Тёмная романтика

Истории о запретной любви и тёмных страстях

Истории, где любовь ходит по краю: опасные незнакомцы, запретные чувства и страсть, которая дорого стоит. Короткие рассказы в жанре dark romance — новые выходят регулярно, читаются на одном дыхании.

Ожог на седьмом этаже

Ожог на седьмом этаже

Марат курил на балконе — дурная привычка, бесполезная в минус двадцать три, но казанская зима требовала ритуалов, иначе сойдешь с ума к февралю. Двор-колодец на Баумана выглядел сверху как операционная рана: желтый свет подъездов, черный провал арки, красная вывеска круглосуточной аптеки «Будь здоров» (ирония в три утра ощущалась особенно).

Она появилась из ниоткуда.

Просто сидела на перилах его балкона, на седьмом этаже, свесив ноги над пропастью — в тонком платье, без обуви, и снег таял на ее плечах, не успевая долететь. Марат уронил сигарету. Она упала между прутьями решетки вниз, во двор, и он машинально проследил за огоньком — оранжевая точка, кувырок, темнота — а когда поднял глаза, женщина смотрела на него.

— Ты не кричишь, — сказала она. Голос был низкий; с хрипотцой, как у тех, кто долго молчал или долго плакал.

— А ты не падаешь, — ответил Марат, и это прозвучало глупее, чем он рассчитывал.

Она улыбнулась. Зубы белые, ровные, чуть слишком острые клыки — или ему мерещилось. В Казани зимой мерещится всякое. Его дед рассказывал, что на Кабане в метель видел женщину без лица, но дед пил «Агидель» стаканами и верить ему было нельзя. Или можно. Кто знает.

Марат открыл балконную дверь шире.

— Зайдешь?

Она зашла.

***

Ее звали Аиша. По крайней мере так она представилась, и Марат не стал уточнять, как не стал уточнять, каким образом она оказалась на его балконе на седьмом этаже дома без пожарной лестницы. Были вопросы, ответы на которые он не хотел знать.

Она сидела в его кресле — том самом, продавленном, с протертой обивкой, которое он таскал за собой три переезда — и пила чай из его кружки с логотипом казанского IT-форума. Мокрые следы от ее босых ног на ламинате уже подсыхали. Марат заметил, что следы были теплыми. Он наступил на один случайно — пол грел, как будто под ним проходила труба. Но трубы там не было; он сам делал ремонт, знал каждый провод.

Аиша. Черты — не славянские и не совсем татарские; что-то между, или поверх, или вообще из другого каталога. Скулы высокие, глаза темные с оттенком, который Марат не смог определить: карий? Янтарный? В какой-то момент — когда она повернулась к окну — ему показалось, что зрачки отражают свет, как у кошки. Просто угол. Просто свет. Он программист, он верит в объяснения.

— Ты архитектор? — спросила Аиша, глядя на его стену.

Стена была увешана фотографиями казанских зданий. Не туристическими, нет — Марат снимал изнанку: чердаки, подвалы, дворы-колодцы, расколотые фасады на Профсоюзной, заброшенный завод на Портовой. Хобби, граничащее с одержимостью.

— Программист. Здания — это так. Хожу, снимаю.

— Ты их любишь, — сказала она. Не вопрос.

— Дома не предают, — ляпнул Марат и тут же пожалел, потому что фраза была из тех, которые произносят подвыпившие мужчины за тридцать после неудачного развода, а он был трезвым мужчиной тридцати двух лет после неудачного развода, и это было еще хуже.

Аиша не засмеялась. Она посмотрела на него так, как люди не смотрят на знакомых трех минут. В ее взгляде было что-то голое — не в пошлом смысле, а в анатомическом: как будто она видела его без кожи, без мышц, до самого скелета, до той штуки внутри, которая ноет по ночам, когда не помогает ни работа, ни сигареты, ни фотографии чужих руин.

— Я знаю, — сказала она.

***

Она уснула в его постели. Не потому что — нет. Просто Марат уступил, а сам лег на диван. Джентльмен. Идиот. Одно другому не мешает.

Он лежал и слушал. За стеной — ничего. Аиша не храпела, не ворочалась, не дышала... или дышала так тихо, что он не мог уловить. В какой-то момент Марат встал и подошел к двери спальни. Приоткрыл. Полоска света из коридора легла на кровать, на ее спину.

Шрамы.

Два. Вдоль лопаток. Параллельные, грубые, вспухшие, как после ожога третьей степени. Платье сползло в сторону, и Марат увидел: от шрамов расходились тонкие линии — капилляры? татуировки? — образуя рисунок, который при должном воображении можно было принять за... ну, за контур сложенных крыльев. При должном воображении.

Марат закрыл дверь. Сел на пол в коридоре. Посидел.

Потом достал телефон и загуглил: «шрамы лопатки крылья мифология».

Гугл выдал форум реконструкторов, статью о крылатых гениях в шумерской иконографии и рекламу клиники лазерного удаления рубцов.

Бесполезно.

***

Утро. Казань за окном — белая и безжалостная, минус двадцать пять, солнце как операционная лампа. Аиша стояла у окна и смотрела на Кремль — белокаменные стены, бирюзовые купола Кул-Шарифа, наклонная Сююмбике — и ее лицо было таким, какое бывает у людей перед эмиграцией. Тоска, перемешанная с чем-то вроде голода.

— Красивый город, — сказала она.
— Ты раньше здесь не была?
— Была. Давно. Когда стен еще не было.

Марат решил, что она имеет в виду какие-то другие стены. Реконструкцию. Реставрацию. Что-нибудь разумное.

Они вышли. Он не планировал — просто обувал ботинки и вдруг обнаружил, что ищет для нее теплые вещи: свитер, шарф, ботинки бывшей жены (Ленка забрала кота, но оставила полшкафа — логика расставания). Аиша приняла все молча. Свитер был ей велик, и из-под манжет торчали только кончики пальцев, и Марат подумал — идиотская мысль — что она похожа на ребенка. Потом она подняла глаза, и нет. Не ребенка. В этих глазах были столетия.

Они шли по Баумана — пешеходная, полупустая в будний морозный день, с обледенелыми фонарями и запахом беляшей из «Дом чая». Аиша трогала стены домов — именно трогала, ладонью, будто считывала что-то — и каждый раз чуть задерживалась. У здания бывшего «Восточного клуба» она остановилась надолго.

— Тут была музыка, — сказала она.
— Тут сейчас кофейня.
— Нет. Другая музыка. Старая.

Ее пальцы на кирпичной кладке. Мороз. Пар от дыхания. Марат стоял рядом — слишком близко; он это понимал, но не отодвигался. От нее пахло чем-то, чему он не мог дать название: не духи, не мыло, не мороз — что-то сухое, горячее, как нагретый песок. Запах, от которого першит в горле и хочется ближе.

— Аиша.
— Да.
— Ты упала?

Она убрала руку от стены. Посмотрела вверх — на серое казанское небо, плоское, как потолок.

— Меня столкнули.

— За что?

Она повернулась к нему, и расстояние между ними схлопнулось до сантиметров; Марат не понял, кто шагнул — он или она, — и ее губы были близко, обветренные, с трещинкой на нижней, и от ее кожи шел жар, невозможный для минус двадцати пяти.

— За то, что я посмотрела вниз, — прошептала Аиша. — На вас. На этот ваш мир. На фонари, и снег, и дым из труб, и людей, которые курят на балконах в три часа ночи и фотографируют дома, потому что дома не предают.

Ее ладонь легла на его грудь. Через свитер, через куртку, через все — Марат почувствовал жар. Такой, от которого не отдергиваешься. Такой, к которому прижимаешься.

— Мне нельзя оставаться, — сказала она.

— Я знаю, — соврал Марат.

— Нет. Не знаешь. Когда я уйду — а я уйду, потому что шрамы заживают, и это значит, что они отрастают — ты не будешь помнить моего лица. Только тепло. Только запах. Только ощущение, что на твоем балконе кто-то был.

***

Она исчезла на третью ночь. Марат проснулся от холода: балконная дверь была распахнута, и на полу, ровно посередине между комнатой и балконом, лежало перо. Темное, почти черное, с красноватым отливом — как будто его подержали над огнем, но не дали сгореть.

Марат поднял его.

Теплое.

Он вышел на балкон. Двор-колодец, желтый свет, красная вывеска аптеки. Все как всегда. Кот с первого этажа — серый, драный, с вечно прищуренным левым глазом — сидел на подоконнике напротив и смотрел вверх, на казанское небо.

Марат тоже посмотрел.

Среди облаков — на секунду, не дольше — он увидел провал. Не дыру, не просвет, а именно провал — как будто кто-то отодвинул небо, как штору, и за ним было что-то, от чего глаза слезились и в груди делалось горячо.

Потом провал затянулся.

Марат стоял на балконе, в одних трусах, в минус двадцать пять, и сжимал в руке перо. Он не помнил ее лица — Аиша не соврала. Но помнил жар. Помнил запах нагретого песка. Помнил, как она сказала: «Дома не предают», — и что это были его слова, а не ее, но в ее голосе они звучали иначе.

Он закурил.

Перо лежало на кухонном столе и не остывало до весны.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Сладкий запах чистоты

Сладкий запах чистоты

Запах. Вот что ударило первым, когда Джулия Бернарди переступила порог мастерской. Не парфюмерный — хотя парфюмерия жила в стенах века два, три, может быть, дольше. Не химический. Совсем другой. Сладко пахнет, маслянисто, и под этим... под этим что-то живое, органическое. Её нос — обученный нос, Грассе, Милан, всё такое — квалифицировал мгновенно: жир, щелочь, нагрев. Мыло. Обычное мыло. Но в этом мыле была нота, которой там не должно быть. Точно не должно.

Мастерская досталась от двоюродной тетки. Единственной в семье Бернарди, с которой Джулия могла просидеть час, два, не мучаясь духом. Тетка умерла в январе. Во сне, спокойно, оставив палаццо XVI века на виа Борголокки в Корреджо — маленький город в Эмилии-Романье, где все знают друг друга и никого, честно, в подробностях не волнует. В палаццо мастерская. В мастерской — два столетия рецептов, медные перегонные кубы, эссенции, стеллажи, и внизу подвал.

К подвалу тетка при жизни никого не пускала. Точка.

Джулии тридцать девять. Парфюмер — училась в Грассе, работала в Милане, потом разное было. Главный инструмент — нос. И вот этот нос (кому интересно) ей говорит: там внизу что-то не так.

Спустилась на третий день. После бумаг, нотариуса, всего прочего. Подвал оказался сухой — кирпичные стены, три арочные ниши. В двух полки с банками, склянками, свёртками какими-то. В третьей стол деревянный, тетрадь и жестяная коробка. Из-под печенья, похоже.

Тетрадь.

Почерк не теткин. Старше, мельче, завитки как в тридцатые-сороковые, когда так писали. Женский почерк, по нажиму видно. Рецепты. Джулия читала их, как музыкант партитуру — сначала общее, потом каждый элемент отдельно.

Рецепт первый: мыло. Основа — жир. Тип жира не указан, зато указаны параметры — температура плавления, омыления, концентрация щелочи. Джулия эти цифры знала. Они были оптимальны не для оливкового масла, которое веками используют здесь, не для сала. Для чего-то иного по жирным кислотам. Для чего-то совсем...

Она остановилась.

Руки не дрожали. Выучка.

Рецепт второй — печенье с жиром из первого, переработанным. Третий — свечи. Четвёртый — крем для рук, тоже с жиром из первого. Женщина, писавшая эту тетрадь, не тратила ничего. Каждый грамм ходил в работу. Никакой траты, полная рациональность, что ли.

Кукушка, кукушка — сколько мне жить? Джулия слышала эту песню в России, когда за березовым дегтем ездила для одного из ароматов. Архангельская область, деревня, радио в машине. Певец с надломленным голосом, и ответа на такой вопрос не бывает. В Корреджо тоже не отвечали. Сколько проживёшь — зависит только от того, кому ты нужна и кому нет.

В коробке жестяной — фотографии. Три карточки. Три женщины. Немолодые, усталые лица. На обороте каждой дата и слово: «Готово». 1939. 1940. 1940.

Джулия поднялась из подвала, подошла к медному кубу в центре мастерской — стоит здесь с основания палаццо, вероятно. Наклонилась, принюхалась. Куб чистили много раз, но запах жил в порах металла. Сладко, масло, и под ним то самое.

Открыла ноутбук и набрала: «Корреджо 1940 мыло убийство».

Результаты загрузились мгновенно. Она читала полчаса, может, дольше. Женщина — одна, суеверная, убеждённая, что жертвы защитят её сына от войны. Три жертвы. Мыло. Печенье. Свечи. Суд. Приговор. Тюремная психиатрическая больница. Смерть в заключении.

Закрыла крышку ноутбука и долго сидела, глядя на свои руки.

Свои руки.

Которыми сегодня с утра она намазала себя кремом. Из банки с туалетного столика теткиного. Банка без этикетки, крем домашний. Тетка пользовалась им каждый день — сорок лет. Руки у неё были, как у девочки, мягкие.

Джулия спустилась в подвал и нашла четвёртый рецепт. Крем для рук. Сверила с банкой — запах совпал. Основа: жир. Тип: см. рецепт первый.

Вымыла руки. Один раз. Второй. Третий. Девятый. Мыло закончилось. Обмылок в ладони. Посмотрела и подумала: а из чего, собственно, сделано это мыло?

Запах остался. Сладкий. Не смывался.

Статья 03 апр. 11:15

Вирджиния Вулф писала ваш внутренний монолог — и делала это лучше вас

Вирджиния Вулф писала ваш внутренний монолог — и делала это лучше вас

Восемьдесят пять лет. Именно столько прошло с того мартовского дня 1941 года, когда Вирджиния Вулф набила карманы пальто речными камнями и вошла в воды реки Уз. Не буду изображать, что это просто культурная дата — повод вспомнить классика и поставить галочку. Нет. Вулф — это неудобный разговор, который мы до сих пор не готовы вести до конца.

Хотя попробуем.

«Миссис Дэллоуэй» — роман, в котором буквально ничего не происходит. Женщина идёт покупать цветы. Готовится к вечеринке. Думает. Вспоминает. Снова думает. Где-то параллельно сходит с ума солдат с Первой мировой — и их внутренние голоса переплетаются, ни разу не встретившись физически. Восемь часов реального времени. Двести страниц. Никакого сюжета в привычном смысле. Критики в 1925 году скрипели зубами: это не роман, это издевательство над жанром. А читатели узнавали себя. Вот в чём фокус. Вулф, по сути, изобрела то, что мы сейчас называем «потоком сознания» — и сделала это задолго до того, как психологи придумали кликабельный термин для TED-talks.

«На маяк» — история ещё более медленная, ещё более беспощадная. Семья планирует поездку к маяку. Первая часть: хотят поехать завтра — не едут. Вторая часть: проходит десять лет; вся середина романа — просто время, пустое и равнодушное, разрушающее людей по-тихому, без объявления войны. Третья часть: едут. Вот и весь сюжет. И тут начинается самое интересное — читая это, ловишь себя на вопросе: а зачем ты сам куда-то едешь? Зачем вообще что-то планируешь, если время всё равно сделает своё дело? Это называется экзистенциальный кризис за чашкой чая. Можно и мягче — но зачем.

Кстати, об «Орландо».

Тут Вулф отрывается по полной. Главный герой — аристократ елизаветинской эпохи, живущий четыреста лет, который в какой-то момент просыпается женщиной. Никаких объяснений. Просто: был мужчиной, стал женщиной, жизнь продолжается — секретари поменялись, портные удивились, общество поморщилось и приняло. Критики не знали, что с этим делать. Консерваторы плевались. Квир-теоретики двадцатого века впоследствии объявили роман текстом-основателем — и были совершенно правы. При этом Вулф написала «Орландо» как любовное письмо Виде Сэквилл-Уэст, своей подруге, с которой у неё был роман. Умудрилась одновременно — и личное признание, и самый остроумный памфлет о гендере, который читается свежо и сегодня. Феноменально, если вдуматься.

«Своя комната» — эссе 1929 года, которое сейчас цитируют феминистки, блогеры, студентки первого курса и бабушки на книжных клубах с одинаковым энтузиазмом. Идея простая, почти обидно простая: женщине нужны деньги и своя комната, чтобы писать. Не вдохновение. Не муза. Не особый дар небес. Деньги и пространство. Вулф говорила это в Кембридже, где женщин не пускали на газон и не давали учёных степеней, — и голос её, судя по записям современников, был абсолютно ровным. Никакой истерики. Просто факт. Это, пожалуй, страшнее любой истерики.

Вот чего не любят упоминать в школьных программах: Вулф всю жизнь балансировала на краю. Биполярное расстройство, как бы это назвали сейчас — хотя тогда говорили обтекаемее, «нервный срыв», «меланхолия», будто это просто усталость от светских обязательств. Она несколько раз оказывалась в клиниках. Слышала голоса. Были периоды, когда не могла писать месяцами — и периоды, когда текст лился, не останавливаясь. Её дневники — отдельная литература, кстати. Там она, без редактуры и позы, фиксирует: страх, злость, зависть к другим писателям (да-да, Вулф завидовала — это нормально), радость от удачно найденного слова. Читать дневники — как подглядывать в замочную скважину. Немного неловко. Не останавливаешься.

Леонард Вулф — муж, издатель, редактор и, по существу, сиделка одновременно — основал вместе с ней Hogarth Press. Маленькое издательство, которое печатало то, что никто другой брать не хотел: в том числе первые английские переводы Фрейда. Когда в последнее утро Вирджиния ушла к реке, она оставила ему два письма. Одно — короткое, почти деловое: «Не думаю, что смогу снова сойти с ума. Я не могу продолжать и разрушать твою жизнь». Никакой литературщины. Никакой драмы. Именно это — невыносимо.

Что остаётся после восьмидесяти пяти лет? Не памятник и не учебная программа — хотя и то, и другое есть. Остаётся ощущение, что Вулф умела делать то, что большинство писателей не умеет и сейчас: замедлять время внутри фразы. Растягивать один момент так, что он заполняет всё — и в этом моменте оказывается больше жизни, чем в трёхстах страницах событий. Современные авторы иногда называют это «медленной прозой» и продают как открытие. Вулф делала это в 1925 году. Без манифестов, без пресс-релизов, без концепций для литературных журналов.

Её след — он везде, и не всегда очевидно. Майкл Каннингем написал «Часы», лауреат Пулитцера, — роман о трёх женщинах из трёх разных эпох, чьи жизни пересекаются через текст Вулф. Три «Оскара» за экранизацию, Николь Кидман с накладным носом, — это стало мемом, но сама книга от этого нисколько не пострадала. Салли Руни называет Вулф среди ключевых влияний. Рэйчел Каск — тоже. Это не культ и не академический фетиш. Вулф первой внятно показала, как внутреннее пространство человека может быть полноценным местом действия — настоящим, объёмным, с собственным рельефом.

Просто: внутри головы тоже можно рассказывать истории.

Восемьдесят пять лет. Хватит считать. Лучше откройте «Миссис Дэллоуэй» на любой странице — прямо в середине, без предисловия и контекста. И посмотрите, сколько пройдёт времени, прежде чем вы поймёте, что внутренний голос — Клариссы, Септимуса, кого угодно — звучит как ваш собственный. Немного пугающе? Да. Но именно это и называется литературой, которая не стареет. А Вирджиния Вулф, при всём уважении к восьмидесяти пяти годам, стареть категорически отказывается.

Статья 03 апр. 11:15

Неожиданный Октавио Пас: поэт, впервые объяснивший мексиканцам, кто они такие

Неожиданный Октавио Пас: поэт, впервые объяснивший мексиканцам, кто они такие

112 лет. Цифра, которая ни о чём не говорит — пока не вспомнишь, кому именно.

Октавио Пас родился 31 марта 1914 года в Мехико, вырос в доме, который разваливался буквально на глазах, и к тридцати годам написал нечто такое, от чего вся Латинская Америка некоторое время сидела, открыв рот. «Лабиринт одиночества» — это не философский трактат и не исповедь; это когда очень умный человек смотрит на своих соотечественников долгим нехорошим взглядом и начинает говорить вслух то, о чём все давно думали, но предпочитали помалкивать. Мексиканцы узнали себя в книге — и слегка покраснели. Впрочем, красная кожа у мексиканцев от солнца, так что и не поймёшь.

Отец — революционер, соратник Сапаты, потом пьяница. Дед — писатель. Дом в Миксkоаке — огромный, семейный, медленно ветшающий. Комната за комнатой закрывалась, обои отставали от стен, в углах копилась история. Эта метафора — распад красивого, некогда большого — потом проросла во всё, что Пас писал. Не специально. Просто так выходит, когда детство было настоящим.

В 17 лет — первый журнал. В 19 — поехал учить крестьянских детей в деревне, потому что это казалось правильным и потому что был молодой и ещё верил в такие вещи. В 24 — антифашистский конгресс в Испании, Париж, Неруда, советский коммунизм в теории и советский коммунизм в жизни. Разрыв между этими двумя понятиями Пас почуял раньше большинства — что-то вроде мерзкого несоответствия под рёбрами, которое не отпускает. Это отличало его от доброй половины левых интеллектуалов его поколения, которые дотянули своё разочарование до пятидесятых, шестидесятых, а некоторые — аккурат до 1991 года.

Индия.

Не Париж с его кафе и не Нью-Йорк с его грантами — а Индия. Мексиканским послом. Пас прожил там несколько лет, и что-то в нём сдвинулось, расширилось — как будто мозг нашёл новую точку обзора и отказался возвращаться к прежней. «Восточный склон» и «Сад сплетений» — поэзия, написанная после Индии, — это тексты, требующие тишины и, желательно, второго чтения. Потому что с первого — красиво, но непонятно. Со второго — ещё красивее и совсем непонятно. С третьего что-то начинает проясняться, и тогда уже не отпускает.

1968 год. Олимпийские игры в Мехико. 2 октября, площадь Трёх культур, Тлателолко. Студенческая демонстрация. Армия. Стрельба. Официально — несколько десятков погибших; реально — никто точно не считал, или считал, но не говорил; число и сегодня оспаривается. Пас в это время сидел в Дели — действующий посол, человек с карьерой и пенсией на горизонте, с дипломатическим паспортом и всеми сопутствующими удобствами. И написал заявление об отставке. Без пресс-конференций, без пафосных интервью — просто встал и ушёл с должности. В 1968 году это называлось «самоубийство карьеры». Сейчас это называют красиво — «гражданская позиция». Тогда это было просто поступком.

«Камень солнца» — поэма 1957 года, 584 строки. Ровно столько, сколько дней в синодическом цикле Венеры по ацтекскому календарю. Не случайность, нет. Поэма закольцована: начинается и кончается одними и теми же шестью строчками, и время в ней движется не вперёд, а по кругу, как и положено времени, которое никуда особо не торопится. Переводить её с испанского — занятие для людей с нечеловеческим терпением и очень хорошим словарём. Русских переводов несколько; все по-своему хороши и все немного мимо, потому что некоторые вещи в принципе не переносятся через языки без потерь. Но и то, что переносится — достаточно.

Нобелевская премия — 1990 год. Ему 76. Он к этому времени уже давно вернулся в Мексику, основал журнал «Вуэльта», публиковал эссе, спорил публично с кем угодно — с правыми, левыми, с Гарсиа Маркесом. Это была знаменитая, долгая, принципиальная ссора двух очень умных людей, у каждого из которых была своя правда — и оба отстаивали её без лишней дипломатии. Нобелевский комитет в своём решении написал про «страстную широту перспективы» и «сенсорный интеллект» — стандартные красивые слова ни о чём. Проще: дали за то, что был лучшим на протяжении сорока лет. Можно было и раньше.

Умер в 1998-м. 84 года. Рак, больница, Мехико. Без особого шума.

Что читать? Начинать надо с «Лабиринта одиночества» — даже если вы не мексиканец. Особенно если не мексиканец. Там есть глава про маску, которую человек надевает, когда боится; про смех как защиту; про одиночество в толпе, когда вокруг тысячи людей, а внутри — да, гулко. Это написано про Мексику 1950 года — и совершенно точно про вас, где бы вы ни жили. Потом — «Камень солнца», если не боитесь поэзии. Потом — «Двойное пламя», его эссе о любви и эротике (серьёзная книга; не пугайтесь названия). Потом — всё остальное, потому что к этому моменту вы уже будете читать его сами, без подсказок.

112 лет. И ни одной строчки, которая устарела. Это, пожалуй, единственное, что по-настоящему имеет значение.

Угадай автора 03 апр. 11:15

Рассвет в казарме: чей голос звучит в этих словах?

В пять часов утра, как всегда, пробило подъем - молотком об рельс у штабного барака.

Угадайте автора этого отрывка:

Хайку 03 апр. 11:15

Листопад в книге

Листопад в книге

Упал осенний
Чернила в словах мне
О вечности вниз

(Исправлена первая строка: 5 слогов вместо 6 для соответствия форме хайку)

Новости 03 апр. 11:15

Экспедиция в архивы раскрывает неизвестные факты о жизни писателя Салтыкова-Щедрина

Экспедиция в архивы раскрывает неизвестные факты о жизни писателя Салтыкова-Щедрина

Архивная экспедиция российских историков литературы выявила в региональных архивах Твери редкую переписку и личные дневники Михаила Салтыкова-Щедрина, которые были считаны утраченными. Документы раскрывают детальную историю политических убеждений писателя, его конфликтов с цензурой и взаимоотношений с влиятельными фигурами литературного мира того времени. Найденные материалы содержат критические замечания о социальной политике государства и размышления о роли литературы в обществе. Находки позволяют переоценить значимость Салтыкова-Щедрина в истории русской литературы и его влияние на развитие сатирической традиции. Материалы будут опубликованы в полном объеме в специальном сборнике.

Совет 03 апр. 11:15

Точка зрения — это честность: как выбрать нужную дистанцию

Точка зрения — это честность: как выбрать нужную дистанцию

Текст выбирает точку зрения не просто так. Ваша дистанция к событиям зависит от того, насколько глубоко вы понимаете материал. Если вы тонко знаете, как устроена психика персонажа, вы можете позволить себе внутренний монолог. Если вы в чем-то не уверены — оставайтесь рядом с героем, но не залезайте ему в голову. Пастернак мог писать о природе с такой точностью именно потому, что не просто видел траву, а знал, как она растет.

Начинающие авторы часто выбирают точку зрения интуитивно и потом удивляются, почему текст кажется неубедительным. На самом деле точка зрения — это не стилистическое украшение. Это вопрос честности. Вы можете находиться внутри сознания персонажа только если вы действительно это сознание знаете. Представьте себе физика, пишущего роман о летчике. Если физик понимает аэродинамику глубже, чем психологию страха в кабине самолета, ему не стоит писать от первого лица пилота в момент смертельной опасности. Он будет искать психологию в учебниках, и текст станет книжным, неживым. Но он может описать полет с дистанции — как механик, проверяющий машину. Здесь его знания дают эффект. Борис Пастернак мог позволить себе сложные метафоры о природе, потому что он не сочинял их просто так. Он описывал то, что реально видел и понимал — как свет падает на лист, как движется воздух перед грозой, как устроена трава. Его точность была возможна ровно потому, что он не лгал о материале. Проверь себя просто. В каких сценах ты чувствуешь себя экспертом? Где ты можешь позволить себе детали, а где должен остаться на безопасной дистанции? Если ты пишешь о семье, потому что сам из большой семьи, ты знаешь ее ритм, ее фальшь, ее тепло. Внутренний монолог здесь не будет выглядеть как выдумка. Но если ты пишешь о судебном процессе, который не видел, остаться лучше глазами очевидца в зале суда. Точка зрения — это не свобода. Это честность в выборе того, о чем ты можешь говорить с полной ответственностью.

Начальные условия

Начальные условия

Профессор Ханин не верил в любовь. Преподавал небесную механику, и это само по себе не способствует романтизму. Не цинизм, понимаете? Просто логика, расчёт. Два тела в гравитационном поле — орбиты либо стабильны, либо разваливаются. Добавь третье — вот и хаос полный. Он предпочитал задачу двух. Себя и работу. Больше ничего.

Пятьдесят один год.

На кафедре двадцать два года. Кабинет четвёртый этаж, окно выходит на парковку — вот и вся романтика. Свитер серый. Чай чёрный, без сахара. Коллеги звали его Сатурном, не со зла, просто видели: холод, дисциплина, границы, одиночество. Кольца ледяные, непроницаемые. Ханин не обижался, потому что не слышал. Или не хотел.

Потом наступил сентябрь.

«Зоя Тарасовна Венерина». Он прочитал в заявлении на аспирантуру и подумал: шутка. Проверил паспортные данные. Не шутка, значит.

Она стояла в дверях его кабинета. Невысокая. Волосы собраны кое-как — не специально небрежно, а правда кое-как, заколка вот-вот упадёт на пол. Глаза карие, и не просто карие, а горячие. Платье... Ханин платьев не замечал вообще; это платье заметил. И потом долго, уж слишком долго, никак не мог его не замечать, хотя старался.

Зелёное.

— Здравствуйте, я по поводу аспирантуры...
— Знаю. Садитесь.

Она села и стала говорить про Титана, про Гипериона, про резонансы в орбитальной системе. Ханин слушал. Говорила она хорошо — быстро, не захлёбываясь, паузы в нужных местах; и главное, говорила как человек, для которого это действительно интересно, а не как претендент, пытающийся блеснуть. Разница огромная. Он её видел.

— Титан с Гиперионом в резонансе два к одному. Но вот что меня мучает: при таких параметрах система должна быть нестабильна. А она... стоит. Миллиарды лет. Почему?

Ханин знал ответ. Любой специалист знал. Почему же он молчал? Потом, потом спрашивал себя — сотни раз. Ответь просто — уходит она с ответом, готово. Вместо этого он ничего не сказал, и она должна была вернуться.

Сатурнианское поведение. Не кормить, а заставлять возвращаться.

Возвращалась.

Каждый вторник, каждый четверг. Кабинет наполнялся её запахом — не духи; что-то живое, как земля под палящим солнцем. Ненавидел Ханин этот запах. Ненавидел — и оставлял окно закрытым, хотя раньше держал открытым.

Она раскладывала на столе распечатки с формулами. Почерк у неё круглый, щедрый, буквы наползают друг на друга; у него мелкий, острый, экономный. Рядом выглядели как диалог: одна планета горячая говорит с ледяной.

Октябрь.

Чай упал. Её локоть. Его клавиатура. Она кинулась спасать, он тоже, руки встретились над кнопкой Enter, и Ханин отдёрнул свою, как от раскалённого железа. Потому что это был ожог. Её пальцы — мягкие, горячие, живые, чёрт побери, — коснулись его руки, и он почувствовал что-то, что мог только перевести на свой язык: возмущение орбиты. Внешнее воздействие. Сила, которая ломает всю траекторию.

Зоя подняла глаза.

Слишком близко.

— Ледяные у вас руки.
— Кровообращение.
— Или защита.

Улыбнулась грустно, как человек, который видит стену, знает про неё, но не лезет — не потому что боится, а потому что уважает.

Ту ночь не спал. Считал. Уравнения, возмущения, цифры никак не сходились. К четырём утра понял: ошибка не в числах. В начальных условиях. Забыл один фактор.

Притяжение.

В ноябре он рассказал ей правду. Про резонанс Титана и Гипериона, про диссипативные эффекты, про приливные силы, про энергию, которая разогревает спутник изнутри — становится теплом, рассеивается внутри.

— То есть он стабилен потому, что нагревается?
— Да.

Молчала долго. Потом тихо:

— Сатурн его греет. А он думает, что это сам...

Ханин снял очки. Протёр. Надел. Протёр ещё раз — жест идиотский, но руками нужно было что-то делать, чтобы не сойти с ума.

— Зоя Тарасовна.
— Да?
— Я не... — голос сломался. Профессор, объяснявший студентам шестимерное фазовое пространство, не мог закончить предложение. — Я не умею это. Вот это всё.

— Знаю.

Встала. Подошла медленно — пауза, время для отступления. Он не отступил. Взяла его руку, холодную, негнущуюся, и приложила к своей щеке.

Тепло.

По-настоящему. Градусы тридцать восемь, тридцать девять; как лихорадка, но не болезнь. Как Венера: четыреста шестьдесят два градуса, парниковый эффект, атмосфера, которая ничего не отпускает наружу.

Он притянул её к себе. Неловко — локтем зацепил стопку журналов, они разлетелись по полу, тома с тридцатого по сорок пятый, грохот, беспорядок. Она засмеялась в его плечо, тихо, тепло, — и Ханин подумал: к чёрту начальные условия.

Кольца Сатурна — не стены. Это орбиты. Частицы, которые висят на краю равновесия между притяжением и скоростью, никуда не падают и не улетают.

Может быть, это и есть.

В декабре Зоя переехала к нему. Три коробки книг. Кот рыжий, толстый, спит на клавиатуре. Зелёное платье.

Он по-прежнему пьёт чай чёрный. Без сахара. Но если рядом она, то не совсем чёрный, какой-то другой. И свитер иногда, редко редко, зелёный.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Тот, кто приносит цветы мёртвым

Тот, кто приносит цветы мёртвым

В Гуанахуато пахнет горелой кукурузой. И бензином. Плюс бархатцы — Cempasúchil, те самые, цветы мёртвых, оранжевые как закат. Закат тут каждый вечер валится за холмы, будто его в спину пинают. В октябре весь город в них утопает — на порогах, на могилах, у девочек, которые продают калавéрас из сахара. Но и в марте найдётся кто-нибудь, кто поставит горшок на подоконник. Гуанахуато не отпускает мёртвых. Просто так.

Матео это знал лучше всех остальных.

Тридцать пять лет. Из них восемь в Музее мумий — «Museo de las Momias de Guanajuato» для путеводителей, для туристов. Для местных это просто El Museo. Наверху, у Серро-де-ла-Бурана. Там, где мёртвые стоят в стеклянных витринах. Смотрят на живых. Или — это вопрос точки зрения — живые смотрят на них.

Сто одиннадцать мумий. Естественная мумификация — не египетская там история с бинтами. Просто сухой грунт, минералы, и тела, за которые никто не платил налог кладбищенский. Не платишь — откопают. Не заберёшь — выставят. Добро пожаловать.

Матео работал ночью. Витрины, влажность, фильтры — рутина, от которой умирают не от страха, а просто так, от скуки. Первый год вздрагивал от теней. На второй привык. На третий начал с ними разговаривать. С мумиями. Не от безумия; жена ушла на второй год ночных смен. Забрала кошку, фикус, половину посуды. Кофеварку оставила и записку: «Ты и так живёшь с мёртвыми. Удачи.»

Удачи.

Витрина номер сорок семь. К ней первым подходил. Каждую ночь — как ритуал, как кофе с утра, как привычка, в которой признаться стыдно. Внутри стояла молодая женщина. Двадцать два, двадцать пять — у мумий возраст на глаз определяется, а глаз врёт. Волосы сохранились, тёмные, волнистые, убранные за ухо. Кожа пергаментная, натянутая, но черты видны: лоб высокий, нос тонкий, рот приоткрыт. Как будто хотела что-то сказать. Табличка под ней: «Неизвестная, ок. 1935. Туберкулёз.»

Тридцать пятый год. Что-то в этом цифре царапало. Заноза под ногтем, которую видишь, но не можешь вытащить.

Бархатцы принёс случайно. Нёс букет домой — один стебель сломался, положил у витрины. Просто так. На следующую ночь вернулся; цветок на месте, слегка вялый. И ему показалось — он точно знал, что показалось, но показалось всё равно — что уголки её губ чуть поднялись. На миллиметр.

Свет. Конечно же, свет. Ночное освещение даёт тёплый оттенок, тени по-другому падают, мозг дорисовывает.

Но он стал приносить цветы каждую ночь.

Гуанахуато в темноте — это совсем другой город. Днём пряничные дома, жёлтые, розовые, толпы селфи-палок. Ночью цвет уходит и остаются формы: горбатые купола, крутые улочки — в городе нет ни одной ровной, только вверх или вниз. Подземные тоннели бывшей реки, теперь там машины ездят. Люди сверху, машины снизу. Для города, который мёртвецов в витринах выставляет, обратная логика это норма.

Матео включал радио — старый «Сони» отца, с кассетной декой. Отец слушал ранчéрас, сам крутил что попадётся. В ту ночь поймал что-то незнакомое. Русскую волну, бог знает как — может ионосфера, может интернет перехватил, может просто фокус эфира. Мужской голос, хрипловатый: «Я хочу быть с тобой... Я так хочу быть с тобой...»

Слов не понимал. Но интонацию — понял. Это не просьба была. Обещание. Или угроза. Разница между ними тоньше стекла.

Матео протёр витрину. Положил три бархатца — оранжевых, свежих, горько-сладких как всё в этом городе. Посмотрел на неё. Неизвестная, около 1935-го. Туберкулёз.

В архиве — пыльном, забитом в подсобке, которую оптимист назвал бы хранилищем — Матео наткнулся на папку. Картонную, без номера. Просто лежала между отчётами 1987-го и 1989-го.

Внутри фотография и письмо.

Фотография: витрина. Та же женщина. Мумия; он давно перестал себя поправлять. Рядом с витриной розы. Белые, привядшие. На стекле записка мелким почерком: «Mi amor eterno».

1989 год.

Письмо от ночного сторожа Эрнесто Моралеса к директору. Суть: витрина открыта по утрам, на лице мумии воск, на руках воск, найдены духи — Shalimar, Guerlain. Нужно принять меры.

Воск. Духи. Открытая витрина.

Матео перечитал. И ещё раз. Кто-то в 1989 году приходил к ней ночами. Открывал стекло, наносил воск на кожу, душил духами. Кто-то пытался её сохранить. Сделать — живой?

Заноза вошла глубже.

Поискал в интернете. Выдал. Еще как выдал.

Флорида. Рентгенолог — немец, эмигрант, старый, с манией. Граф, как он сам себя называл. Влюбился в пациентку, больную туберкулёзом. Она умерла. Он выкрал тело из мавзолея. Семь лет с ней прожил. Заливал воском, формальдегидом, духами, одевал в платья, проволокой привязывал за столом. Парик из её собственных волос, которые он собирал.

Семь.

Матео закрыл ноутбук. Посидел в темноте подсобки. Свет ещё плавал перед глазами. Радио бормотало. Русский голос повторял: «...и я буду с тобой...»

Он встал. Прошёл в зал. Мимо витрин — сто десять открытых ртов. Подошёл к сорок седьмой.

Бархатцы на месте. Три штуки.

Рядом — четвёртый цветок. Белый. Роза.

Матео роз не приносил.

Оглядел зал. Пуст. Камеры две, в дальнем конце, обе с мёртвым углом именно тут. Совпадение? Он никогда не проверял. Теперь пожалел.

Роза свежая. Срезана недавно — стебель влажный на ощупь.

Матео присел. Посмотрел на стекло.

Отпечаток. Ладонь. Пальцы длинные, тонкие. На стекле, с внутренней стороны.

Изнутри.

Он приложил свою ладонь снаружи. Его шире, грубее, с мозолями. Этот отпечаток — не его. И не Глории-уборщицы, у которой руки как у борца.

В подсобке зашуршало радио. Сквозь помехи, через треск, как сквозь землю, мужской голос допел последнюю строчку.

Тишина. Плотная, физическая.

Матео медленно повернул голову.

В стекле витрины отражался зал. Пустой. Его собственное лицо — усталое, небритое, со шрамом на подбородке от велосипеда в двенадцать лет. Глупая, человеческая деталь. И за его плечом — только в отражении — стоял кто-то.

Силуэт. Мужской. Невысокий. С белым цветком в руке.

Матео обернулся.

Никого.

Повернулся к стеклу. Отражение только его. Зал пуст. Тишина.

Но роза — настоящая. Отпечаток — настоящий. И в архиве, в той папке, другой сторож тридцать пять лет назад писал ровно то же: витрина открыта, воск, духи.

Матео поднял розу. Поднёс к лицу. Сладкий, тяжёлый запах — и под ним, на самом дне, химический привкус.

Шалимар. Герлен.

Те же духи. Через тридцать пять лет.

Он положил розу на место. Выключил радио. Надел куртку. Вышел, запер дверь, повернул ключ дважды. Постоял на крыльце.

Гуанахуато спал. Пряничные дома темнели на холмах — пустые скворечники. Где-то внизу в тоннеле проехала машина; звук отскочил от камня и стал похож на долгий вздох.

Матео закурил. Первую за три года — стрельнул у охранника, тот не спросил ничего. В Гуанахуато к людям, выходящим ночью из Музея с белым лицом, вопросов не задают.

Он знал, что завтра придёт снова.

И знал, что роза будет новой.

Статья 03 апр. 11:15

Давил книги прессом 35 лет и написал шедевр: история забытого в России писателя Богумила Грабала

Давил книги прессом 35 лет и написал шедевр: история забытого в России писателя Богумила Грабала

112 лет. Дата, которую почти никто в России не отметит — а стоило бы. Богумил Грабал родился 28 марта 1914 года в городке Жиденице под Брно, и если вы ни разу не слышали это имя, то вы просто жили в неправильном книжном пространстве.

Начнём с главного. Грабал — это не тот тип писателя, про которого говорят «классик» и немедленно зевают. Это человек, который в молодости разгружал вагоны, варил сталь, работал железнодорожным обходчиком и продавал страховки крестьянам в деревнях. Потом — тридцать пять лет (ну, или около того; биографы спорят о точных цифрах) — давил книги на прессе на заводе по переработке макулатуры. Физически. Своими руками. Великие труды Гёте, Шиллера, Ницше — под пресс. Ему платили, он давил. Потом шёл домой и писал.

Абсурд? Да. Но именно из этого абсурда вырос роман «Слишком громкое одиночество» — может быть, лучшая книга о любви к литературе из всех, что существуют. Это не метафора. Это почти буквально его биография.

Ханьтя — главный герой — давит книги тридцать пять лет. И всё это время он тайно их читает. Спасает тома, которые считает достойными, засовывает под рубаху, несёт домой. У него дома — горы книг. Он цитирует Гегеля и Лао-цзы, пока пресс сминает в кирпич что-то, что когда-то было словами. «Я нахожусь в ситуации, когда, не желая того, я стал образованным человеком против своей воли, против своего желания.» Грабал написал это о себе. Не о выдуманном Ханьтя — о себе. Вот в чём штука.

Вот что интересно: роман существовал в рукописи с 1976 года, но официально вышел в Чехословакии только в 1989-м. Тринадцать лет — в столе. Потому что режим. Потому что цензура находила в тексте слишком много неудобных мыслей о том, что делают с культурой люди, у которых есть власть и пресс.

Впрочем, у Грабала были и другие, не самые простые отношения с коммунистической властью — сложные, как он сам выражался, когда хотел уклониться от прямого ответа. В 1975 году он подписал «антихартию», осудив Хартию 77. Поступок, за который его до сих пор не могут простить некоторые чешские интеллектуалы. Сам Грабал объяснял это желанием иметь возможность публиковаться. Можно осуждать. Можно понять. Трудно однозначно.

«Поезда под особым наблюдением» — его самая известная книга за пределами Чехии, и это несправедливо, потому что она не лучшая. Хотя — подождите. Фильм Иржи Менцеля по этой повести получил «Оскар» в 1968 году, и это всё объясняет: маленькая история маленького железнодорожного диспетчера во время немецкой оккупации, рассказанная без пафоса, без монументального героизма, с неловкостью и каким-то детским юмором — попала точно в нерв.

Молодой Милош работает на маленькой станции и думает в основном о женщинах и о своём позоре. О войне — во вторую очередь. Грабал умел вот это: взять огромную историческую трагедию и поместить её на задний план, за плечом человека, который смотрит в другую сторону. Результат — парадоксально — страшнее, чем если бы трагедия была крупным планом. Меньше пафоса, больше боли.

«Я обслуживал английского короля» — третий кит. Роман о официанте Дитэ, который мечтает стать миллионером. Карьера от ученика официанта до хозяина отеля — через войну, коллаборационизм, послевоенный коммунизм и конфискацию всего. В финале — свобода. Но какая-то очень пустая, если честно. Грабал вообще не любил счастливые концовки; точнее, он любил концовки, в которых радость и пустота существуют одновременно.

Грабал сам был завсегдатаем пражской пивной «У Золотого тигра» — легендарного заведения, куда в 1994 году Билл Клинтон приезжал выпить пива с Вацлавом Гавелом. Грабал там сидел. Смотрел. Его стиль прозы называли «пабением» — чешское слово без точного русского эквивалента, что-то вроде болтовни старого чудака, который знает больше, чем говорит, и говорит больше, чем нужно. Поток сознания — но не джойсовский — грабаловский: живой, тёплый, слегка пьяноватый. Текст, который ты читаешь и ощущаешь запах хмеля.

Погиб он в феврале 1997 года — упал с пятого этажа больницы. Официально: кормил голубей на подоконнике, потерял равновесие. Грабалу было восемьдесят два года, он страдал от болезней, незадолго до этого потерял жену. Чехи до сих пор спорят — случайность или выбор? Голуби стали национальным символом; на его могиле их изображение. Может, и правда кормил. Или — шагнул. Этого мы уже не узнаем.

112 лет. Читайте Грабала. Хотя бы «Слишком громкое одиночество» — небольшая, на два-три вечера. Книга о человеке, который любил книги настолько, что не смог их спасти. И написал книгу об этом. Круг замкнулся. Красиво.

Статья 03 апр. 11:15

Инсайд автора: как я опубликовал первую книгу с AI за 30 дней

Инсайд автора: как я опубликовал первую книгу с AI за 30 дней

Три месяца я ходил с идеей романа и делал вид, что «собираю материал». По факту — прокрастинировал красиво: вкладки, заметки, кофе, ноль глав. Перелом случился, когда я поставил себе наглый дедлайн: 30 дней до публикации. Без мистики и без «ждать вдохновения». Только AI, календарь и ежедневная норма слов.

Почему эта тема важна? Потому что большинство начинающих авторов сливаются не на таланте, а на процессе. Сюжет есть, герои есть, а дальше вязкая каша из правок и сомнений. Я тоже в нее въехал. И выбрал прагматичный путь: разбить работу на короткие этапы, где каждую неделю виден результат, а не «когда-нибудь напишу книгу».

Сроки.

С 1-го по 3-й день я не писал «красиво» вообще, и это спасло проект: сделал синопсис на одну страницу, выписал конфликт героя, финал и пять опорных сцен, а затем, закрыв все лишнее, превратил это в таблицу «глава -> цель -> поворот -> крючок». Когда структура лежит перед глазами, мозг перестает истерить; ты не сочиняешь мир заново каждое утро, ты просто выполняешь следующий шаг.

Неделя 1: черновик. Я ставил таймер на 50 минут и писал 1200-1500 слов за сессию. Плохо, неровно, местами деревянно. Нормально. Главная цель черновика — существовать. Если застревал, задавал себе тупо-прямой вопрос: «Что герой делает прямо сейчас?» Не «что символизирует дождь», а действие. Это возвращает текст в рельсы.

На второй неделе подключил AI-помощника точечно: генерация вариантов сцен, диалогов и неожиданных препятствий для героя. Я использовал платформу яписатель не как «кнопку написать за меня», а как соавтора для брейншторма и ускорения рутины. Современные инструменты вроде яписатель особенно полезны, когда нужно быстро проверить три разных хода сюжета и не утонуть в одном-единственном варианте.

Стоп. Важный момент, который экономит нервы: у AI нужно просить не «сделай красиво», а конкретику. Пример рабочего запроса: «Дай 5 конфликтов для главы 7, где героиня пытается получить доступ к архиву, но теряет доверие союзника». Чем точнее рамка, тем живее ответ. Расплывчатый запрос рождает вату; точный — мясо сцены.

Третья неделя ушла на редактуру, и тут началась настоящая работа, не глянцевая. Сначала я вычистил сюжетные дыры (мотивация, причинно-следственные связи, темп), потом прошелся по языку: убрал повторы, канцелярит, фальшивые «умности». Кофе остыл. Впрочем, он и горячим был дрянной. Зато текст стал дышать: каждая глава заканчивалась вопросом или маленьким ударом, чтобы читатель шел дальше.

Четвертая неделя — publikatsiia. И вот здесь многие теряют скорость. Обложка, аннотация, ключевые слова, формат файла, цена на старте, пробный фрагмент; мелочи, но именно они решают, заметят книгу или нет. Я сделал так: 1 день на упаковку, 1 день на финальную вычитку, 1 день на загрузку и проверку карточки, еще день на мягкий анонс в соцсетях. Без фейерверка, без «сенсация», просто внятное заявление о том, кому эта история нужна.

Что сработало лучше всего? Три вещи. Первое: ежедневный минимум, даже 500 слов, но без пропусков. Второе: разделение ролей «пишу» и «редактирую» по разным дням, иначе начинаешь душить черновик на старте. Третье: метрика успеха не «идеально», а «опубликовано в срок». Парадоксально, но именно это и дает качество — ты не крутишься бесконечно в одном абзаце.

Если у вас давно лежит идея книги, попробуйте тот же спринт на 30 дней: план, черновик, редактура, publikatsiia. AI здесь не волшебная палочка, а ускоритель решений. Начните с малого сегодня вечером: откройте документ, набросайте 10 сцен и доведите одну до финала. Через месяц у вас может быть не мечта, а готовая kniga.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл