка я тебя до дома подброшу. Один не ходи. Нехорошо одному.

И посмотрел на меня через очки. Долго.

Так смотрят не на коллегу. Так смотрят на следующий адрес.

Я сказал, что меня Серега ждет. Голос не дрогнул — двенадцать лет на скорой голос держать умею. Спустился. Сел в «рафик». Серега спросил, чего я белый. Я не ответил. Из кассетника все хрипело:

«...пожелай мне: не остаться в этой траве,
пожелай мне удачи...»

Мы уехали. А он остался — заполнять карту, прибирать, закрывать глаза.

Знаете, что хуже всего? Я ведь никому не сказал. Кто поверит фельдшеру против уважаемого доктора. И теперь каждую ночь, когда диспетчер зачитывает адрес — одинокая, за восемьдесят, одышка, — я молюсь одному: чтобы его «уазика» не оказалось под фонарем. Чтобы не он меня опередил.

Потому что он знает, что я видел. А такой человек, он же аккуратный. Он не любит, когда что-то остается незакрытым.

Даже глаза.

Бояръ-аниме 10 окт. 15:31

Черепки рода Горшеневых

Черепки рода Горшеневых

Про Горшеневых в Твери говорили коротко — горшки. И тыкали пальцем в полку трактира, где эти самые горшки и стояли: пузатые, облезлые, с нашей родовой меткой на боку. Дар у нас глина. Не огонь, не булат — грязь, которую бабы месят на волжском берегу для печей.

Я привык. Почти.

Отец, пока был жив, повторял: «Тихон, глина терпелива». Он умер в сорок, высохший, как прошлогодний лист, — дар выпил его досуха, и никто в свете не пришел на похороны, потому что хоронить горшечника невместно. Я стоял один. Волга шла подо льдом, глухо; я слушал этот ход и думал, что терпение — это когда тебе плюют в спину, а ты лепишь дальше.

На вступительное испытание Тверской гимназии одаренных меня поставили последним. Логично. Разрядную книгу открываешь — а там против фамилии «Горжнев» (писарь, скотина, букву переврал) стоит II разряд. Из девяти. Второй. Чуть выше пустого места.

Полигон лежал на набережной, у самой воды, обнесенный гранитным парапетом. Снег, вытоптанный до льда. Экзаменаторы в шубах, зевают. Благородные отроки — в мундирах с фамильным шитьем, а я в отцовском кафтане, перешитом, с чужого плеча пахнущем нафталином и бедой.

— Горшков принес? — спросил кто-то из-за спины. Смех.

Я обернулся. Кремнев. Наследник, V разряд, дар — кремень: бьет искрой, высекает огонь из воздуха, щеголь с нарочно подпаленными от форсу манжетами. За ним свита, одинаковые сытые лица.

— Принес, — говорю. — Тебе на могилу поставить?

Тишина. Короткая, звонкая — как перед тем, как лед треснет.

— Дуэль, — сказал Кремнев и стянул перчатку. Бросил. Тонкая надушенная лайка легла на лед между нами. — По кодексу. При свидетелях. Или, холоп, кишка тонка?

Распорядитель испытания — сухонький старик с лентой через плечо — оживился. По Дуэльному уложению вызов на полигоне засчитывался за экзамен обоим. Отказ — волчий билет. Согласие — шанс.

Я поднял перчатку. Пальцы дрожали; я сделал вид, что от холода.

Круг очертили мелом прямо по льду. Девять шагов. Кремнев разминал кисти, из-под ногтей у него сыпались искорки — рисовался, паскуда. Я опустился на одно колено и положил ладони на снег.

Вот тут про цену. У всякого дара есть счет. Огню платят жаром — своим, изнутри; Кремневым достается сухость в горле да ломота. А глина берет воду. Мою. Когда я тяну силу, влага уходит из меня в землю: трескаются губы, из носа течет, кожа на костяшках лопается — как у отца перед смертью. Чем больше глины, тем суше я. Просто. Жестоко. Честно.

А под снегом, под коркой льда — берег. А берег в Твери — глина. Жирная, синяя, волжская. Моя.

— Начали! — крикнул старик.

Кремнев ударил сразу. Сноп искр, воздух хлопнул, запахло грозой и паленым. Красиво. Для бала.

Я уже вбил пальцы в лед.

Лед подо мной вспучился. Я не отбивал искры — куда там, второй разряд против пятого, засмеяли бы. Я поднял из-под воды то, что там спало: вал мокрой глины, холодной, тяжелой, живой под рукой. Она встала стеной, и искры Кремнева увязли в ней, зашипели, погасли. Глина не горит. Глина — это вода и земля, два отказа огню разом.

— Прячешься?! — Он бил и бил, и с каждым ударом искры мельчали; он тратил дар, а дар тратил его.

А я тратил себя.

Губы лопнули — солоно. В глазах поплыли мушки. Я гнал глину вокруг круга, под его сапоги, тихо, вязко, как тесто подходит в квашне. Он и не глянул вниз — благородные вниз не смотрят.

— Зря ты про могилу, — прохрипел я.

И сжал кулак.

Глина охватила его по колено и — я выдохнул последнюю воду из себя — спеклась. Высохла в камень за один удар сердца. Обожженная не огнем, а мной. Кремнев рванулся, упал навзничь, впаянный в берег по-дурацки, рукой загребая снег; искры сыпались вхолостую и гасли одна за другой.

Я стоял. Качался, но стоял. Кровь из носа капала на лед — три капли, аккуратно, как с кисти. Высохший, выжатый, с руками в трещинах. Как отец.

Тишина. Потом старик с лентой сказал — негромко, но все услышали:

— Бой окончен. Горшенев. — Он выправил букву сам. — Запишите: допущен.

Меня подняли под руки — не из милости, из суеверия: к сухому дарителю в Твери боятся прикасаться голой рукой, вдруг выпьет. В толпе, у парапета, стояла женщина в собольей шубе, каких на нашей набережной не носят. Чужая. Петербургская, по осанке. Она смотрела на меня так, как смотрят на черепок, в котором вдруг узнали кусок дорогой вазы.

— Горшеневы, — сказала она, ни к кому. — А ведь ваш прадед, молодой человек, лепил не горшки. Он лепил людей. Пока ваш род не «угас». — Она усмехнулась на этом слове, будто обвела его кавычками. — Любопытно, кому это было так нужно.

Я хотел ответить дерзко. Не вышло — язык присох.

Она уже уходила, и соболь мел за ней снег.

Глина терпелива, отец. Я подожду. Я, кажется, только начал понимать, какой горшок из меня собирались слепить — и кто разбил форму.

Назовите ваш номер телефончика, или Семь рублей моей свободы

Назовите ваш номер телефончика, или Семь рублей моей свободы

Вы замечали? Стою я на кассе. Передо мной — булка, кефир, пачка пельменей. Все родное, все понятное. И все хорошо — ровно до одной фразы.

«А карточка у нас есть?»

И произносит она это, девушка в фартуке, так ласково, так нараспев, будто мы с ней давно знакомы и просто давно не виделись. А я говорю — нет. Нету карточки. И вижу — она расстроилась. По-настоящему. Как будто я ей в душу плюнул.

«А давайте оформим? Это бесплатно. И скидочка будет».

Скидочка. Вот на это слово я и клюнул. Как карась.

Спрашиваю — большая скидка-то? Она радостно: «Семь рублей!» Семь. Рублей. Нет, вы вдумайтесь. Не семьсот. Не семьдесят. Семь. На эти деньги я в детстве... да ни на что я на эти деньги не мог. Но звучит! Звучит же как подарок.

И я согласился.

А дальше начался допрос.

Первым делом — телефончик. «Назовите ваш номер телефончика». Я называю. Медленно, как сапер. А за спиной, между прочим, очередь. Живая. Теплая. И вся эта очередь теперь знает мой номер наизусть. Бабушка с творожками уже, кажется, записала.

Потом — дата рождения. Зачем кефиру моя дата рождения? Он что, открытку пришлет? Нет, вы объясните мне — пельмени будут меня поздравлять?

Потом — имя, фамилия, электронная почта. Я диктую почту. А в ней, как у всех нормальных людей, какая-то ерунда, которую я придумал в двухтысячном году, когда был молодой и глупый. И вот я вслух, на весь магазин, при бабушке с творожками, произношу эту почту. По буквам. «Эс... нет, латинская... кот... подчеркивание...» И чувствую — за спиной уже не очередь. За спиной — суд присяжных.

А девушка не сдается. Девушка — кремень. «Придумайте пароль». Пароль! Для чего мне пароль? Я кефир купить пришел, а не в банк проникнуть. Один пельмень, между прочим, за это время успел разморозиться и обратно.

Десять минут. Десять минут моей единственной жизни. За спиной уже кто-то вздыхает, кто-то смотрит на часы, кто-то, по-моему, состарился.

И вот — свершилось. Приходит эсэмэска. Я теперь — участник. Член. У меня есть статус. «Серебряный покупатель». Серебряный, Карл! Я кефир покупаю, а меня произвели в серебряные.

Пробивают. Скидка — семь рублей. Я держу чек и думаю: вот она, цена. Я продал свой телефон, свою дату рождения, свою девичью почту и десять минут жизни — за семь рублей. По рублю за год почты.

А дальше знаете что? Дальше мне начали звонить. И писать. «У нас акция!» «Вы давно не заходили!» «Мы скучаем по вам!» Магазин скучает. По мне. Как мать родная. Я маме реже звоню, чем этот магазин — мне.

И приходит эсэмэска: «У вас сгорают баллы!» Какие баллы? Когда я успел накопить баллы? И главное — почему они сгорают? Чего они горят-то? Я за них, между прочим, кровью заплатил — номером, почтой, лучшими годами.

Вы вдумайтесь, дорогие мои. Раньше человек был свободный. Пришел, купил, ушел — и никто про тебя не знал. А теперь я в сорока магазинах — серебряный. В одном — золотой. А в аптеке я, кажется, уже платиновый. И все они меня любят. Все скучают. Все шлют поздравления.

И ни один, ни один из них — не помнит, как меня зовут.

А семь рублей я, кстати, так и не потратил. Лежат они где-то на карточке, которой у меня нет. Копятся. На счастье.

Анекдот 10 окт. 10:08

Неожиданный предмет в зоне взвешивания

Неожиданный предмет в зоне взвешивания

Стоит мужик на кассе самообслуживания. Кладет на весы бананы.
– Неожиданный предмет в зоне взвешивания, – бубнит касса.
Убирает бананы. Кладет хлеб.
– Неожиданный предмет.
Кладет свою руку.
– Неожиданный предмет.
– Да что ж тебе ожидаемо-то, а?!
– Ничего, мужчина. Ровным счетом ничего. Двадцать лет тут стою, все через меня проходит — а все равно каждый раз неожиданно. На то и жизнь.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл