Фантастика

Одно допущение — и привычный мир уже не тот

Короткая фантастика в лучших традициях жанра: одно допущение, доведённое до предела. Искусственный интеллект, чужие планеты, будущее, которое уже почти наступило — и человек посреди всего этого.

Статья 03 апр. 11:15

Горький без прикрас: бродяга, которого сам Ленин боялся обидеть

Горький без прикрас: бродяга, которого сам Ленин боялся обидеть

Представьте: вам девятнадцать лет. Вы бездомны — не в романтическом смысле, а в самом буквальном. За плечами — работа посудомойщика, грузчика, пекаря, ночного сторожа в рыбных лавках и бог знает где ещё. Вы исходили пешком полстраны. Перед вами — осенний Саратов и полное отсутствие перспектив.

Что вы делаете?

Алёша Пешков взял пистолет и выстрелил себе в грудь. Пуля прошла навылет, задев лёгкое. Выжил — и, судя по всему, это его порядком разозлило. Потому что именно после этого он решил: раз уж остался жить, надо жить так, чтобы об этом не забыли. Взял псевдоним Горький — горький по-русски, ничего двусмысленного — и сел писать. Это был 1887 год. Через двенадцать лет весь образованный мир знал это имя.

Сегодня — 158 лет со дня рождения человека, которого звали Алексей Пешков. Горьким его звала вся остальная планета.

Нижний Новгород, 1868 год. Рождается мальчик, и уже с первых лет жизни всё складывается так, будто автор его биографии работал по принципу «сделать хуже». Отец умер от холеры, когда Алёше было три года. Мать отдала его на воспитание деду — мелкому красильщику Каширину, человеку крутого нрава и специфических педагогических взглядов, главным из которых было рукоприкладство. В «Детстве» — той самой автобиографической книге, которую задавали в восьмом классе — Горький описывает деда так, что становится не по себе. Не страшно. Узнаваемо. Это хуже.

В одиннадцать лет — на заработки. Чистил сапоги, мыл посуду на пароходах, торговал, воровал, снова мыл посуду. Горький сменил, по разным подсчётам, не меньше десяти профессий до тридцати лет. Умудриться при этом стать классиком мировой литературы — это, согласитесь, кое-что.

Первый рассказ — «Макар Чудра» — вышел в 1892 году, когда Горькому было двадцать четыре. Редактор тифлисской газеты «Кавказ» напечатал его почти случайно. Рассказ был о цыганах, о воле, о смерти — и написан таким языком, что читаешь и не сразу понимаешь: это народный сказ, балладный речитатив или что-то совсем другое? Горький нашёл собственную интонацию; что-то среднее между сказкой и уличным репортажем. Работало.

«На дне» — 1902 год. Пожалуй, самый жёсткий текст русской литературы о социальном дне. Ночлежка. Люди без прошлого и без будущего. Философские разговоры о правде между теми, кому нечего терять. Лука — странник, который утешает всех подряд красивыми словами. Горький делает его антагонистом пьесы: ложь во спасение — всё равно ложь. Московский художественный театр поставил спектакль с нуля за три недели до премьеры — и Станиславский потом говорил, что боялся этой постановки, не понимал, как она работает. Зал понимал.

Роман «Мать» — 1906 год. Принято считать первым образцом социалистического реализма. Мать рабочего-революционера проходит путь от забитой деревенской бабы к сознательному борцу. Честно: сегодня читается тяжеловато. Схематичность персонажей, пафос на каждой странице. Но в своё время книга расходилась в подпольных списках по всей Европе — и была запрещена в России. Что само по себе неплохая реклама.

Отношения Горького с властью — отдельная история, заслуживающая отдельной книги. Если коротко: дружил с Лениным, поддерживал революцию — и при этом публично скандалил с советской властью всю жизнь. «Несвоевременные мысли» — статьи 1917-1918 годов, где Горький прямым текстом писал: большевики губят культуру, уничтожают интеллигенцию, превращают революцию в резню. Ленин отправил его «на лечение» за границу — в Сорренто. Мягкая форма высылки. Впрочем, итальянская ривьера как место ссылки — это почти обидно для обеих сторон.

В Сорренто Горький прожил семь лет. Писал, переписывался с молодыми советскими авторами, пил кофе с видом на Везувий. В 1928 году вернулся. Встречали с оркестром. Сталин пожимал руку. Город Нижний Новгород переименовали в Горький — что само по себе невероятно; подумайте: живой человек, и в честь него называют миллионный город. После его смерти переименовали обратно — но это уже другая история.

Умер в 1936 году. Официально — от воспаления лёгких. Неофициально — вопросов больше, чем ответов. Двумя годами ранее при похожих обстоятельствах ушёл его сын Максим. Следствие обвинило врачей. Врачей расстреляли. Правда это или нет — кто разберёт теперь. Та эпоха умела прятать концы в воду.

Что остаётся?

«На дне» живее многих современных пьес. «Детство» бьёт наотмашь — потому что это было по-настоящему, без художественной условности. «Мать» честнее читать как исторический документ. И вся эта биография — бродяга, самоучка, человек без университетов и без почвы под ногами, ставший символом целого столетия.

Горький не был удобным человеком. Не был последовательным. Поддерживал власть, которая разрушала то, что он любил — и при этом писал о людях с такой точностью, что читаешь и думаешь: вот этот — понимал. Понимал, что на самом дне — не только грязь. Что там что-то ещё есть; что-то, о чём трудно говорить без пафоса. Горький говорил. Иногда с пафосом. Чаще — нет.

158 лет. Псевдоним переиграл настоящее имя. Город назвали в честь псевдонима — потом переименовали обратно. А книги остались.

Статья 03 апр. 11:15

Инсайд: почему писать ради денег — это честность, а не компромисс совести

Инсайд: почему писать ради денег — это честность, а не компромисс совести

Деньги пахнут. Во всяком случае, так любят повторять те, кто в жизни не заработал ни рубля собственным пером.

Есть такой миф — красивый, как олеография в рамочке. Настоящий писатель творит из любви к искусству, пишет при свете огарка, отвергает издателей с праведным негодованием и умирает в нищете, после чего потомки наконец понимают его величие. А если при жизни продавался — значит, это не литература. Беллетристика. Чтиво. Рыночная поделка.

Ложь. Причём удобная — особенно для тех, кто сам не умеет писать.

Возьмём Фёдора Михайловича Достоевского. Человека, которого принято цитировать на открытках про красоту, спасающую мир, и на татуировках у людей, не читавших ничего длиннее подписи в соцсети. Так вот: Достоевский брал авансы у издателей прежде, чем написал хоть строчку. Проигрывал их в рулетку в Висбадене и Баден-Бадене — методично, упорно, с каким-то болезненным упоением. Потом садился и в совершеннейшей панике, за двадцать шесть дней, диктовал стенографистке «Игрока» — потому что договор, потому что штраф, потому что иначе издатель Стелловский забирал права на все произведения на девять лет. Стенографистку звали Анна Сниткина; впоследствии она стала его женой — но это, разумеется, другая история. И «Преступление и наказание» писалось примерно в тех же условиях: на деньги «Русского вестника», который платил за каждую страницу. Страница готова — неси. Нет страницы — нет ничего. Никакой метафизики.

Александр Дюма. Тут вообще промышленные масштабы. У него было что-то вроде литературной мануфактуры — несколько десятков авторов работали под его руководством, он редактировал, расставлял акценты, подписывался и забирал гонорар. Современники прекрасно знали об этой механике. Его спрашивали в лоб: «Месье Дюма, правда ли, что вы используете литературных негров?» — «Как и мой дед», — отвечал он, даже не моргнув. Дед был рабовладельцем, отец — генерал, сам Дюма — потомок гаитянской рабыни и законченный циник с безукоризненным вкусом. Он понимал: продукт нужен рынку. Рынок платит. И что с того?

Чарльз Диккенс публиковался в журналах — романами с продолжением, выпуск за выпуском. Гонорар зависел от тиража: плохо продаётся — сокращай, хорошо — растягивай. Именно поэтому в «Дэвиде Копперфилде» столько отступлений, а «Большие надежды» — структурно плотные, упругие: к тому моменту Диккенс уже умел управлять темпом в зависимости от кассы. Современным критикам это кажется компромиссом. Самому Диккенсу казалось профессией.

Погоди, говоришь. Но это же великие — им можно. Нет. Они стали великими именно потому, что понимали: писательство — ремесло. Как у сапожника или хирурга. Хирург берёт деньги за операцию — и что, он теперь меньше спасает людей?

Мерзкая логика снобизма работает ровно в одну сторону. Художник с государственным грантом — признан официально. Поэт, выпустивший книгу за свой счёт тиражом в сто экземпляров — независимый, почти героический. Писатель, чьи романы берут в аэропортах — ширпотреб. При этом все трое могут быть одинаково талантливы или одинаково пусты. Тираж не определяет качество. Деньги — не маркер художественной ценности, ни в ту сторону, ни в другую. Это просто не те весы.

Вот что реально происходит, когда пишешь на рынок: учишься дисциплине. Дедлайн — жёсткий, без сантиментов, зато честный. Достоевский написал «Игрока» за двадцать шесть дней не потому что был посредствен, а потому что выбора не оставалось. И написал — нормально. Живо. Читается до сих пор.

Стивен Кинг в молодости продавал рассказы в третьесортные журнальчики — по пять центов за слово. Пять. Он считал слова вручную и называет эти годы лучшей школой в жизни: именно тогда научился строить напряжение с первого абзаца и не разбавлять текст водой.

Противоположный пример — так называемые «чистые художники», творящие исключительно для вечности и принципиально не думающие о читателе. Читал такое? Обычно это семьсот страниц, где ничего существенного не происходит, зато рефлексии — завались. Автор убеждён: если читатель не понял — это проблема читателя. Тираж двести экземпляров; сто пятьдесят из них пылятся у него в гараже. Это настоящее искусство? Нет. Это писатель, не умеющий работать с аудиторией, — облагородивший собственный недостаток в принцип.

Профессионализм в литературе — это умение делать и то, и другое. Писать так, чтобы было интересно — и при этом говорить что-то настоящее. Не противоречие. Просто сложно. Гораздо сложнее, чем выбрать одно из двух и объявить это позицией.

Деньги за текст — не предательство. Деньги за текст — это то, что позволяет завтра снова сесть и писать. А не идти куда-то ещё.

Достоевский понимал. Дюма знал. Диккенс знал. Кинг знает. Продались? Нет. Просто работали.

Статья 03 апр. 11:15

Нобелевскую премию дали карлику с барабаном — и это не метафора: скандальный роман Гюнтера Грасса, о котором вы слышали, но вряд ли читали

Нобелевскую премию дали карлику с барабаном — и это не метафора: скандальный роман Гюнтера Грасса, о котором вы слышали, но вряд ли читали

Он решил остановиться. Просто взял и решил. В три года.

Оскар Мацерат — главный герой «Жестяного барабана» Гюнтера Грасса — наблюдает за взрослыми и делает вывод, достойный самого циничного философа: эти люди безнадёжны, их мир — помойка, и расти туда незачем. Дальше — прыжок с лестницы, намеренное повреждение, и вот вам карлик, который официально ребёнок, а по факту — самый трезвый свидетель на всём этом карнавале безумия.

Барабан. Голос, разбивающий стекло. И взгляд изнутри, снизу, из-под колен взрослых — на нацизм, на войну, на смерть, на секс, на ложь, на Данциг 1930-х годов. Грасс написал это в 1959-м. Немцы тогда ещё не очень-то любили ворошить своё недавнее прошлое; многие предпочитали аккуратно забыть, кем были десять лет назад. И вот тут появляется карлик с барабаном и начинает орать — в буквальном смысле: его голос разносит витрины в мелкую крошку.

Метафора? Ну да. Только Грасс делает её плотской, неудобной, почти непристойной.

Роман скандальный со всех углов зрения. Польская сторона негодовала: немецкий автор пишет о Данциге — немецком Данциге, не польском Гданьске — и это воспринималось как культурная аннексия. Потом, уже после Нобелевки 1999 года, выплыло личное: сам Грасс в юности служил в Ваффен-СС. Он признался в этом лишь в 2006-м, в мемуарах, — и скандал разгорелся заново. Как так? Нобелевский лауреат, моральный голос нации, совесть немецкой литературы — и член СС? Польский Лех Валенса потребовал вернуть Грассу звание почётного гражданина Гданьска. Вернули.

Но книга-то при чём? Вот в чём вопрос.

Ни при чём. Книга стоит сама по себе — и стоит крепко. «Жестяной барабан» — это не политический манифест и не исповедь. Это роман о том, как человек выбирает дистанцию с реальностью и что из этого выходит. Оскар смотрит на ужасы XX века с позиции существа, которое формально не участвует — карлик, ребёнок, блаженный. И именно поэтому видит всё. Без фильтров, без самооправданий, без той тёплой мутной воды, в которой плавает нормальный взрослый, пытающийся объяснить себе собственное соучастие.

Темнота.

Именно туда Грасс тащит читателя — не за руку, а волоком, с хохотом. Потому что роман местами смешной. По-настоящему смешной, черно и жестоко, как бывает смешна только правда, которую приличные люди вслух не произносят. Оскар — ненадёжный рассказчик: он сумасшедший, он в психиатрической клинике, он сам признаёт, что не всегда уверен в собственных воспоминаниях. Грасс и не скрывает этот приём. Зато читатель, привыкший доверять нарратору, вдруг обнаруживает себя в ситуации: а кому я вообще верил все эти двести страниц?

Три тома. Да, роман огромный — около семисот страниц в зависимости от издания. Первые сто — тяжёлые. Грасс пишет плотно, барочно, с отступлениями и петлями. Он не торопится. Он намеренно затапливает читателя деталями — запахами, звуками, фактурой материй, ценой на рыбу в данцигском магазине. Это не слабость стиля; это метод. Когда потом среди этого бытового изобилия вдруг возникает насилие или смерть — удар приходится куда надо. Не потому что сцена жуткая сама по себе, а потому что ты уже живёшь там, в этом городе, среди этих людей.

Минут пять или десять — и привыкаешь. Или три — кто считал.

Стоит ли читать? Честный ответ: зависит от того, чего вы хотите от литературы. Если вы ищете сюжет с завязкой, кульминацией и хеппи-эндом — нет, не стоит, выйдет разочарование. Если вы хотите книгу, которая даёт что-то вроде опыта — странного, не всегда приятного, иногда раздражающего, — то да. Безоговорочно да.

Грасс сделал вещь, которая редко удаётся: написал роман о национальной вине без пафоса и без отпущения грехов. Оскар никого не прощает. Он просто барабанит — по детской жестянке, по жестянке истории, по черепу читателя. И когда заканчиваешь последнюю страницу, этот барабанный ритм почему-то не уходит. Остаётся. Сидит где-то под рёбрами, мерзкий и точный, как ритм чего-то, что было и о чём лучше бы не забывать.

Простая рекомендация для тех, кто раздумывает: прочтите первые пятьдесят страниц. Если не бросите — дочитаете до конца. Если бросите на двадцатой — эта книга не ваша, и в этом нет ни вашей, ни Грассовой вины. Так бывает. Литература не обязана нравиться всем; она обязана быть честной. «Жестяной барабан» — честен. До боли, до неудобства, до того самого момента, когда хочется отложить и не можешь.

Камни Киммерии — новое стихотворение в стиле Максимилиана Волошина

Камни Киммерии — новое стихотворение в стиле Максимилиана Волошина

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Киммерийские сумерки» поэта Максимилиан Александрович Волошин. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Старинным золотом и желчью напитал
Вечерний свет холмы. Зардели красно-буры
Клоки косматых трав, и грузный шар скатал
Туманы в пепельные фигуры.

В гранитах скал — надломы и разрывы,
Распластаны кремнистые хребты.
И по ночам в провалах темных — гривы
Косматых трав...

— Максимилиан Александрович Волошин, «Киммерийские сумерки»

Камни Киммерии

Камни не помнят нас. Это мы — приписываем камням
нашу тоску по вечности, наш торопливый страх.
Базальт молчит. Но мы молчать не в силах,
и потому — заговариваем прах.

Полдень.
Июль.
Коктебель.

Холмы — оранжевые, точно обожженные в горне,
и глина лопается по краям оврагов,
как кожа на ладонях старика.
Кара-Даг оскалился — не зло, не добродушно — никак.
Ему все равно. И это — нестерпимо.

Море сегодня — оловянное. Тяжелое. Без блеска.
Натянутая кожа барабана,
по которому никто не бьет.
Ни ветра. Ни волны. Лишь ленивый, хриплый вздох
у кромки, где песчаник — мокрый, темный —
подставляет горло пене.

Я сел на выступ. Обжигает.
Рыжая глина — как охра на палитре,
что засохла в мастерской, забытая с весны.
И — не думал. Нет. Не думал. Пребывал,
как пребывает камень, ящерица, зной.

Здесь Одиссей, быть может, правил к берегу —
да нет, не здесь, здесь мелко, — но какая разница:
мы все равно не знаем, мы — гадаем,
мы — населяем бухты мифами, как моллюсками.
Здесь тавры жгли огни. Для жертвы. Для луны.
Здесь генуэзец ставил башню — и забыл зачем.
И от всего — от жертв, от башен, от триер —
остались камни.

Только камни.

Полынь. Дрожащий воздух. Цикады —
их звон похож на звон в ушах,
когда долго молчишь один
и не с кем перекинуться — ни словом, ни взглядом.

Я мог бы рисовать. Акварель — вот она,
в холщовой сумке, рядом.
Но зачем рисовать то, что и так — есть?
Зачем удваивать молчание?

Вечером — уйду. Тропой вдоль моря,
мимо бухты Тихой, мимо мертвых лоз.
И от меня — что? След? Едва ли.
Не глубже ящеричьего.

Но я — сидел. Дышал. Молчал с горой.
И этого — довольно.
Этого — ничье.

Новости 03 апр. 11:15

Памятник литератору Иосифу Бродскому установлен в центре Санкт-Петербурга

Памятник литератору Иосифу Бродскому установлен в центре Санкт-Петербурга

На берегу Невы, в центре Санкт-Петербурга, торжественно открыт монумент, посвященный памяти Иосифа Бродского. Скульптуру создавал известный российский вятель в сотрудничестве с литературоведом. Памятник изображает поэта в позе глубокого раздумья, его взор устремлен вдаль. На постаменте выбиты строки из его стихов на русском и английском языках. Церемония открытия собрала литературных деятелей, друзей писателя и его поклонников. Директор музея Бродского говорил о значении монумента как точки притяжения для путешественников и студентов. Памятник быстро стал популярной локацией для туристических фотографий.

Два берега одной реки

Два берега одной реки

Глеб курил у окна. Вера это знала по звуку — щелчок зажигалки, шорох оконной рамы, сквозняк из форточки, тянущий по полу. Семь лет вместе. Можно изучить человека до последнего жеста, до рефлекса, до манеры чесать бровь, когда врет, — и все равно ничего о нем не знать.

Вторник. Половина восьмого вечера. Сейчас он скажет...

— Мне на объект. Не жди, приду поздно.

Вера кивнула. Не обернулась. Резала помидор — нож шел через мякоть с мокрым, почти непристойным звуком. Глеб поцеловал ее в затылок. Мимо. Как всегда мимо — губы скользнули по воздуху в сантиметре от кожи.

Дверь хлопнула.

Она досчитала до ста двадцати. Потом натянула серое пальто, кроссовки, сунула ключи в карман. Вышла.

Октябрь в Нижнем Новгороде — это отдельная история. Не золотая осень из учебников, нет. Это мокрый асфальт на Большой Покровской, отражающий фонари кривыми желтыми пятнами. Это запах Волги — тяжелый, речной, с привкусом железа, — который поднимается от набережной Федоровского и лезет в горло. Ветер с Оки вообще другой: колючий, нахальный, забирается под шарф. Два берега — два ветра. Вера всегда это чувствовала, но только сейчас подумала, что в этом что-то есть.

Глеб шел быстро. Она — в пятидесяти метрах позади.

Он свернул с Покровки на Пискунова, мимо кофейни «Безе», где они раньше сидели по субботам — давно, когда еще садились напротив друг друга, а не рядом; когда еще хотелось видеть лицо, а не просто знать, что рядом теплое тело. Потом мимо драмтеатра с его вечно горящими окнами. Потом — вниз.

Вниз — это важно. В Нижнем «вниз» означает в другой мир. Верхняя часть города — там все как положено: проспекты, площади, университет, люди с зонтами и бесконечные бабушки у Дмитриевской башни кремля. А нижняя... Нижняя — это Стрелка, порт, старые купеческие дома с облупленными фасадами и этот странный, плотный воздух, который бывает только у воды. Слияние рек. Ока и Волга встречаются там, как два человека, которые не могут друг без друга, но и вместе — никак.

Глеб спустился по Зеленскому съезду. Вера перебежала на другую сторону, прижалась к стене. Дыхание. В груди колотилось что-то беспорядочное, нелепое — будто положила в стиральную машину кроссовку и забыла вытащить.

Он вошел в здание на Рождественской. Номер 24. Или 26 — в темноте не разобрать. Старый дом, второй этаж горел теплым оранжевым светом. Вывески нет. Табличка — может быть, но фонарь слишком далеко.

Вера стояла через дорогу минут двадцать. Или тридцать. Или восемь — она не следила.

Она зашла.

Подъезд пах деревом и чем-то сладковатым — не духами; скорее старыми книгами, тем запахом, который бывает в букинистических лавках, куда ходят люди, у которых слишком много свободного времени и слишком мало друзей. Лестница. Ступени скрипели так, будто жаловались на каждого, кто по ним поднимается. На втором этаже — дверь. Приоткрытая. За ней — голоса.

Глебов голос. И женский.

Вера замерла. Руки стали чужими — не холодные и не горячие, просто чужие, как будто забыла, что с ними вообще делают.

Она толкнула дверь.

Комната. Большая, с высокими потолками, с лепниной, которую в Нижнем не трогают — слишком красива, чтобы сбивать, слишком хрупка, чтобы реставрировать. Книжные полки от пола до потолка. Круглый стол посередине, заваленный рукописями. Вокруг — шесть или семь человек с бокалами. Глеб стоял у окна.

Рядом с ним — женщина. Темные волосы до плеч, узкое лицо, что-то кошачье в скулах. Она наклонилась к нему; не близко, но и не далеко — в том расстоянии, которое бывает между людьми, знающими друг друга хорошо. Слишком хорошо.

Глеб увидел Веру. Бокал в его руке не дрогнул. Он просто посмотрел на нее — и в этом взгляде было что-то, чего она за семь лет не видела. Не страх. Не вина.

Признание.

Как будто он ждал этого момента. И устал ждать.

— Вера, — сказал он. Только имя. Без пояснений, без «это не то, что ты думаешь», без всей этой мерзкой шелухи, которой люди обычно обклеивают ложь.

Женщина с кошачьим лицом обернулась. И улыбнулась. Спокойно, без злости, без торжества. Просто — как знакомой.

— Аня, — сказала она, протягивая руку. — Его редактор. Хотя он, кажется, вам не рассказывал.

Редактор.

Вера села. Кто-то подвинул ей стул. Кто-то налил вина — красное, терпкое; она сделала глоток и почти не заметила вкуса, только тепло, проползшее вниз по горлу. Глеб не двигался от окна.

Ей объяснили. Не он — другие. Пожилой мужчина в вельветовом пиджаке (с локтями, протертыми до белизны), девушка с серьгами до плеч, парень с блокнотом и привычкой щелкать ручкой. Оказалось, по вторникам и четвергам здесь собирается литературный салон. Тайный. Пишут. Читают вслух. Спорят до хрипоты.

И Глеб — инженер Глеб, молчаливый, бытовой, предсказуемый, как расписание электричек Глеб — оказался автором. Три романа под псевдонимом. Вера набрала имя в телефоне и нашла рецензии: «мрачный, чувственный», «проза, которая пахнет», «лучшее, что случилось с русской литературой — и никто не знает, кто это». Четыре тысячи подписчиков в анонимном канале. Интервью — текстом, без фото, без голоса.

Три романа. Все — о мужчине, который ведет двойную жизнь.

Вера засмеялась. Или ей показалось, что засмеялась — звук вышел хриплый, нервный, похожий на смех только если слушать из соседней комнаты. Она попросила рукопись. Четвертый роман. Незаконченный. Аня достала папку.

Вера читала два часа. Остальные разошлись. Глеб сидел напротив, и впервые за долгое время они были друг напротив друга — как когда-то в «Безе», только вместо кофе вино, и вместо разговоров — тишина, густая, как волжский туман в ноябре.

Роман был о них. О ней. Героиня — до последней родинки, до привычки кусать нижнюю губу, до шрама на локте от велосипеда в девятом классе. Описано все, каждая мелочь, с такой нежностью, от которой делалось жутко.

Но герой... герой планировал исчезнуть. Не бросить — именно исчезнуть. Раствориться. Оставить жене рукопись — и уйти в другую жизнь. В ту, на нижнем берегу.

Вера подняла глаза.

— Это роман, — сказал Глеб. — Просто роман.

— Нет.

Тишина. Где-то на Рождественской проехала машина, фары мазнули по потолку. Аня давно ушла. Или не ушла; впрочем, это уже не имело значения.

— Ты хотел уйти, — сказала Вера. Не спросила. Сказала.

Глеб молчал. Потом:

— Хотел. Два года назад.

— А сейчас?

Он встал. Подошел. Взял рукопись из ее рук — аккуратно, как берут из чужих пальцев птицу, которая может улететь. Положил на стол. И сделал то, чего не делал, может быть, никогда: посмотрел ей в глаза так, как смотрят на человека, которого видят. По-настоящему видят. Без стен, без поцелуев мимо, без вторничных отговорок.

— Сейчас не знаю, — сказал он.

Вера стояла в чужой комнате, пропахшей книгами и тайной жизнью мужа, и чувствовала: вот она, точка. После нее — либо два берега сходятся, либо река между ними станет шире. Ока или Волга. Встретиться — или разлиться навсегда.

Она взяла его руку. Крепко. Так, что побелели костяшки.

— Допиши роман, — сказала. — Только финал поменяй.

Фонарь за окном мигнул и погас. Рождественская улица утонула в темноте. Два берега молчали — и где-то далеко внизу Ока и Волга шли друг к другу, не разбирая дороги.

Клавиши судьбы: как Пастернак выбрал литературу

Клавиши судьбы: как Пастернак выбрал литературу

Борис Пастернак в молодости серьезно занимался музыкальной композицией и рассматривал себя как композитора.

Правда это или ложь?

Угадай книгу 03 апр. 11:15

Поздняя любовь: угадайте шедевр Чехова по признанию героя

И только теперь, когда у него голова стала седой, он полюбил, как следует, по-настоящему - первый раз в жизни.

Из какой книги этот отрывок?

Статья 03 апр. 11:15

Сенсация мира библиофилов: книга за $10 000, которую не смог прочесть никто — и это главная её ценность

Сенсация мира библиофилов: книга за $10 000, которую не смог прочесть никто — и это главная её ценность

Представьте: вы держите в руках увесистый том. 360 страниц. Сотни иллюстраций. Тщательно выписанный текст — колонки, абзацы, подписи к рисункам. Всё как в настоящей энциклопедии. Только читать это невозможно. Буквально — ни один человек на планете не знает, что там написано. Включая автора.

Это не метафора и не художественный приём. «Кодекс Серафини» — реальная книга, существующая в физическом мире с 1981 года. Её написал итальянский художник Луиджи Серафини. Писал два года, с 1976 по 1978-й, в своей римской квартире. Никаких вечеринок, никаких отвлечений — только он, бумага и вымышленная вселенная, которую он методично населял существами, машинами, растениями и людьми, нарушающими все законы биологии. Потом рукопись попала к миланскому издателю Franco Maria Ricci — человеку с железным вкусом и, судя по всему, нервами из стали — и вышла тиражом около четырёх тысяч экземпляров. Первое издание. Коллекционное с первого дня.

Флора там цветёт предметами, похожими на гаечные ключи. Без объяснений, без извинений. Животные переходят в другие виды прямо на глазах — вот рыба начинает превращаться во что-то велосипедообразное, и иллюстрация показывает промежуточные стадии с педантичной научной серьёзностью. Люди... ну, с людьми там происходит всякое. Пара занимается любовью и сплавляется в крокодила — и это, подчеркну, не метафора, а именно иллюстрация в разделе, напоминающем учебник биологии. Спокойно. Деловито. Следующий разворот — растения, похожие на часовые механизмы.

Серафини.

Именно так его фамилия, и именно поэтому книга называется «Кодексом» его имени. Хотя «кодекс» здесь работает ещё и в смысле шифра — потому что весь текст написан алфавитом, который художник изобрёл сам. Лингвисты брались за него. Криптографы. По слухам — американские спецслужбы, хотя это, скорее всего, красивая интернет-легенда, в которую хочется верить. Никто не смог расшифровать. В 2009 году сам Серафини сказал в интервью, что текст не имеет семантического смысла — это автоматическое письмо, поток сознания, записанный несуществующими буквами. Буквально: он рисовал знаки, не зная, что они «значат». Спросите у сюрреалистов — они поймут.

Тут самое время спросить: и за это платят $10 000?

Да. Первое издание 1981 года стоит на аукционах именно столько — иногда больше. Второе издание Rizzoli 1993 года — дешевле, но тоже не дёшево. Современные переиздания (Rizzoli USA, 2013) доступнее, но всё равно требуют пятисот-семисот долларов в зависимости от состояния. Потому что это произведение искусства, не книга. Вернее — книга как произведение искусства, что не совсем одно и то же. В первом случае это объект для созерцания. Во втором — для чтения. «Кодекс» — первое. Хотя люди годами пытаются превратить его во второе.

Стоит ли его читать?

Вопрос поставлен некорректно. Его не читают — его смотрят. Листают. Застывают на странице, где изображено нечто, похожее на анатомический атлас существ без аналогов в земной зоологии. Задерживаются у раздела, очевидно посвящённого физике — только физике другого мира, где радуги функционируют как тоннели и, кажется, их можно есть. Что-то дёргается под рёбрами, когда понимаешь: изображения логичны внутри себя. У этой вселенной есть правила. Серафини их не объяснял — но рисовал последовательно. Грибы там всегда растут определённым образом. Транспортные средства следуют чужеродной, но очевидной механической логике. Это не бред. Это другая система координат, в которой автор существовал два года подряд — и, судя по результату, чувствовал себя там вполне уютно.

Серафини объяснял задумку редко и всегда уклончиво. Что-то про детское восприятие мира. Про то, как дети видят письменность взрослых: знаки, очевидно несущие смысл, но недоступные — как дверь с чужим ключом. Он хотел создать для взрослых этот опыт. Опыт непонимания без унижения. Тайну без раздражения.

Получилось. Хотя лёгкое раздражение всё равно есть — куда без него. Когда переворачиваешь страницу, видишь подпись под иллюстрацией, понимаешь: вот здесь должно быть объяснение — и снова встречаешь завитки несуществующего алфавита. В такие моменты хочется написать Серафини что-нибудь нелестное. Он, вероятно, только засмеётся. Так и задумано.

Стоит покупать?

Если есть несколько сотен долларов и способность часами смотреть в одну картинку без тревожности — да, безусловно. «Кодекс Серафини» — редкий случай книги, которая не требует знания языка, потому что язык здесь сам является содержанием. Непонимание — это и есть чтение. Замешательство — это и есть сюжет. Если же вы из тех, кому нужна развязка к концу второй части, — обходите стороной. Здесь нет развязки. Нет даже завязки в привычном смысле. Есть только длинный, красивый, бессмысленный — или полный смысла? кто знает — документ о мире, который существует лишь потому, что один человек два года провёл за рисованием вместо чего-то полезного.

Итог такой. «Кодекс Серафини» отвечает на вопрос «а что, так можно было?» с убийственным спокойствием: можно. Можно создать энциклопедию несуществующего мира на несуществующем языке, продавать её за бешеные деньги — и всё равно остаться правым. Потому что когда смотришь на страницу, где человек просто и без затей превращается в крокодила, понимаешь: наша реальность тоже не очень-то объясняет саму себя. Мы просто привыкли.

Статья 03 апр. 11:15

Вирджиния Вулф писала ваш внутренний монолог — и делала это лучше вас

Вирджиния Вулф писала ваш внутренний монолог — и делала это лучше вас

Восемьдесят пять лет. Именно столько прошло с того мартовского дня 1941 года, когда Вирджиния Вулф набила карманы пальто речными камнями и вошла в воды реки Уз. Не буду изображать, что это просто культурная дата — повод вспомнить классика и поставить галочку. Нет. Вулф — это неудобный разговор, который мы до сих пор не готовы вести до конца.

Хотя попробуем.

«Миссис Дэллоуэй» — роман, в котором буквально ничего не происходит. Женщина идёт покупать цветы. Готовится к вечеринке. Думает. Вспоминает. Снова думает. Где-то параллельно сходит с ума солдат с Первой мировой — и их внутренние голоса переплетаются, ни разу не встретившись физически. Восемь часов реального времени. Двести страниц. Никакого сюжета в привычном смысле. Критики в 1925 году скрипели зубами: это не роман, это издевательство над жанром. А читатели узнавали себя. Вот в чём фокус. Вулф, по сути, изобрела то, что мы сейчас называем «потоком сознания» — и сделала это задолго до того, как психологи придумали кликабельный термин для TED-talks.

«На маяк» — история ещё более медленная, ещё более беспощадная. Семья планирует поездку к маяку. Первая часть: хотят поехать завтра — не едут. Вторая часть: проходит десять лет; вся середина романа — просто время, пустое и равнодушное, разрушающее людей по-тихому, без объявления войны. Третья часть: едут. Вот и весь сюжет. И тут начинается самое интересное — читая это, ловишь себя на вопросе: а зачем ты сам куда-то едешь? Зачем вообще что-то планируешь, если время всё равно сделает своё дело? Это называется экзистенциальный кризис за чашкой чая. Можно и мягче — но зачем.

Кстати, об «Орландо».

Тут Вулф отрывается по полной. Главный герой — аристократ елизаветинской эпохи, живущий четыреста лет, который в какой-то момент просыпается женщиной. Никаких объяснений. Просто: был мужчиной, стал женщиной, жизнь продолжается — секретари поменялись, портные удивились, общество поморщилось и приняло. Критики не знали, что с этим делать. Консерваторы плевались. Квир-теоретики двадцатого века впоследствии объявили роман текстом-основателем — и были совершенно правы. При этом Вулф написала «Орландо» как любовное письмо Виде Сэквилл-Уэст, своей подруге, с которой у неё был роман. Умудрилась одновременно — и личное признание, и самый остроумный памфлет о гендере, который читается свежо и сегодня. Феноменально, если вдуматься.

«Своя комната» — эссе 1929 года, которое сейчас цитируют феминистки, блогеры, студентки первого курса и бабушки на книжных клубах с одинаковым энтузиазмом. Идея простая, почти обидно простая: женщине нужны деньги и своя комната, чтобы писать. Не вдохновение. Не муза. Не особый дар небес. Деньги и пространство. Вулф говорила это в Кембридже, где женщин не пускали на газон и не давали учёных степеней, — и голос её, судя по записям современников, был абсолютно ровным. Никакой истерики. Просто факт. Это, пожалуй, страшнее любой истерики.

Вот чего не любят упоминать в школьных программах: Вулф всю жизнь балансировала на краю. Биполярное расстройство, как бы это назвали сейчас — хотя тогда говорили обтекаемее, «нервный срыв», «меланхолия», будто это просто усталость от светских обязательств. Она несколько раз оказывалась в клиниках. Слышала голоса. Были периоды, когда не могла писать месяцами — и периоды, когда текст лился, не останавливаясь. Её дневники — отдельная литература, кстати. Там она, без редактуры и позы, фиксирует: страх, злость, зависть к другим писателям (да-да, Вулф завидовала — это нормально), радость от удачно найденного слова. Читать дневники — как подглядывать в замочную скважину. Немного неловко. Не останавливаешься.

Леонард Вулф — муж, издатель, редактор и, по существу, сиделка одновременно — основал вместе с ней Hogarth Press. Маленькое издательство, которое печатало то, что никто другой брать не хотел: в том числе первые английские переводы Фрейда. Когда в последнее утро Вирджиния ушла к реке, она оставила ему два письма. Одно — короткое, почти деловое: «Не думаю, что смогу снова сойти с ума. Я не могу продолжать и разрушать твою жизнь». Никакой литературщины. Никакой драмы. Именно это — невыносимо.

Что остаётся после восьмидесяти пяти лет? Не памятник и не учебная программа — хотя и то, и другое есть. Остаётся ощущение, что Вулф умела делать то, что большинство писателей не умеет и сейчас: замедлять время внутри фразы. Растягивать один момент так, что он заполняет всё — и в этом моменте оказывается больше жизни, чем в трёхстах страницах событий. Современные авторы иногда называют это «медленной прозой» и продают как открытие. Вулф делала это в 1925 году. Без манифестов, без пресс-релизов, без концепций для литературных журналов.

Её след — он везде, и не всегда очевидно. Майкл Каннингем написал «Часы», лауреат Пулитцера, — роман о трёх женщинах из трёх разных эпох, чьи жизни пересекаются через текст Вулф. Три «Оскара» за экранизацию, Николь Кидман с накладным носом, — это стало мемом, но сама книга от этого нисколько не пострадала. Салли Руни называет Вулф среди ключевых влияний. Рэйчел Каск — тоже. Это не культ и не академический фетиш. Вулф первой внятно показала, как внутреннее пространство человека может быть полноценным местом действия — настоящим, объёмным, с собственным рельефом.

Просто: внутри головы тоже можно рассказывать истории.

Восемьдесят пять лет. Хватит считать. Лучше откройте «Миссис Дэллоуэй» на любой странице — прямо в середине, без предисловия и контекста. И посмотрите, сколько пройдёт времени, прежде чем вы поймёте, что внутренний голос — Клариссы, Септимуса, кого угодно — звучит как ваш собственный. Немного пугающе? Да. Но именно это и называется литературой, которая не стареет. А Вирджиния Вулф, при всём уважении к восьмидесяти пяти годам, стареть категорически отказывается.

Романс о лунном олеандре — в стиле Федерико Гарсиа Лорки

Романс о лунном олеандре — в стиле Федерико Гарсиа Лорки

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Romance sonámbulo» поэта Федерико Гарсиа Лорка. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Verde que te quiero verde.
Verde viento. Verdes ramas.
El barco sobre la mar
y el caballo en la montaña.

Зеленый, люблю тебя, зеленый.
Зеленый ветер. Зеленые ветви.
Тень рыбачьей барки в море.
Конь — далеко, в горах.

— Федерико Гарсиа Лорка, «Romance sonámbulo»

РОМАНС О ЛУННОМ ОЛЕАНДРЕ

Луна вошла в селенье ночью —
в белом платье, босиком.
Пахло мятой, пахло желчью,
пахло старым молоком.

— Мальчик, мальчик, уходи!
Луна — не мать тебе, не мать.
У ней ладони из слюды,
и ей не нужно обнимать.

Но мальчик сел на теплый камень,
глядел — щурился — на шелк.
— Я знаю: ты не злая, мама.
Ты просто белый, тихий волк.

Олеандры у порога
пахли — чем? — ну, пахли — смерть.
Не той, что с черною дорогой,
а той, что хочет только петь.

Луна взяла его за руку.
Какая тонкая рука.
Калитка скрипнула — ни звука —
и ночь текла, как молоко.

Одна сандалия осталась
у теплого еще крыльца.
Собака нюхала и сжалась.
Не смела лизнуть — мертвеца?

Нет. Он не мертв. Какое слово.
Он — лунный. Это не одно.
Он там, где олово и олово,
где каждый камень — как окно.

А утром — мать. А утром — крик.
Не крик — а ножницы по шелку.
По воздуху — серебряный — вжик.
И тишина. Такую — надолго.

А олеандры — все цветут.
А луна ушла за горы.
А мальчика? — его не ждут.
Забудут. Скоро. Очень скоро.

Но в полночь — в самый пыл июля,
когда жара и пес не спит, —
по крышам кто-то ходит. Гуля.
Босой. Белесый. И — блестит.

Новости 03 апр. 11:15

Письма Тынянова критикам: он знал, что его забудут, и подготовился к этому

Письма Тынянова критикам: он знал, что его забудут, и подготовился к этому

Писатель и теоретик литературы Юрий Тынянов, известный своим историческим романам и работами по поэтике, ко второй половине своей жизни осознал, что его творчество уходит в полумрак. Письма, найденные в архиве, содержат его философские размышления на эту тему. Тынянов пишет критикам, что он спокойно относится к перспективе забвения, так как считает, что многие важные авторы переживают периоды затмения. Он даже шутит, что оставляет подробные пояснения к своим текстам специально для будущих исследователей, которые будут возвращать его творчество из небытия. В одном письме он предсказывает, что через несколько десятилетий его романы будут переизданы и переоценены. Пророчество Тынянова сбылось не совсем так, как он предполагал, но частично оправдалось. Письма представляют интерес как исторический документ отношения писателей 1930-х годов к собственному значению.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин