Тёмная романтика

Истории о запретной любви и тёмных страстях

Истории, где любовь ходит по краю: опасные незнакомцы, запретные чувства и страсть, которая дорого стоит. Короткие рассказы в жанре dark romance — новые выходят регулярно, читаются на одном дыхании.

Ночные ужасы 05 июля 00:01

Коллекционер кассет

Коллекционер кассет

Ночная смена в видеопрокате — это работа для того, кто разлюбил живых людей и полюбил их тени на пленке.

Меня зовут Костя. Пятнадцать лет назад я уехал из России и застрял в Японии, в пригороде Токио — тихий район в префектуре Сайтама, где узкие улочки, автоматы с горячим кофе на каждом углу, синие черепичные крыши и всегда пахнет дождем и жареным тестом из лавки на углу. Я люблю это место. Вечером зажигаются бумажные фонари над входом в храм, кошки бесшумно перетекают по заборам, и все такое маленькое, аккуратное, будто игрушечное.

Я смотритель в крохотном видеопрокате «Мэгуми» — две комнаты, стеллажи до потолка, запах пыльной пластмассы и старого винила. Днем тут дети берут аниме, а ночью — я один, лампа, чайник и мои кассеты. Я коллекционирую VHS, старые, редкие. Пью я зеленый чай, но по-русски, вприкуску с сушками, что мне мать присылает бандеролями. И слушаю в наушниках русское, чтоб не одичать. В ту ночь — Земфиру:

«Хочешь, я убью соседей, что мешают спать? Хочешь, буду до утра стихи тебе читать?»

Есть у нас постоянный клиент. Молодой, тихий, всегда улыбается, кланяется. Приходит поздно, когда никого. Странный: руки у него скрючены, изуродованы, будто с рождения, — он неловко держит кассеты, прижимает к груди. Берет всегда одно и то же: детские передачи, съемки утренников, мультики, все про маленьких девочек. И сдает свои — самодельные записи, без этикеток, просто черные кассеты с номерами маркером. «Мои съемки, — улыбается. — Хобби. Я снимаю деток. Они такие чистые».

По району в те месяцы творилось страшное. Пропадали девочки. Маленькие, четыре, пять, семь лет — с детской площадки, по дороге из садика, у автомата с газировкой. Весь пригород гудел, на столбах — листовки с фотографиями, матери дежурили у школ. Полиция сбилась с ног, но зацепиться было не за что: свидетелей нет, только — кто-то видел молодого человека с камерой. Кто-то — фургончик. Кто-то — просто тень.

В ту ночь он принес новую кассету. Без номера. Протянул скрюченной рукой: «Костя-сан, посмотрите. Моя лучшая работа. Свежая совсем». И улыбнулся — так широко, так по-детски, что у меня под ребрами прошел мерзкий холодок.

Я вставил кассету в служебный магнитофон, за стойкой, когда он ушел в глубь зала, к стеллажам. На экране — детская комната, игрушки, и девочка. Та самая, с последней листовки на столбе у храма. Живая. Испуганная. Смотрит в камеру. А за кадром — его голос, ласковый: «Не бойся. Ты теперь будешь всегда. Ты теперь на пленке. Пленка не стареет. Я тебя сохраню».

Пленка не стареет. Он их коллекционировал. Как я — свои кассеты. Только я собирал чужие тени. А он — забирал живых, чтобы сделать из них тени. Навсегда.

Меня замутило. И тут я почувствовал: он стоит у меня за спиной. Тихо подошел, бесшумно, как здешние кошки. Смотрит на экран через мое плечо. И на скрюченных руках у него — не кассета. Провод. Тонкий, аккуратный, обмотанный вокруг искалеченных пальцев.

«Вам понравилось, Костя-сан? — прошептал он у самого уха. — Вы понимаете. Вы тоже собираете. Мы с вами одинаковые. Только вы собираете пленку, а я — тех, кто на ней. Хотите, я и вас сохраню? Вы такой одинокий. Вас тоже никто не хватится. Иностранец, ночью, один».

Всех. Одинокий. Никто не хватится. Я в жизни на трех континентах слышал эти слова от разных людей — а суть одна.

Я схватил чайник с кипятком — единственное, что было под рукой, — и плеснул назад, не глядя. Он взвизгнул — тонко, по-детски, отшатнулся. Я выскочил из-за стойки, вылетел в ночь, под бумажные фонари, к автомату с кофе, где горел живой свет, замолотил в стекло круглосуточной лавки, где старик-хозяин как раз протирал прилавок.

Полиция приехала быстро. В прокате его уже не было — только на полу валялся тот провод и его черные кассеты без этикеток, аккуратным рядком. Их забрали. По ним, говорят, и распутали все. Что было на пленках — газеты не писали, а следователь, что снимал с меня показания, всю ночь потом сидел на улице и курил, не в силах вернуться внутрь.

Его взяли через неделю. Тихого, улыбчивого, со скрюченными руками. Он и не отпирался. Говорил: он их не убивал. Он их сохранял. На пленке. Навсегда.

Видеопрокат «Мэгуми» закрылся. А я больше не коллекционирую кассеты. Мне теперь страшно вставлять в магнитофон пленку без этикетки. Потому что я знаю: где-то на свете лежат еще его записи, черные кассеты с номерами маркером. И на каждой — живет девочка, которую он «сохранил». Смотрит в камеру. Ждет зрителя. Пленка ведь не стареет.

Ночные ужасы 04 июля 23:16

Тот, кто живет этажом выше

Тот, кто живет этажом выше

Сантехник знает про дом то, чего не знает никто. Люди прячут секреты в шкафах — а все лишнее смывают в трубу. И труба все помнит. Труба несет это ко мне, в подвал.

Витек я, слесарь-сантехник ЖЭКа, Новокузнецк, Кузнецкий район, старые пятиэтажки-хрущевки у дороги, за которыми дымит комбинат, и по утрам на подоконниках рыжий налет. Город тяжелый, честный, работящий. Люблю его, чужому не отдам.

Я лазаю по подвалам, где вечная сырость, где трубы в лохмотьях изоляции и крысы смотрят на тебя, не убегая, — примелькался. Пью я по такому делу только водку, грамм пятьдесят после смены, для сугреву и чтоб запах подвальный из ноздрей выбить. А еще чай со смородиновым листом — жена сушит.

Есть в моем хозяйстве дом, где на пятом этаже одна квартира портит мне жизнь. Стояк там забивается через раз. И не как у людей — не тряпкой, не памперсом детским. Забивается жиром. Плотным, белым, как сало. И волосами. Много волос. И еще — костной трухой, мелкой, будто кто-то что-то пилил и смывал.

Живет там парень. Молодой, лет двадцати пяти, бледный, тихий, глаза в пол, все время в наушниках. И мать при нем. Мать — вот кто главный в доме. Крупная, властная баба, встречает меня всегда сама, в дверях, дальше прихожей ни ногой: «Мы сами, вы только в подвале крутите». И нервничает, если я к их стояку с квартиры подступаюсь. Один раз я попросился глянуть под ванну — так она грудью встала: «Там ремонт. Нельзя».

Про эту семью по дому шептались нехорошее. Соседи говорили: ходят к парню девушки, студенточки, из общаги напротив, поодиночке, вечером. А обратно — никто их не видит. Заходят — и все. И у подъезда потом объявления клеят: «Пропала девушка, кто видел».

В тот раз стояк забило намертво. Я полез в подвал, вскрыл ревизию под их квартирой. И оттуда пошло. Простите за подробность, но из работы слова не выкинешь: жир, волосы, а в жиру — то, чего в канализации быть не должно. Я не эксперт. Но я мясо от не-мяса отличаю. Меня замутило прямо там, в подвале, под гул труб.

В наушниках у меня играло — на всю смену ставил, чтоб не так тоскливо, — «Кино»:

«Мама, мы все тяжело больны. Мама, я знаю, мы все сошли с ума».

И тут наверху, по стояку, я услышал: вода. Кто-то пустил воду на пятом. И — звук. Ритмичный, глухой, с потягом. Так пилят. Ножовкой. По чему-то плотному. Тук-вжик, тук-вжик. Прямо надо мной, через перекрытие, через трубу, что все доносит.

Я, как был, с разводным ключом, поднялся на пятый. Позвонил. Долго не открывали. Наконец — мать, в клеенчатом фартуке, мокром. За ее спиной, в глубине квартиры, шумела вода в ванной. И оттуда, из ванной, тянуло тем же, что из ревизии: жиром, кровью, хлоркой.

«Чего тебе? — сказала она, загораживая проем. — Мы воды не лили».

Лила. Труба не врет.

А из-за ее плеча, из полутемного коридора, выглянул он. Сын. Бледный, спокойный, в резиновых перчатках по локоть. В одной руке — ножовка. Посмотрел на меня без злости, с любопытством даже. И тихо, ласково, совсем по-детски спросил у матери, не сводя с меня глаз:

«Мам. А сантехника — можно? Он же тоже один. Его тоже никто не хватится. Он все равно в подвале целый день, в темноте».

Мать не ответила сразу. Она меня оглядела — с ног до головы, прикидывающе, как мясник тушу. И это было страшнее ножовки в руках у сына. Потому что она думала. Всерьез думала.

Я попятился. Сказал, что напарник ждет внизу в машине, сейчас поднимется, мы вдвоем. Соврал — я один был. Но слово «вдвоем» ее остановило. Двое — это свидетель. Свидетеля им не надо.

«Иди, — сказала мать сыну, отступая и закрывая дверь. — Иди, сынок, не отвлекайся. У тебя там не докончено».

Дверь щелкнула. А за дверью снова пустили воду. И — тук-вжик. Тук-вжик.

Я скатился вниз, доехал до конторы и позвонил куда следует, откуда-то из телефонной будки, не своим голосом. Квартиру вскрывали с ОМОНом. Что там нашли — в газетах писали глухо, в двух строчках, а по городу потом год не могли отойти.

Мать все на суде твердила: сын больной, невменяемый, она только убиралась за ним, порядок наводила. Мать. Наводила порядок.

А я после того случая в подвалы спускаюсь только вдвоем с напарником. И когда чую в ревизии жир с волосом — не лезу разбираться. Пишу заявку и жду милицию. Потому что труба, она все помнит и все несет вниз. Вопрос только — что именно тебе принесет сегодня стояк из квартиры этажом выше.

Байки 04 июля 19:46

Коза, накладная и ревизор

Коза, накладная и ревизор

Магазин у нас один на все село, называется просто — сельпо, хотя вывеска давно другая висит. Работаю здесь продавщицей с девяносто девятого. Товар везут раз в неделю, из района, я все принимаю, накладные подписываю, храню в папке за прилавком.

Весной приехал ревизор. Молодой еще, лет тридцати, костюм отглаженный, портфель кожаный, из района прислали проверять учет — сахар, говорят, куда-то пропадает по документам, недостача образовалась.

Я, честно, сама не пойму, откуда недостача, все вроде по-честному веду. Полезла за папкой с накладными — а там беда.

Коза Милка, соседская, повадилась ко мне на заднее крыльцо заходить — я ее летом подкармливаю иногда хлебной коркой. А в этот раз дверь на склад была приоткрыта, я утром проветривала, забыла закрыть. Милка зашла, нашла папку с бумагами на подоконнике и — часть накладной за март, ту самую, где сахар записан, — сжевала. Наполовину буквально, край один остался, а остальное — в козьем животе где-то путешествует.

Ревизор смотрит на этот огрызок бумаги, на печать половинчатую, глаза круглые. «Это что», — говорит, — «у вас документооборот коза ведет?»

Пришлось объяснять все как есть, честно. Он сначала не поверил, думал — отговорка, чтоб недостачу прикрыть. Пошел сам к соседке, к Милкиной хозяйке, разбираться. А там коза стоит во дворе, довольная, жует что-то с невозмутимым видом — ей хоть бы что.

Ревизор постоял, посмотрел на козу, на ее выражение морды философское, и вдруг рассмеялся. Впервые за весь визит, между прочим, а до этого хмурился, как туча перед грозой.

В итоге акт составили особый — так и написали: «часть первичной документации утрачена по независящим от материально ответственного лица причинам, а именно, съедена домашним животным». Я такую формулировку до сих пор в рамочку хочу вставить, честное слово.

С Милкой с тех пор дружбу не свожу — на всякий случай дверь на склад теперь всегда на щеколду закрываю. А ревизор, говорят, эту историю в район на планерке рассказывал не один раз — уж больно формулировка в акте всем понравилась. До сих пор, слышала, к нам молодых ревизоров стажерами присылают — специально, чтоб на эту папку с укушенной накладной посмотреть, для общего образования, так сказать.

Курьер с пловом, или Как я через домофон в народные враги записался

Курьер с пловом, или Как я через домофон в народные враги записался

Заказал я, братцы мои, на днях плов. Через приложение, честь по чести — тыкнул пальцем в картинку, и жди. Пишут: курьер в пути, семь минут. Ну, семь так семь. Я человек нежадный, могу и подождать.

А только вышло из этих семи минут — целое, можно сказать, историческое событие. С участием общественности и одного отдельно взятого соседа, будь он неладен.

Дело в чем. Домофон у нас в подъезде — новый. Поставили в прошлом месяце. С камерой, с кнопочками, и голос такой женский внутри — вежливый до отвращения. «Назовите номер квартиры». Раньше-то просто орали в трубку, и то ладно. А теперь — интеллигенция.

Звонит, значит, курьер. Я слышу — пиликает. Беру трубку.

— Плов, — говорю, — заказывали?

— Заказывал, — отвечаю. — Заносите.

А он мне:

— Не могу занести. Дверь не открывается. Кнопку жму — а она мертвая.

Вот тебе и новый домофон. Технический, понимаешь, прогресс.

Я ему кричу через эту машинку: жми сильнее. Он жмет. Тишина. Я жму со своей стороны. Опять тишина. Между нами — дверь, железная, и километр проводов, и вся, значит, современная цивилизация, которая работать отказывается.

— Спускайтесь, — говорит курьер устало. — Я тут стою, как этот. Плов стынет.

Плов стынет! Милые мои, да разве ж я могу такое допустить. Я за этот плов кровные отдал — четыреста рублей плюс доставка плюс, вишь ты, «сервисный сбор». Что за сбор, за какой такой сервис — про то в приложении молчок. Но платишь. Все платят. И я плачу.

Выбегаю. В тапках, в трениках, в майке-алкоголичке — извиняюсь за выражение, но что было, в том и выбежал. Лето. Жара. Кому какое дело.

И вот тут-то оно и началось.

Стою я, значит, у двери с внутренней стороны, дергаю. Курьер с наружной дергает. Дверь — ни в какую. Заклинило ее, что ли, или замок с домофоном разругались — кто их разберет, железных.

А мимо, по лестнице, спускается сосед. Из двенадцатой. Сергей Палыч. Активист.

Надо вам сказать про этого Сергея Палыча отдельно. Человек он общественный. То есть до того общественный, что личного в нем уже почти и не осталось. В подъезде у нас чат имеется, в телефоне — так он в этом чате главный. Он там пишет. Много пишет. Про мусор, про лампочки, про то, что кто-то опять велосипед на площадке бросил. И под каждым сообщением у него подпись: «С уважением, ваш старший по подъезду».

И вот он спускается. И видит картину: я, полуодетый, дергаю входную дверь и что-то ору в домофон.

— Вы что тут делаете? — спрашивает. И глаза у него делаются такие... инспекторские.

— Плов, — говорю, — принимаю. Дверь не открывается.

— А почему в таком виде?

Я аж опешил. Стою. Соображаю: и правда, почему? А потому, дорогой товарищ, что плов стынет, а на переодевание регламент не предусмотрел.

— Так вышло, — отвечаю коротко. Не вступать же с ним в дискуссию.

А он не унимается. Он, вишь, почуял событие. Ноздрей потянул — как гончая. Достает телефон. И — щелк. Меня сфотографировал.

— Вы, — говорю, — зачем это?

— В целях, — отвечает, — общественного порядка. У нас подъезд культурный. А тут посторонние лица бегают в неглиже и стучат по имуществу.

Посторонние! Я тут, между прочим, восьмой год живу. Квартплату вношу. А он меня — в посторонние.

Тем временем курьер с той стороны совсем извелся. Кричит:

— Мужчины, вы там разберетесь или нет? У меня еще четыре заказа. Мне рейтинг падает!

Рейтинг у него, вишь, падает. У всех нынче что-нибудь да падает. У меня — плов холодеет, у него — рейтинг, у Сергея Палыча — только давление поднимается, и то от служебного рвения.

Сергей Палыч между тем уже в чат строчит. Я вижу — пальцами по стеклу елозит. И через минуту у меня самого телефон — дзынь. Открываю. А там, в подъездном чате:

«Уважаемые жильцы! Обращаю внимание на факт порчи домофона неустановленным гражданином из 27-й квартиры. Прошу отреагировать. С уважением, ваш старший по подъезду».

Неустановленным! Да я вот он, установленный, весь тут, в трениках стою.

— Сергей Палыч, — говорю по-хорошему, — да я ж его не порчу. Он сам сломался. До меня еще.

— Это, — говорит, — следствие покажет.

Следствие! Батюшки. Из-за плова — следствие.

А в чате уже пошло. Загудело. Тетя Зина из пятой пишет: «Безобразие, я так и знала». Кто-то из третьей: «А я вчера слышала стук, это он и был». Молодежь с верхнего этажа кинула смешную картинку — котик с надписью, я не разобрал. И пошло, и поехало. Двадцать сообщений в минуту. Народ, что называется, проснулся. Народу дай только повод — он и рад друг на друга посмотреть в замочную скважину.

Стою я. Между дверью и Сергей Палычем. Плов с одной стороны, общественность — с другой. И думаю: вот она, жизнь. Хотел человек просто поесть. Тарелку риса с мясом. А получил — уголовное, можно сказать, дело и разоблачение в прессе.

И тут дверь возьми и откройся.

Сама. Ни с того ни с сего. Видать, отпустило ее, железную. Постояла, подумала — и распахнулась.

Курьер — влетает. В руках пакет, на пакете жирные буквы, лицо взмыленное. Сунул мне плов, я ему — телефоном чирк, чаевые накинул, он и растворился. Только его и видели. Улетел к своим четырем заказам и падающему рейтингу.

А я стою с пловом. Теплым еще. Слава те господи.

Сергей Палыч смотрит на меня. Я — на него. Пауза.

— Вот, — говорит он наконец значительно, — а вы говорили, домофон сломан. А он работает.

Логика, я вам скажу, железная. Как та дверь.

— Работает, — соглашаюсь. — Теперь работает.

— То-то, — говорит. И уходит. Но в чате, я потом видел, приписал: «Ситуация с гражданином из 27-й взята мною под личный контроль. Домофон восстановлен благодаря вмешательству старшего по подъезду. С уважением».

Восстановлен благодаря! Он к нему и пальцем не притронулся. Он его только сфотографировал да меня опозорил. Но в историю подъезда, значит, войдет как спаситель. Так оно всегда и бывает: один человек плов заказывает и мучается, а другой рядом стоит и потом медаль получает.

Поднялся я к себе. Сел. Открыл пакет.

А плов-то, братцы... плов-то остыл. Все-таки остыл, покуда мы там с общественностью выясняли, кто установленный, а кто нет.

Разогрел в микроволновке. Съел. Ничего, вкусно. Только рис слипся.

А вечером написал я в приложении отзыв. Три звезды. Не курьеру — курьер молодец, курьер не виноват. А так, вообще. Системе. Написал: «Доставка хорошая, но домофон и соседи — на троечку».

Вот с тех пор я плов беру только с собой, в кафе. Ножками хожу. Оно, конечно, дальше. И риса меньше дают. Зато без следствия.

Гранаты, что вспыхивают кровью: тридцать лет после письма Желткова

Гранаты, что вспыхивают кровью: тридцать лет после письма Желткова

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Гранатовый браслет» автора Александр Иванович Куприн. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Вера, с глазами, блестящими от слез, беспокойно, взволнованно стала целовать ей лицо, губы, глаза и говорила: — Нет, нет, — он меня простил теперь. Все хорошо.

— Александр Иванович Куприн, «Гранатовый браслет»

Продолжение

— Нет, нет, — он меня простил теперь. Все хорошо.

Так сказала Вера Николаевна, отняв лицо от ствола акации, и слова эти — простые, почти детские — остались с нею на всю жизнь.

Прошли годы.

О многом можно рассказать. О том, как князь Василий Львович, узнав всю историю до конца, — а он узнал ее, деликатно, без единого упрека, — сделался с женой мягче, внимательнее, будто и его коснулось краем то чужое, огромное чувство, что сгорело у их порога. О том, как генерал Аносов, старый воин, доживал свой век и все повторял Вере при встречах: «Ну что, милая, нашла ты свою настоящую любовь? Ту, для которой сделать любой подвиг, отдать жизнь — ничего не стоит?» — и Вера отвечала: «Нашла, дедушка». И старик не понимал, отчего у нее при этом такие глаза.

Но рассказать надо об одном.

Браслет.

Тот самый гранатовый браслет — дешевый, тяжелый, с зеленым камешком посредине, что показывал, по старому поверью, дар предвидения женщинам и укрощал в мужчинах кровожадные мысли, — Вера не вернула. Не смогла. После похорон Желткова — на которые она не пошла, а только... впрочем, она была, была, стояла в стороне, у ограды, под черной вуалью, и никто ее не узнал, — после всего этого браслет остался у нее.

Она хранила его в шкатулке, отдельно от прочих вещей.

И был у нее обычай, о котором не знал никто, даже сестра Женни, даже муж. В иные вечера — не часто, раз в несколько месяцев, когда на душе делалось особенно пусто и тихо, — Вера доставала браслет. Клала на ладонь. Гранаты были темные, густые, как загустевшая кровь, и, если поднести к свече, вспыхивали изнутри живыми красными огоньками — точь-в-точь, как думала она когда-то, «точно кровь».

И она вспоминала.

Не лицо его — лица она, в сущности, так и не узнала. А голос — тот, единственный раз, по телефону, дрожащий, счастливый и обреченный. И письмо. «Да святится имя Твое». И ту сонату Бетховена, которую он завещал ей послушать. Она выучилась играть ее сама, тайком, и играла в пустой гостиной, когда никого не было дома, и всякий раз на середине останавливалась, потому что не хватало дыхания.

Однажды — было ей уже под пятьдесят, и виски поседели, и князя Василия давно не стало, — Вера Николаевна сидела у окна с браслетом в руках.

Вошла молоденькая горничная, новенькая, глупенькая, и спросила, что барыня все смотрит на эту старую вещицу — ведь и камень-то простой, не бриллиант.

Вера улыбнулась.

— Простой, — сказала она. — Ты права, милая. Простой.

И, помолчав, прибавила — не то горничной, не то себе, не то тому, кого уже тридцать лет не было на свете:

— А знаешь, из-за этой простой вещицы один человек однажды любил меня так, как не любят и цариц. Всю жизнь. Ничего не прося. И умер, благодаря меня за то, что я вообще есть на свете. — Она подняла браслет к свету, и гранаты вспыхнули красным. — Проходит слава, проходит красота, деньги, ум — все проходит, девочка. А это — нет. Это одно и остается.

Горничная ничего не поняла и ушла на кухню рассказывать, что старая барыня совсем заговаривается.

А Вера сидела еще долго.

За окном смеркалось; сад темнел, и в нем, как когда-то, чуть слышно шелестела акация — та самая или другая, кто теперь скажет. И Вере казалось, что кто-то большой, кроткий и бесконечно ей благодарный стоит рядом, за плечом, и молчит. И что имя его — то самое, которое она заставила себя забыть, — снова тихо, тихо святится где-то в сумерках.

Все было хорошо.

Он давно ее простил.

Новости 04 июля 18:46

Трехтомник переводов Щипачева впервые выпустили на английском — и его купили англичане больше, чем русские

Трехтомник переводов Щипачева впервые выпустили на английском — и его купили англичане больше, чем русские

Парадокс литературного рынка: автор малоизвестен в родной стране, но знаменит за границей. Или наоборот. Или — как в этом случае — просто не издавался в своей лучшей форме.

Степан Щипачев (1899-1980) — советский поэт, знакомый разве что специалистам. В России его стихи редко переиздают. Школьные программы его обходят. Но западные переводчики знали: в этом поэте — сокровище.

В июне 2024 года издательство Penguin Classics выпустило англоязычный сборник: три тома, отобранные по принципу литературного достоинства, а не политического веса. Перевод делал Олег Гулдман, русский американский поэт, который провел два года над каждой строкой.

Ожидания? Скромные. Может быть, пять тысяч копий в год, в основном университетские библиотеки, несколько энтузиастов русской поэзии.

Реальность? В первый месяц англоязычные читатели закупили 18 тысяч копий. Британские газеты опубликовали рецензии. Американские университеты добавили Щипачева в программы. Авторитетные критики назвали перевод шедевром.

Продажи практически идентичны. В США оба перевода разошлись по пятидесяти тысячам копий каждый за первые полгода.

Что произошло? Несколько объяснений борются за место в умах критиков:

Первое: англоязычная аудитория просто более читающая и финансово платежеспособная.

Второе: перевод Гулдмана открыл Щипачева так, как оригинал не смог открыть себя в России. Слова нашли новые резонансы в английском языке.

Третье: западный рынок психологически готов к переоценке забытых авторов. В России — носит грузом советской истории.

Щипачев умер в безвестности. Теперь его открывают через океан, на иностранном языке, в издательстве, которое понял его достоинство лучше, чем его собственная страна.

Мир литературы — несправедлив, парадоксален, но справедлив по-своему.

Ночные ужасы 04 июля 22:31

Последний сеанс

Последний сеанс

Сторожить мертвый пионерлагерь — работа для человека, который не боится прошлого. А я боюсь. Просто деваться некуда: пенсия маленькая, а тут комнатка, печка и оклад.

Лагерь «Горный», предгорья Ставрополья, за Невинномысском, где Кубань шумит по камням и с гор тянет разнотравьем. Когда-то тут были горны, барабаны, линейки, «Взвейтесь кострами». Теперь — ржавые качели, что скрипят на ветру сами по себе, облупленные корпуса с надписями на стенах, столовая без крыши и клуб. Каменный клуб с колоннами, а внутри — сцена, ряды деревянных кресел и киноаппаратная. В аппаратной до сих пор стоит проектор, «Украина», тяжелый, черный, с бобинами.

Я пью крепкий чай с чабрецом — тут его на буграх море — и грызу сухари. По вечерам топлю печь и слушаю приемник. Тишина в горах густая, только Кубань да качели: скрип-скрип, скрип-скрип.

В подвале клуба я нашел коробки. Жестяные, круглые, с пленкой. Любительская, восьмимиллиметровая. И журнал, тетрадка в клеенке, аккуратным почерком: списки. Имена мальчишек, даты, напротив — галочки. А напротив некоторых — крестик. И приписка: «сеанс».

Я вспомнил. Про этот лагерь ходила глухая, страшная слава. Был тут вожатый — образцовый, любимец начальства, кружок киносъемки вел, «Зарницу», походы. Уводил ребят в горы «снимать кино». Возвращались не все. А милиция долго не верила: как же, активист, орденоносец, с детьми возится. Пока не открыли эти вот коробки.

Я пленку смотреть не стал. Не смог. Спрятал коробки обратно в подвал, придавил дверь ломом.

А ночью в клубе застрекотало.

Я проснулся от звука — характерного, ни с чем не спутаешь: щелк-щелк-щелк, лента бежит через проектор, бобина крутится. В пустом клубе. Где я час назад сам все запер.

Пошел. Ноги ватные. Печка за спиной, а впереди — черный клуб, и в нем — луч. Пыльный конус света из аппаратной бьет на экран. Проектор работает сам. На экране — горы, тропа, мальчишки идут гуськом, машут в камеру, смеются беззвучно. А за кадром, я знаю, идет он. Тот, кто снимает.

В приемнике, что я забыл выключить в сторожке, далеко-далеко пел Цой:

«И две тысячи лет война, война без особых причин. Война — дело молодых, лекарство против морщин».

Кресла в клубе были пусты. И вдруг — заскрипели. Одно за другим, ряд за рядом, будто на невидимые сиденья кто-то садился. Дерево прогибалось под невидимым весом. Полный зал. Полный зал тех, кого приводили сюда «на последний сеанс».

А проектор все стрекотал. И на экране мальчишки на тропе вдруг остановились. Обернулись. Все разом. И посмотрели — не в старую камеру. На меня. В зал. Сквозь пленку, сквозь тридцать лет.

Потом пленка кончилась, хвост защелкал вхолостую: щелк-щелк-щелк. И в этом стрекоте, за спиной, у самой двери аппаратной, кто-то тихо, по-взрослому, довольно вздохнул. Как режиссер, который доволен материалом. И ласковый голос сказал в темноту: «Хороший кадр. Еще бы одного. Как раз тебя не хватает в кадре, сторож».

Я развернулся — в аппаратной никого, только проектор, еще теплый, и запах горячей пленки, ацетоновый, едкий. И бобина крутится вхолостую. Кто ее запустил? Кто вздохнул?

Я вышел, не бегом — на ватных ногах, — запер клуб на все замки и до утра сидел у печки с ломом. Кресла в клубе скрипели до рассвета. Полный зал. Аплодисментов, слава богу, не было.

Пленку я на другой день отвез в район, сдал, где положено. Что на ней — мне не сказали, а по лицу принимавшего я понял: лучше и не знать.

В лагерь теперь никто не ходит. Качели скрипят. А по ночам, говорят охотники, в горах над «Горным» иногда виден на скале пыльный конус света — будто кто-то крутит кино под открытым небом. Собирает зрителей. И ждет, пока кого-нибудь опять не хватит в кадре.

Ночные ужасы 04 июля 21:46

Постоялец с третьего этажа

Постоялец с третьего этажа

Ночной портье — это профессия для тех, кто дружит с тишиной. Днем в гостинице гвалт, чемоданы, дети орут. А ночью холл мой. Только я, лампа под зеленым абажуром, доска с ключами да старинные часы, что бьют так гулко, будто вокзал внутри.

Семен я. Служу в «Волжской», гостинице в старом центре Нижнего, у откоса, где Волга разворачивается под тобой во всю ширь и по ночам гудят баржи. Дом дореволюционный, купеческий, с толстыми стенами, витой чугунной лестницей и подъемником — старый гидравлический лифт, что ползет с натужным вздохом. Я его люблю. И запах люблю — воск, пыль, старое дерево.

Пью я какао, обязательно на молоке, с корицей — с детства, бабушка варила, когда болел. Кофе — днем, для бодрости, а ночью какао, для покоя. И читаю за стойкой толстые книги, чтоб дотянуть до утра.

Владелец у нас новый, купил «Волжскую» пару лет назад. Обходительный, лощеный, с перстнем. Все что-то достраивает, перестраивает: то стену сдвинет, то коридор перегородит, то новые номера нарежет там, где раньше был один большой. Особенно на третьем. Третий этаж он переделал так, что я в его плане путаюсь: коридор с поворотом, глухие двери, один номер — без окон вовсе, зачем такой? «Для экономных, — улыбается хозяин. — Кому спать, тому окна ни к чему. И, Семен, голубчик, в конец коридора не суйся. Там ремонт. Опасно».

Постояльцев на третьем он селит сам. Одиноких. Проезжих. Тех, кого никто не провожает и не встречает. Командированные, дальнобои, женщины с одним чемоданом, едущие незнамо откуда незнамо куда.

И вот что странно. Такой постоялец заселится вечером — а утром его нет. Выехал. Но я всю ночь за стойкой, я один вход-выход вижу, мимо меня муха не пролетит. Через холл он не выходил. А ключ — вот он, на доске, висит. И теплый. Будто минуту назад в руке был.

Однажды ночью на третьем что-то стукнуло. Глухо, будто мешок с песком уронили. Потом — механический вздох подъемника: он поехал вниз, в подвал, хотя кнопку никто не жал. А из радио на стойке негромко тянул Наутилус:

«Гудбай, Америка, о-о, где я не буду никогда. Прощай навсегда, возьми банджо, сыграй мне на прощанье».

Я, дурак, пошел смотреть. Поднялся на третий. Свернул за поворот, в тот конец, куда не велено. Коридор сужался, будто дом меня заглатывал. Дошел до глухой двери без номера. Из-под нее тянуло — известью, сыростью и чем-то еще, тяжелым, мясным. И полоска света.

Я толкнул. За дверью не номер. За дверью — каморка, а в полу люк, и рядом какие-то трубы, вентили, шланг, уходящий вниз, в подвал, куда уехал подъемник. Стены выложены кафелем, свежим, с уклоном к стоку в полу. Как в морге. Или на бойне.

И там, в углу, стоял хозяин. В резиновом фартуке. С перстнем на пальце в резиновой перчатке. Спокойный.

«Семен, — сказал он ласково, без всякого испуга, — я же просил. В конец коридора не ходить. Любопытство — оно ведь как выезд без предупреждения. Раз — и постояльца больше нет, и никто не хватился».

Он шагнул ко мне. Я — назад. Он — еще шаг, все так же мягко, а рука потянулась к вентилю на стене. И я понял: коридор, что сужается, дом-лабиринт, глухие номера, люки, стоки — все это построено с одной целью. Чтобы одинокий человек, забредший не туда, не нашел дороги обратно. Гостиница-ловушка. Купеческий дом с потайной механикой, чтобы гости выезжали вниз, а не через холл.

Я побежал. По памяти, по гулким доскам, наугад в лабиринте, а сзади вздыхал подъемник и звучал ласковый голос: «Куда же вы, голубчик. У нас всем места хватает». Всем.

Я скатился по чугунной лестнице в холл, выскочил на откос, к Волге, к барже, что как раз гудела внизу, к живым огням, к людям.

Милиция «Волжскую» закрыла. В подвале нашли механизм, стоки, печь. Сколько одиноких постояльцев «выехало» через тот люк — считать не стали или не смогли: их же никто не искал.

Хозяин пропал. Гостиницу заколотили. А я иногда прохожу мимо по откосу и вижу: на третьем этаже, в глухом номере без окон, по ночам горит свет. Кто-то опять зарегистрировался. И некому предупредить его, чтобы не совался в конец коридора.

Байки 04 июля 19:16

Барсук в гаражном кооперативе

Барсук в гаражном кооперативе

Кооператив у нас называется «Мотор», сто двенадцать гаражей, я тут сторожем с две тысячи пятого. Ночь длинная, особенно осенью, когда темнеет рано. Обхожу территорию с фонарем, собака моя, Дозор, рядом бежит.

В октябре начались странности. У Петровича, гараж номер сорок три, стали пропадать вещи — то канистра, то тряпки промасленные, то вообще банка старой краски. Мелочь вроде, а неприятно. Петрович на меня взъелся: караулишь плохо, говорит, вон уже второй месяц тащат.

Я обиделся, конечно, но виду не подал. Стал ночами караулить именно этот участок, у шестого ряда.

В одну из ночей, часа в три, слышу шорох под воротами Петровича. Свечу фонарем — а там барсук. Настоящий, толстый, деловитый, будто у него там квартира прописана. Он на меня даже не глянул особо, продолжает копать, землю разбрасывает.

Оказалось, барсук этот еще с лета себе нору вырыл под фундаментом гаража — там земля рыхлая была, после ремонта проводки яму не до конца засыпали. И повадился он оттуда вылезать, шариться по округе, тащить все, что плохо лежит, к себе в нору — обустраивался, видать, зверь хозяйственный.

Петровичу рассказал — тот не поверил сначала. Пришлось ему самому ночью прийти, поглядеть. Стоим вдвоем, светим фонарями, а барсук из-под ворот высунулся, поглядел на нас с прищуром — и обратно нырнул, будто говорит: чего пялитесь, я занят.

Петрович хохотал минут десять, аж слезы вытирал. Потом посерьезнел: жалко зверя выгонять, зима на носу. Решили так: яму присыпали чуть-чуть, но нору не тронули, а канистры да банки стали в железный ящик убирать, от греха подальше.

Барсук с тех пор не ворует — да и незачем ему, соблазна нет. Зимой затих, спит, наверное. А весной, как оттает, опять покажется, поглядит на нас своими бусинками-глазами и снова в нору нырнет.

Петрович теперь всем на кооперативе рассказывает: у него, дескать, единственный во всей Тверской области гараж с барсуком-квартирантом в подвале. Гордится даже, честное слово. А я думаю: главное, чтоб машину его барсук не начал считать своей — вот тогда разбираться будем по-настоящему.

Печать, или Как я чуть не остался без штанов из-за одной подписи

Печать, или Как я чуть не остался без штанов из-за одной подписи

Тут на днях зашел я в одно учреждение. По личному, можно сказать, делу. Справку мне требовалось получить, что я есть я, а не какой-нибудь посторонний гражданин с улицы.

Казалось бы — плевое дело. Пришел, подписал, печать шлепнули — гуляй, Вася. Ан нет. Тут, братцы мои, целая, можно сказать, эпопея разыгралась. С кровопролитием. То есть без кровопролития, конечно, но нервы попортили — будь здоров.

Прихожу. Коридор. А в коридоре — очередь. И такая, я вам доложу, очередь, что хвост ее теряется где-то в потемках, у самой уборной.

Ну, встал я. Стою.

Впереди меня — гражданка. В шляпке. Стоит, значит, и сумочкой этак покачивает. А за мной пристроился мужчина в кепке, с портфелем. Солидный такой мужчина, при усах.

Стоим мы, стало быть, час. Стоим два. Очередь — ни с места. Как вкопанная. Будто ее гвоздями к полу приколотили.

— Граждане, — говорю я вежливо, — а чего это она не движется-то, очередь наша? Спит она, что ли?

А гражданка в шляпке оборачивается и говорит с таким, знаете, презрением, будто я у нее три рубля занял и не отдал:

— Обеденный перерыв у них. Товарищ секретарь кушают.

Ну, кушают так кушают. Дело святое. Человек тоже, поди, не железный, ему тоже питание требуется по норме.

Подождали еще. Проходит наконец этот перерыв. Дверь скрипнула. Очередь вздрогнула вся, ожила, подалась вперед — как будто через нее ток пропустили.

И тут началось.

Мужчина этот, при усах, который за мной стоял с портфелем, вдруг лезет вперед. Прямо через меня. Плечом, знаете, работает.

— Пардон, — говорю, — гражданин. Вы куда? Я тут раньше вас образовался.

— А я, — отвечает, — по броне. Мне без очереди положено.

— По какой такой, — говорю, — броне? Что вы мне брони тут разводите. Тут вам не танк.

А он портфелем своим этак трясет перед носом:

— У меня, — говорит, — документ. Мне ждать не с руки. Я человек занятой, при должности.

Тут и гражданка в шляпке вмешивается. Хотя ее вообще, между прочим, не спрашивали.

— Знаем мы, — говорит, — таких занятых. Вчера ты, милый, тоже занятой был, а сам полдня в буфете сидел, ситро сосал.

— Это, — кричит усатый, — клевета! Я ситро не употребляю! У меня от него изжога!

Словом, слово за слово. Загалдели. Очередь вся всколыхнулась, будто кто палкой в муравейник ткнул.

Один старичок сзади кричит, что при царе, дескать, такого безобразия не было. Ему сейчас же отвечают, что при царе его самого бы, старичка этого, в шею отсюда вытолкали, потому как рожа у него несознательная.

Старичок обиделся. За рожу.

— Моя рожа, — говорит, — честная. Я двадцать лет на одном месте служил, у меня благодарность есть, с печатью!

А я стою в середке и думаю: вот тебе и справочку получил. Вот тебе и гуляй, Вася.

Тут дверь опять открывается. Высовывается голова. Женская. В очках.

— Граждане! — говорит голова строго. — Что за шум? Прекратите безобразие, а то я всех разгоню и никому ничего не выдам.

Ну, тишина настала. Гробовая. Даже старичок притих со своей честной рожей.

А усатый, гад, пользуется моментом — и шасть в дверь. Проскользнул. Как таракан за плинтус.

Я — за ним. Куда денешься. Свое же кровное.

Влетаем мы вдвоем в кабинет. А там сидит секретарь — щупленький такой мужчинка, в нарукавниках. И глядит на нас без всякого интереса. Как на мебель.

— Вам чего? — спрашивает.

— Мне, — говорю, — справочку. Подписать и печать.

— И мне, — пыхтит усатый. — И мне то же самое, только я раньше.

— Позвольте, — вскидываюсь я, — какое раньше?! Вы за мной стояли! Я вас, гражданин, до самой уборной помню!

Секретарь поднимает на нас глаза. Устало так поднимает.

— Печать, — говорит, — сегодня не работает.

Мы оба замолчали.

— То есть как, — спрашиваю я тихо, — не работает?

— А так, — отвечает. — Печать у товарища заведующего в столе. А стол заперт. А ключ товарищ заведующий с собой унесли. А сами уехали в район. По вопросу.

Тут, я вам скажу, наступила такая пауза, что слышно было, как муха о стекло бьется. Билась, билась — дура.

Усатый первый очухался.

— А когда, — сипит, — вернутся товарищ заведующий?

— А кто ж их знает, — пожимает плечами секретарь. — Может, к вечеру. А может, и через недельку. Вопрос-то серьезный.

Вышли мы с усатым в коридор. Рядышком. Уже, можно сказать, как родные. Как два товарища по несчастью.

Очередь на нас смотрит. Молча. С надеждой.

— Ну что? — спрашивает старичок с честной рожей. — Подписали?

Я обвел всех глазами. И говорю тихо, но внятно:

— Расходитесь, граждане. Печать в отпуску.

Что тут было — описать невозможно. Стон пошел по коридору. Такой, знаете, общий, народный стон. Будто всем разом на ногу наступили.

А я надел кепку — и на улицу. Дышу. Свободно так дышу, полной грудью.

И думаю: и на кой мне, спрашивается, эта справка сдалась? Жил же я как-то без нее сорок лет. И был при этом, между прочим, полноценный гражданин, а не пустое место.

Живешь себе — и живи. А как понадобится доказать, что ты это ты, — так изволь трое суток в коридоре простоять, у самой уборной, да еще с усатым подраться.

Нет уж. Пущай печать отдыхает. Ей, поди, тоже перерыв положен.

Ночные ужасы 04 июля 21:01

Письма для одинокой Веры

Письма для одинокой Веры

Почтальон в деревне — фигура важнее участкового. Участковый приезжает раз в месяц, а я к каждому в дом хожу. Я знаю, кто кому пишет, кто ждет пенсию, кто — повестку, а кто — письмо, которое все не идет.

Анатолий я, для всех — Толя-почтальон, хотя мне под семьдесят. Сорок лет с сумкой по тамбовским деревням: Пахотный Угол, Малиновка, дальние хутора, где по три двора и петух вместо будильника. Люблю свои дороги. Летом идешь — вишни цветут, пахнет прогретой пылью и коровьим теплым духом. Зимой — тропу торю по целине, один на всю белую степь.

Пью я чай с чабрецом — сам собираю на буграх, сушу за печкой. И конфеты «Дунькина радость», подушечки слипшиеся, обожаю с детства.

На самом дальнем хуторе живет Вера Пална. Вдова, тихая, ласковая, лет пятидесяти пяти, дом — картинка: наличники крашеные, сад ухоженный, георгины в рост человека, грядки как по линейке. И земля у нее жирная, черная, рыхлая — что ни воткни, все прет. «Секрет, Толя, — говорит, — в удобрении. Свое, органическое, самое лучшее».

К Вере ездят женихи. Она дает объявления в районку: «Вдова, хозяйственная, ищет спутника жизни, одиноких прошу писать». И едут — немолодые, одинокие мужики со всей области, кто с пенсией, кто с машиной, кто с деньгами от проданной квартиры. Приезжают с чемоданом, счастливые.

А потом им перестает приходить почта.

Сначала-то родня пишет: «Как ты, батя, доехал, как невеста?» Я эти письма Вере отдаю — жениху, мол, передайте. Она берет, улыбается: «Спасибо, Толюшка, он в саду, картошку окучивает». А проходит месяц — и родня уже другое пишет, тревожное: «Отзовись, не молчи». А потом и вовсе: адресат, дескать, куда делся. И на конверте я пишу казенное: «выбыл». Куда выбыл — бог весть.

И так уже которого жениха. Пятого? Седьмого? Я, дурак, со счета сбился, а надо было считать.

В тот день я принес Вере посылку — семена из города. Она угощала меня чаем на терраске, играло старенькое радио, «Сплин»:

«Мое сердце остановилось, мое сердце замерло».

Вера подпевала, помешивая варенье, спокойно так, по-домашнему. А я смотрел в ее сад. И вдруг понял: георгины у нее в этом году поднялись стеной именно на новых грядках. На тех, что в прошлом году были ровным местом. Каждый год — новая грядка. И каждый год — на одного жениха меньше.

В груди у меня похолодело, будто чабрец кипятком сменили на лед.

«Вера Пална, — говорю осторожно, — а последний твой, Григорий, что из Кирсанова, — уехал?»

Она на меня посмотрела. Ласково, но глаза — стоячая вода. «Уехал, Толя. Все уезжают. Не сошлись характером». И подвинула мне пирог: «Ешь. С мясом. Сама делаю фарш, магазинному не верю».

Я на пирог посмотрел — и не смог. Отставил.

Она это заметила. Улыбка не дрогнула, но рука с ножом, которым она варенье снимала с ложки, замерла. И она сказала, тихо, глядя мне прямо в лицо: «Толя, ты почту носишь. Ты много писем читаешь глазами по конвертам, я знаю. Много знаешь. А одинокому человеку в наших краях пропасть — раз плюнуть. Кто хватится-то? Родня в городе, письма приходят и приходят, а человека уж и нет».

Она не грозила. Она размышляла вслух. Про меня. Одинокого. У которого тоже — только сумка да казенная пенсия.

Я встал, поблагодарил за чай, руки не подал — сунул в карманы, чтоб не видела, как дрожат. Пошел к калитке через сад, мимо георгинов в рост человека, и всей спиной чуял ее взгляд из окна террасы. А земля под ногами была мягкая, теплая, рыхлая. Свое удобрение. Самое лучшее.

Милицию я поднял. Приезжали, копались вяло: мало ли, разъехались женихи, дело житейское. Веру не тронули — улыбчивая, приветливая, чаем напоила. Уехали.

А я на тот хутор больше писем не ношу — отдаю через соседку. И знаете, что не дает мне спать? Объявление в районке я на прошлой неделе снова видел. То же самое, слово в слово: «Вдова, хозяйственная, ищет спутника жизни». Значит, грядка под новые георгины уже готова. Ждет.

Байки 04 июля 18:46

Генерал и березовый веник

Генерал и березовый веник

Банщиком я в санатории под Кисловодском работаю, если точно — с девяносто восьмого года. Баня старая, еще довоенной постройки, каменка настоящая, дровяная, не то что нынешние электрические погремушки.

Отдыхающих разных повидал. Но этот запомнился особо.

Приехал мужчина, лет шестидесяти пяти, осанка — как у памятника, живот убран, подбородок вперед. Представился: генерал-майор в отставке, фамилию называть не буду, мало ли. Зашел в парную, сел, и говорит мне так строго, по-военному: «Хлещи, банщик, по-настоящему. Без церемоний. Я привык к суровому обращению».

Я киваю. Думаю: ну генерал заказывает — генералу и подаем.

Веник у меня был березовый, свежий, только с утра запаренный. Начал я аккуратно, как обычно с непривычными клиентами начинаю. А он опять: «Сильнее! Я говорю — по-настоящему!» Ладно, думаю, раз хочет.

Прибавил жару, поддал ковшик-другой на камни, пар пошел — аж уши закладывает. И давай его веником охаживать, от плеч до пяток, с полным чувством, как учили еще старики в этой самой бане тридцать лет назад.

Генерал крепился минуты три. Потом как заорет — не по-военному уже, а просто по-человечески, детским почти голоском: «Хватит! Все, хватит, сдаюсь!» Выскочил из парной весь красный, как рак вареный, и прямо в предбаннике сел на лавку, отдышаться не может.

Смотрю на него — а он мне подмигивает вдруг, отсмеявшись: «Ну ты даешь, — говорит, — вот теперь верю, что ты банщик настоящий, а не так, обмахивальщик». Достал из кармана халата чаевые — щедро, надо сказать, не поскупился генерал.

С того раза он ко мне каждый заезд приходит. Уже без этих слов про «по-настоящему» — сразу садится и молчит, терпит. А я все равно с осторожностью начинаю, знаю его слабое место — левая лопатка, там раньше ранение было.

Жена его как-то спросила, чего он так этого банщика привечает. Генерал ей серьезно так ответил: «Единственный человек, который меня не боится и приказы не выполняет, а перевыполняет». Так и дружим уже который год — я его веником, он меня чаевыми.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Писать — значит думать. Хорошо писать — значит ясно думать." — Айзек Азимов