Ночные ужасы

Загадочные истории для тех, кто не боится темноты

Каждую ночь здесь выходят новые страшные истории: городские легенды, необъяснимые случаи и хоррор-рассказы, от которых холодеет спина. Короткие — на десять минут перед сном. Читайте бесплатно, но лучше не в одиночестве.

Новости 03 апр. 11:15

Школы России включают 'Война и мир' в обязательную программу с новым авторским комментарием

Школы России включают 'Война и мир' в обязательную программу с новым авторским комментарием

Министерство образования России утвердило новую редакцию 'Войны и мира' для школьного преподавания, дополненную современным авторским комментарием опытных педагогов и историков. Новый формат соединяет оригинальный текст Толстого с историческими документами, географическими картами и аналитическими замечаниями, облегчающими понимание произведения для современных учащихся. Инновационный подход позволяет сохранить подлинность исторического эпоса, одновременно делая его доступным для молодого поколения. Издание получило одобрение от методистов, учителей и литературоведов. Поступление новых учебников в школы планируется на следующий учебный год, что обещает переопределить преподавание классической русской литературы в средней школе.

Новости 03 апр. 11:15

Редчайшее издание стихов Анны Ахматовой обнаружено в частной библиотеке

Редчайшее издание стихов Анны Ахматовой обнаружено в частной библиотеке

В монастырской библиотеке Ленинградской области специалисты обнаружили редчайшее издание дебютного сборника Анны Ахматовой. Экземпляр сохранил авторские маргиналии — пометки, которые ранее не были известны исследователям. Эксперты датируют находку 1912 годом, периодом, когда Ахматова активно работала с издателями. Библиотека национального значения получила официальное право хранения документа. Пометки на полях раскрывают творческие сомнения поэтессы, ее колебания при выборе слов и структурных решений. Это издание станет основой для переиздания с комментариями филологов.

Статья 03 апр. 11:15

Он прессовал Гёте в макулатуру и пил пиво с Клинтоном: неожиданная история Богумила Грабала

Он прессовал Гёте в макулатуру и пил пиво с Клинтоном: неожиданная история Богумила Грабала

Сегодня — 112 лет со дня рождения человека, которого в Чехии до сих пор цитируют в пивных так же охотно, как в университетских аудиториях. Богумил Грабал. Имя, которое если и слышали, то краем уха — а зря. Потому что этот пивной завсегдатай из пражского «У Золотого тигра» написал несколько вещей, которые переворачивают голову похлеще иного приключенческого романа.

Тридцать пять лет.

Именно столько лет его alter ego — человек по имени Ганча — бросал книги в гидравлический пресс в полуподвальном пражском складе. Гёте. Гегель. Иногда — Аполлинер. Книги, которые должны были идти в макулатуру, он спасал: прятал в карманах, уносил домой, складывал в башни до потолка своей квартиры, пока не оставалось места и для него самого, — а потом снова шёл на работу и снова нажимал рычаг пресса, который сплющивал слова в брикеты по двадцать кило. Дома у него стояли Кант и Шиллер, извлечённые из-под ножа пресса. Это такая чешская версия любви к литературе: когда тебе нельзя читать — ты хотя бы жалеешь бумагу.

Грабал не выдумал Ганчу. Он сам работал на прессе. Вообще — он работал везде. Страховой агент. Коммивояжёр. Сталелитейщик. Рабочий сцены. Кладовщик. Это не биография писателя — это какой-то производственный роман, только герой при этом читал Лао-цзы в перерыве и записывал байки своих коллег на мятых клочках бумаги. Юридический диплом у него был — куда его, он, собственно, и не применял.

Потом — «Поезда под особым наблюдением».

1965 год, роман про молодого диспетчера Милоша Грмы на захолустной чешской станции во время немецкой оккупации. Казалось бы: война, сопротивление, серьёзные темы. Но нет. Грабал начинает с того, что Милош пытается наложить на себя руки из-за... преждевременного семяизвержения. Вот такая война. Вот такое сопротивление. Годом позже режиссёр Иржи Менцель снял по книге фильм — и в 1968-м, в том самом году, когда советские танки въехали в Прагу, получил «Оскар». Грабал на церемонии не был. Скорее всего, сидел в пивной.

«У Золотого тигра» в Праге — это было его место. Не рабочий кабинет, не гостиная: пивная. Там знали всех и все знали его. В 1994-м туда привели Билла Клинтона — с президентским визитом, с охраной, с официальной делегацией. Клинтон пил чешское пиво. Грабал сидел рядом и был, судя по всему, совершенно невозмутим. Он видел всякое.

Коммунисты его, разумеется, не любили. Ну, то есть сначала — разрешали. Потом — запрещали. Потом снова разрешали, но только если он сам напишет про себя покаянную статью в газете, отречётся от прежних текстов и вообще покажет, что осознал. Он написал. Литературная общественность осудила за коллаборацию. Грабал молчал. Продолжал писать. «Слишком громкое одиночество» ходило в самиздате — машинописные копии, зачитанные до дыр, переданные из рук в руки. Ганча прессовал книги, а книги Грабала копировали вручную. Ирония довольно жёсткая.

Его стиль — это отдельная история. В Чехии для него есть специальное слово: «пабени». Что-то вроде «трепотня», но с любовью. Длинные монологи простых людей — официантов, пьяниц, железнодорожников — которые говорят без остановки, перескакивают с темы на тему, вспоминают соседей, цитируют пословицы и вдруг произносят что-то такое, что застревает в голове на неделю. Никакого особого сюжета. Никаких героев с большой буквы. Просто жизнь — булькает, течёт и время от времени выдаёт что-то такое, от чего подбородок медленно ползёт вниз.

Это было революцией — потому что в те же годы официальная чешская литература занималась совсем другим: строила социализм, воспевала пятилетки, создавала образы положительных рабочих. А Грабал писал про железнодорожника, который мечтает потерять девственность. Про пресс-оператора, который спасает Ницше в кармане телогрейки. Про официанта, который видит голого короля и радуется. Это было как форточка в замурованной стене.

«Я обслуживал английского короля» — роман про маленького официанта Дитью, который мечтает разбогатеть и в итоге разбогатевает. Через сотрудничество с нацистами, через послевоенные конфискации, через тюрьму, через всё подряд. Дитья — человек без особых принципов, зато с чутьём. Не герой и не злодей. Просто живёт. Что в этом смешного? Много чего. Что в этом страшного? Ещё больше.

Переведён на десятки языков. Режиссёры брали его книги и делали из них кино — и кино выходило живым, потому что живым был исходный материал. Иржи Менцель снял по Грабалу несколько фильмов подряд. Его сравнивали с Кафкой, с Гашеком, с кем только не сравнивали. Сам он от сравнений отмахивался: мол, я просто записываю то, что слышу. Может, и так. Только не каждый умеет слышать так, как он.

Про финал Грабала написано по-разному. Официальная версия такая: февраль 1997-го, пятый этаж больницы Буловка, окно, голуби. Кормил птиц с подоконника — и вывалился. Ему было восемьдесят два. Некоторые намекали — не случайность. Сам Грабал когда-то записал, что хотел бы уйти именно так: резко, неожиданно, без долгой прелюдии. Голуби разлетелись. Что ж. Вышло по-написанному.

Сто двенадцать лет — возраст, когда о писателе либо говорят всё, либо почти ничего. Грабал — из второй категории, по крайней мере у нас. А между тем его герои — Ганча с прессом, Дитья с подносом, Милош с поездами — это не чешская экзотика для ценителей артхаусного кино. Это портреты человека, который пытается выжить в истории, не теряя при этом какого-то своего, личного достоинства. Получается криво. Иногда смешно. Иногда — нет. Но всегда — правдиво, с той болезненной точностью, которую невозможно подделать.

Читайте Грабала. Или хотя бы откройте «Слишком громкое одиночество» на любой странице и прочитайте вслух один абзац. Если не зацепит — ну, бывает. Но скорее всего что-то дёрнется в груди — не тревога, не умиление, а что-то ближе к узнаванию. Потому что он писал не про чехов и не про коммунизм. Он писал про то, как человек несёт в себе всё прочитанное — и это его одновременно ломает и держит.

Статья 03 апр. 11:15

«Граф Монте-Кристо» Дюма: экспертиза романа, который читают ради мести — и остаются ради чего-то большего

«Граф Монте-Кристо» Дюма: экспертиза романа, который читают ради мести — и остаются ради чего-то большего

Автор: Александр Дюма (отец) | Год: 1844–1846 | Жанр: авантюрный роман | Объем: ~1300 страниц

Есть книги, которые проглатывают за выходные. А «Граф Монте-Кристо» читают месяцами — откладывают, возвращаются, снова откладывают, а потом в два часа ночи обнаруживают себя на четырехсотой странице с тупым ощущением: «ну еще одну главу». Роман Александра Дюма — это не книга. Это ловушка. Добрая, с золотыми зубами и бархатной подкладкой.

Молодой моряк Эдмон Дантес. Счастлив, влюблен, вот-вот получит капитанский патент. И вдруг — донос, арест, тюрьма. Замок Иф: стены влажные, крысы приходят ночью, надежды — ноль. Четырнадцать лет. Потом — побег, остров, клад, новая личность, новое имя. И после этого — месть. Долгая, как зима в Сибири, точно выверенная, почти хирургически точная.

Звучит как авантюрный триллер? Нет. Это медленная опера. Дюма не торопится — он строит интригу с терпением часовщика, который собирает механизм вслепую, деталь за деталью. И только через двести страниц вдруг понимаешь, что все это время тебя незаметно тянуло на глубину.

Что хорошего? Монте-Кристо сам по себе — явление. Невозмутимый, всезнающий, богатый до неприличия. Он входит в парижский свет как нож в масло. Все вокруг него ахают, флиртуют, строят мелкие интриги — а он стоит в углу с легкой улыбкой и видит каждого насквозь. Не персонаж, а концепция; идея о том, что можно взять свое обратно у жизни, если у тебя достаточно денег, времени и злопамятности.

Диалоги у Дюма живые. Иногда — почти Оскар Уайльд без снобизма; иногда — мелодрама такой чистоты, что зубы сводит. Удивительно другое: мелодрама не раздражает. Она честная. Органична эпохе, не притворяется чем-то другим. Никто не заставляет делать вид, что это Толстой.

Теперь — честно.

Книга чудовищно длинная. Избыточно длинная. Дюма публиковал роман в газете, ему платили за строки — и это чувствуется физически, абзац за абзацем. Парижские светские интриги занимают раз в пять больше места, чем нужно. Линии второстепенных персонажей начинаются многообещающе и потом просто рассасываются, как утренний туман. Хороший редактор убрал бы треть объема — и роман бы только выиграл. Но кто в XIX веке боялся объема?

Женские персонажи. Вот где по-настоящему больно. Мерседес, Валентина, Гайде — они все функциональные. Нужны для того, чтобы мужчины что-то чувствовали, принимали решения, страдали. Сами по себе — почти никто. Это не претензия к Дюма как к человеку; это примета эпохи. Но читать сцены, где женщина падает в обморок с почти метрономической регулярностью — надо иметь снисхождение к материалу.

И финал. Вот где роман делает неожиданный кульбит: Монте-Кристо, после тысячи с лишним страниц методичного возмездия, приходит к выводу, что месть — это плохо. Он устал. Ему жалко. Он уходит. Формально это называется «моральная трансформация героя». Неформально — это как если вам полтора часа показывали карточного фокусника, а в конце он сказал: «знаете, карточные фокусы — пустая трата времени». Технически верно. Эмоционально — немного обидно.

Кому читать? Тем, кто не боится большого текста — и получает от него удовольствие. Тем, кому нравится XIX век с его дуэлями, фраками и светскими скандалами. Подросткам — идеально, если хватит терпения пережить первые сто страниц. И всем, кто хочет историю о том, что время — не лечит, а вооружает.

Кому не читать? Тем, кому важен быстрый темп. Тем, кому нужны живые, самостоятельные женские образы. Тем, кто хочет, чтобы злодей просто получил свое — без философии и сомнений.

Вердикт. «Граф Монте-Кристо» — один из тех романов, которые называют «приключенческими» немного снисходительно: дескать, легкое чтение, развлечение. На самом деле под авантюрным шелком — довольно мрачная история о том, что делает с человеком долгая ненависть. И насколько дорого обходится ее накормить. Роман несовершенен: раздут, местами наивен, женские образы картонные. Но он живой. Через сто восемьдесят лет после первой публикации — живой. Это, знаете, что-то значит.

Оценка: 8 из 10. Минус балл за затянутые парижские главы. Минус балл за женских персонажей. Все остальное — за Монте-Кристо, который останется с вами тихим призраком в черном еще долго после последней страницы.

Угадай книгу 03 апр. 11:15

Браслет страсти: узнайте шедевр Куприна по его зачину

В середине августа, перед рождением молодого месяца, вдруг наступили отвратительные погоды.

Из какой книги этот отрывок?

Ночной звонок — новое стихотворение в стиле Эдуарда Асадова

Ночной звонок — новое стихотворение в стиле Эдуарда Асадова

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Я могу тебя очень ждать» поэта Эдуард Асадов. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Я могу тебя очень ждать,
Долго-долго и верно-верно,
И ночами могу не спать
Год, и два, и всю жизнь, наверно!

Можно к черту уйти, в запой,
Можно бросить дитя и мужа...
Но прийти ко мне только с болью —
Мне подачки твоей не нужно!

— Эдуард Асадов, «Я могу тебя очень ждать»

Ночной звонок

В три часа ночи — звонок. Телефон
задребезжал, как контуженный, резко.
Он поднял трубку. Тишина. Потом —
голос. Ее. Далекий, как из детства.

«Прости, что поздно. Я не знала, кто...
Мне больше некому. Прости. Прости, ей-богу.»
Он сел на край кровати. За окном
февраль швырял поземку по порогу.

Пять лет назад она ушла — к другому.
Красиво, в мае, не сказав «прощай».
Оставив чашку — ту, с отбитым краем —
и запах духов. Горький, как печаль.

А он — не пил, не бил в стены кулаком,
не проклинал, не рвал ее фотографий.
Он просто жил. Ходил. Работал. Молча. Ком
стоял в горле — полгода. Может, дольше.

Потом — отпустило. Или он привык.
Или — научился не замечать
ту чашку на полке. Тот сиреневый язык
весны за окнами. Ее тетрадь
с рецептами — он так и не убрал.
Зачем-то. Глупость. Сам не понимал.

И вот — три ночи. Голос. Слезы в трубке.
«Он бьет меня. Мне некуда идти.»
Секунда. Две. Он встал. Надел ботинки.
Куртку. Шапку — нет; шапку — потом. По пути.

Он вышел в ночь. Февральскую. По льду.
Не потому что ждал. Не потому что — простил.
А потому что есть такие люди:
их мало. Но они еще — в России.

Они не мстят. Не помнят зла. Не копят
обид, как мелочь медную, в горсти.
Им позвонят в три ночи — и они выходят.
В мороз. В пургу. На голос: «Помоги.»

Она потом уехала. К сестре. В Саратов.
Он снова жил один. Работал. Спал.
А чашка — та, с отбитым краем — стояла
на полке. Как стояла.
Как стоял
и он — на привокзальной площади. В том мае.
Когда она уехала. К другому.

А тот другой — вот ведь какая штука —
умел красиво говорить. Цветы дарил.
Но в три часа ночи
не поднялся бы со стула.

Вот, собственно, и все. Рассказ мой — мал.
И что тут скажешь? Каждому — по бедам.
Но я хотел сказать одно:
когда звонят в три ночи — и плачут —
вставайте. Обувайтесь. Все равно
вы не уснете. Это много значит —
идти на голос. В ночь. По февралю.
Не ради прошлого. Не ради «я люблю».
А просто потому, что так — по-людски.
И это — главное.
А остальное — пустяки.

Совет 03 апр. 11:15

Диалог без прямой речи: искусство скрытого конфликта

Диалог без прямой речи: искусство скрытого конфликта

Не каждый конфликт персонажей требует криков и резких фраз. Иногда самые острые моменты происходят в молчании — в недосказанности, в жестах, в том, что персонажи вообще не произносят вслух.

Современная проза часто грешит перегруженностью диалогами. Авторы забывают, что в реальной жизни люди часто не договаривают, скрывают истинные чувства, общаются взглядами и молчанием. Это создает напряжение, которое невозможно достичь через прямую речь.

Когда два персонажа молча сидят на скамейке, и между ними лежит вещь, которая разрушила их отношения, читатель испытывает большее напряжение, чем от ссоры. Молчание громче криков. Недосказанность острее обличений.

Это особенно работает для показа деградации отношений: люди, которые раньше говорили часами, вдруг начинают общаться односложно — это вызывает тревогу у читателя. Он чувствует, что что-то сломалось, даже если конкретные причины не озвучены.

Технически это сложнее, чем написать диалог. Нужно показать напряжение через физические действия: как персонаж касается чашки, как избегает взгляда, как руки дрожат. Это требует наблюдательности и такта, но результат — запоминающиеся, болезненно честные сцены.

Дагерротип с Волжской набережной

Дагерротип с Волжской набережной

Подвал пах мышами.

Не метафора — реально мышами. Тем кисловатым, теплым запахом, который въедается в кирпич и остается там навсегда, даже когда самих мышей давно нет. Глеб стоял на нижней ступеньке, подсвечивая себе телефоном, и думал, что зря согласился. Наследство тетки Зинаиды — дом на Депутатской, двадцать минут от Волжской набережной, — звучало красиво. На деле: три комнаты с провисшими потолками, кухня, где кран не закрывается с девяносто восьмого года, и вот этот подвал. С мышами.

Впрочем, мышей не было. Были коробки.

Штук сорок. Может, больше — он не считал. Газеты, чьи-то письма, советские открытки с гвоздиками, фарфоровая собачка без уха. Глеб перебирал это все механически, прикидывая, сколько мешков для мусора понадобится, когда пальцы наткнулись на что-то твердое, завернутое в бархат.

Дагерротип.

Он знал, что это такое, — не совсем деревенщина, читал кое-что. Медная пластина, покрытая серебром, изображение проявлено парами ртути. Середина девятнадцатого века. Штука хрупкая и, если повезет, дорогая.

Но дело было не в цене.

Женщина на снимке смотрела на него. Не в камеру — камер тогда в нынешнем смысле и не было, — а именно на него, на Глеба, стоящего в мышином подвале в две тысячи двадцать шестом году. Темные волосы, уложенные как-то сложно, по моде того времени. Высокий ворот платья. И глаза — черные, чуть раскосые, с такой спокойной насмешкой, от которой делалось неуютно.

Красивая. Нет — не то слово. Красивых полно. Эта была... притягательная. Как край обрыва.

«Ладно», — сказал Глеб вслух, обращаясь к крысиному запаху и сорока коробкам. Сунул дагерротип во внутренний карман куртки и полез наверх.

***

Ярославль в марте — город-подросток. Ни зима, ни весна; грязный снег по обочинам, лужи на Первомайской, ветер с Волги — сырой, пронизывающий, злой. Но вечерами, когда зажигаются фонари на набережной и Успенский собор подсвечивают снизу, город вдруг становится другим. Взрослеет. Набирает тяжелую, старинную красоту, от которой у Глеба каждый раз что-то екало в районе солнечного сплетения.

Он жил в Ярославле шесть лет. Переехал из Костромы — сто километров, другая вселенная. Открыл антикварную лавку на Кирова, между кофейней «Рога и копыта» (да, серьезно) и ломбардом. Торговал советским фарфором, иконами сомнительной подлинности и всякой мелочью. Денег хватало на еду и аренду. Иногда — на хороший виски.

Дагерротип он поставил на полку за прилавком. Не для продажи — просто так. Чтобы видеть.

И начал видеть.

Сначала — во сне. Ничего особенного: женщина стояла у ротонды на Волжской набережной, спиной к реке, лицом к нему. Молча. Ветер трепал подол длинного платья. Глеб просыпался с ощущением, что забыл что-то важное. Как будто она говорила, а он не расслышал.

Потом — наяву.

Это случилось в четверг, часов в семь вечера. Он закрыл лавку, пошел по привычному маршруту: вниз по Кирова, мимо Знаменской башни — красной, грузной, похожей на старого генерала, — через Первомайский бульвар к набережной. Дошел до ротонды. Остановился.

Она стояла там.

Точь-в-точь как на дагерротипе. Те же волосы — только теперь распущенные, без всяких шпилек и гребней. То же лицо: скулы, раскосые глаза, усмешка. Только одежда другая — обычное черное пальто, ботинки, шарф.

— Ты третий, — сказала она. Голос низкий, чуть хрипловатый, как у женщин, которые много курят. Или много молчат. — Или четвертый. Я сбилась со счета.

Глеб хотел сказать что-нибудь остроумное. Или хотя бы осмысленное. Вместо этого выдавил:

— Что?

— Дагерротип. Ты его нашел. Они все находят.

Она подошла ближе. Пахла — нет, не духами. Чем-то травяным, горьковатым, как полынь или пижма. Глеб сделал шаг назад. Потом — шаг вперед. Ноги решали за него.

— Меня зовут Глеб.

— Я знаю.

— А тебя?

Она улыбнулась. Не усмешка с дагерротипа — другая, почти теплая, если бы не что-то хищное в уголках губ.

— Мара.

***

Они гуляли. Глупость какая — «гуляли», будто им по семнадцать. Но именно это и делали: шли вдоль набережной, мимо беседки-ротонды, мимо Митрополичьих палат, мимо Стрелки, где Которосль впадает в Волгу и ветер бьет сразу с двух сторон. Мара рассказывала.

Не все. Кусками. Как человек, который пересказывает сон — помнит детали, но не помнит порядок.

Ее прокляли в тысяча восемьсот пятьдесят третьем году. Ярославская купчиха, которой Мара перебежала дорогу — в буквальном смысле: увела жениха, не со зла, просто так вышло. Купчиха оказалась из тех, кто знает слова. Не молитвы — другие слова, древнее и злее.

«Будешь любима вечно, — сказала купчиха. — И будешь любить. Без конца. Без выхода. Без смерти».

Звучит как подарок. На деле — клетка.

— Я не старею, — Мара говорила это спокойно, как о погоде. — Не умираю. И каждые двадцать, тридцать, иногда сорок лет — появляется кто-то. Мужчина, который находит мой след. Портрет, фотографию, теперь вот дагерротип. Находит — и все. Влюбляется. Не может иначе. А я...

Она замолчала. Ветер с Волги ударил в лицо, и Глеб увидел, что у нее мокрые глаза. От ветра. Наверное.

— А ты?

— А я тоже. Каждый раз — по-настоящему. В этом и есть проклятие. Не в том, что чувства ненастоящие. В том, что слишком настоящие. И конечные.

***

Он не поверил. Кто бы поверил? Сумасшедшая, решил он. Красивая сумасшедшая, которая начиталась готических романов и играет в вечную жизнь.

Но.

Он пришел домой, открыл ноутбук и вбил в поиск: «Ярославль, 1853, купцы». Ничего конкретного. Потом: «Мара, Ярославль, дагерротип». Ерунда, ссылки на магазины. Потом — и вот тут внутри что-то дернулось, как рыба на крючке, — он нашел в архиве Ярославского музея-заповедника запись о дагерротипе, поступившем в коллекцию в 1923 году и утраченном в 1941-м при эвакуации. Описание: «Женский портрет, неизвестная, предп. 1850-е гг.».

Утраченном. В сорок первом. А тетка Зинаида родилась в тридцать девятом.

Глеб закрыл ноутбук. Открыл. Закрыл снова.

Лег спать.

Не спал.

***

Они встречались каждый вечер. У ротонды — как по расписанию, как в дурном кино. Глеб ненавидел себя за это. За то, что ноги несли его туда сами, за то, что весь день он думал только о ней, за то, что запах полыни преследовал его в лавке, в маршрутке, в душе.

Мара водила его по городу, и город открывался заново. Она показала ему двор на Большой Октябрьской, где в стене — если знать, куда смотреть — вмурован чугунный крест восемнадцатого века. Показала подвал на Депутатской (через три дома от его наследства!), где в двадцатых годах девятнадцатого века был трактир, а теперь — просто подвал, но если приложить ухо к стене, слышно, как гудит что-то. Трубы, наверное. Или не трубы.

Однажды они сидели в кафе на Андропова, пили кофе (ее — черный, без сахара, горький, как ее история), и Глеб спросил:

— Те, до меня. Что с ними стало?

Мара поставила чашку. Медленно, точно. Ни капли на блюдце.

— Первый — офицер. Николаевский. Застрелился. Не из-за меня — на войне. Но я знаю, что из-за меня. Он не хотел возвращаться ко мне, потому что боялся, что не сможет уйти снова.

Пауза.

— Второй — художник, уже в двадцатом веке. Нарисовал меня тридцать семь раз. Потом уехал в Париж. Потом вернулся. Потом уехал опять. Умер в шестьдесят четвертом, в Марселе, с моим портретом в чемодане.

Еще пауза.

— Третий... или ты третий? Нет, был еще один. В восьмидесятых. Инженер. Тихий. Он просто однажды не пришел. Я искала. Не нашла.

Глеб молчал. В кафе играла какая-то ерунда — попса нулевых, «Звери» или что-то похожее. За окном по набережной шел мужик с собакой. Обычный вечер. Обычный город. Необычная женщина напротив, которой сто семьдесят три года и которая пьет кофе без сахара.

— Я могу уехать, — сказал Глеб.

— Можешь, — согласилась Мара. — Они все могли. В этом-то и дело. Проклятие не держит. Оно — тянет. Как течение. Плыть против можно; просто не хочется.

***

Он не уехал.

Куда — в Кострому? К маме, которая спросит, чего смурной? К приятелю Лехе, который предложит пива и футбол?

Глеб ходил по лавке, переставлял фарфоровых собачек, продавал туристам «старинные» самовары (новодел, но кто разберет) и ждал вечера. Семи часов. Ротонды.

Мара.

Однажды — дождь, апрель уже, настоящий ливень, набережная пустая — она взяла его за руку. Просто взяла. Пальцы холодные, сухие, сильные. И Глеб понял, что пропал. Не влюбился — влюбиться это когда бабочки в животе и хочется писать стихи. Нет. Он провалился. Как в колодец. Темно, мокро, стены скользкие, а на дне — не вода. На дне — она.

— Это проклятие, — сказала Мара, не отпуская руку. — Ты понимаешь? Не выбор. Не чувство. Проклятие.

— Мне плевать.

— Всем плевать. Сначала.

Она отпустила его руку. Посмотрела в сторону Волги — черной, злой, вспухшей от весенней воды.

— Я устала любить, Глеб. Сто семьдесят лет — это много. Каждый раз — настоящее. И каждый раз — конечное. Ты состаришься. Я — нет. И потом снова: подвал, коробка, дагерротип, чьи-то руки.

Она не плакала. Плакал дождь — за нее, вместо нее.

***

Глеб вернулся домой. Достал дагерротип. Долго смотрел.

Женщина на снимке улыбалась. Та самая усмешка — спокойная, всезнающая, невыносимая. Он подумал: а если разбить? Медь, серебро, ртуть — хрупкая конструкция. Разбить — и все? Проклятие рассыплется, Мара состарится, умрет, наконец-то отдохнет?

Или он разобьет — и потеряет ее.

Вот в чем фокус проклятия. Не в том, что заставляет любить. А в том, что делает эту любовь настоящей. И ты сам — сам, по доброй воле, со всей дури — выбираешь остаться.

Дагерротип лежал на столе. Мара смотрела с него.

Глеб убрал его обратно в бархат. Спрятал в ящик стола.

Завтра — семь вечера. Ротонда.

Он придет. Конечно, придет.

Все приходят.

Новости 03 апр. 11:15

Салон русской литературы открывается в центре Парижа

Салон русской литературы открывается в центре Парижа

В престижном районе Парижа открылся новый культурный центр, посвященный русской литературе и традициям. Проект объединяет экспозицию редких книг, интерактивные выставки о жизни классических авторов и современное пространство для обсуждения литературного наследия России. Инициаторы салона приглашают писателей, переводчиков и ученых участвовать в лекциях и круглых столах. Посетители смогут познакомиться с редкими изданиями XIX века и современными интерпретациями классических произведений. Открытие салона символизирует растущий интерес к русской культуре во Франции и подчеркивает вневременную актуальность текстов великих авторов.

Новости 03 апр. 11:15

Владимир Высоцкий скрывал второе имя: архив раскрыл его тайное авторство

Владимир Высоцкий скрывал второе имя: архив раскрыл его тайное авторство

Двойная жизнь. Не в смысле измены — в смысле творчества.

Высоцкий был певцом. Актером. Драматургом. Но оказалось — он был еще и критиком. Скрытым, анонимным, работавшим под вымышленным именем. Десятки статей, рецензии, эссе, которые публиковались в журналах и газетах, но никто не знал — это Высоцкий. Никто, кроме редакторов, кроме его жены, кроме нескольких доверенных лиц.

Архивные документы содержат письма от редакторов, в которых они обращаются к нему по этому вымышленному имени, обсуждают гонорары, просят поправить текст. И — самое любопытное самим письмах видна деликатность. Редакторы никогда не выражают подозрения. Они просто работают с автором, которым, по их убеждению, является некий критик, литературовед. Но эта маска. Постоянная, хорошо сделанная маска.

Почему? Письма раскрывают мотив. Высоцкий писал критику стихов и пьес, которые противоречили официальной идеологии. Он не мог писать от своего имени — он и так был под наблюдением КГБ, его песни запрещались, его допрашивали. Но под другим именем он мог свободнее дышать. Он мог высказывать истину, которую от него самого цензура не допускала. Это была стратегия выживания, но также — стратегия творчества, пусть и ограниченная, пусть и краденая.

В этих рецензиях видна его острая наблюдательность, его умение проникать в суть произведения, его безукоризненный вкус. Это работы профессионального литературного критика, который знает свою область. И это — весь Высоцкий. Вся его интеллектуальная мощь, его честность, его умение видеть сквозь пропаганду истинное искусство.

Исследователи теперь пересчитывают масштаб его влияния. Он не просто писал, не просто пел, не просто играл в театре. Он также формировал общественное мнение через критику, помогал другим авторам достаться до публики, поддерживал подпольное искусство. Его деятельность была шире и глубже, чем казалось.

Угадай книгу 03 апр. 11:15

Отгадайте книгу Довлатова по его философскому афоризму о цене знаний

Будешь много знать - скоро состаришься. А мало знаешь - и так уже старый.

Из какой книги этот отрывок?

Статья 03 апр. 11:15

Инсайд из Освенцима: почему Имре Кертес написал о Холокосте не так, как от него ждали

Инсайд из Освенцима: почему Имре Кертес написал о Холокосте не так, как от него ждали

Десять лет назад умер человек, который провёл год в Освенциме — и написал об этом скучно. Намеренно. Провокационно-скучно. Главный герой его главного романа смотрел на концентрационный лагерь с детским любопытством, а не с ужасом. Европа этого не простила. А зря.

Имре Кертес — нобелевский лауреат 2002 года, венгерский еврей, выживший, нежеланный свидетель. 31 марта исполняется десять лет со дня его смерти. Хороший повод спросить: мы что-нибудь поняли из написанного им? Или — как обычно — пролистали мимо, кивнув с умным видом?

«Без судьбы» вышла в 1975-м. До этого тринадцать лет пролежала в столе — издатели отказывали. Не потому что плохо написано. А потому что неудобно. Четырнадцатилетний Дьёрдь Кёвеш попадает в Освенцим и описывает происходящее с какой-то почти репортёрской невозмутимостью. «Мне было даже интересно». Лагерь воспринимается как странное новое место — не как ад. Это ломало все ожидания. Послевоенная Европа хотела слёз, катарсиса, великих прозрений жертвы. Кертес дал ей инсайд — взгляд изнутри адаптации, подчинения, маленьких тюремных радостей. И это оказалось страшнее любых криков.

Вот в чём его жуткая правота: человек привыкает. К чему угодно. Это не цинизм и не патология — это физиология выживания. Мозг снижает градус ужаса, ищет точку опоры, находит мелкое приятное среди большого невыносимого. Кертес не осуждает своего героя. Он фиксирует. Как энтомолог, который изучает насекомое, зная, что сам тоже насекомое.

Потом был «Кадиш по нерождённому ребёнку» — 1990 год. Совсем другое.

Монолог. Захлёбывающийся, почти без точек — писатель Б. отвечает «нет» на просьбу жены завести ребёнка. И говорит почему. Долго говорит. Весь роман — это «почему нет». Привести ребёнка в мир, который был способен на Освенцим, значит... а дальше додумайте сами. Кертес не договаривает. Он ставит точку с запятой посреди мысли и смотрит на вас: ну?

Есть там один абзац — буквально одно слово: «Нет».

И этого хватает на несколько дней внутреннего беспокойства, честно говоря.

«Ликвидация» — 2003-й, уже после Нобеля. Выживший кончает с собой и оставляет рукопись. Его друзья ищут её — и не находят. Исчезла. Нет свидетельства, которое можно передать. Нет рукописи, которую можно прочитать. Есть дыра на месте. Кертес говорит этим: некоторые вещи нельзя передать. Можно только обозначить их отсутствие.

Знаете, что меня всегда немного раздражает в разговорах о Кертесе? То, как его не читают. В России — почти в ноль. В Европе — заметно меньше, чем Примо Леви или Эли Визеля. Когда объявили Нобелевку 2002 года, несколько немецких журналистов написали буквально: «а кто это?». Венгерский писатель, язык маленький, переводы редкие, катарсиса не предлагает — ну и зачем? Неудобный, в общем. Не рыдает на публику.

Вот в чём была его принципиальная позиция: он не хотел быть жертвой. Именно это и бесило — не его взгляды, а его отказ занять уготованное место «свидетеля, которого гладят по голове». Он хотел говорить о механике. О том, как обычный подросток — не злодей, не герой — шаг за шагом принимает правила системы. Адаптируется. И это — не только про Освенцим; тут Кертес совершенно прозрачно намекал на венгерский социализм, в котором он сам прожил большую часть жизни с рукописью в столе.

В 1956-м, когда советские танки давили венгерское восстание, Кертес работал журналистом. Потом переводчиком. Потом — писал в стол. Тринадцать лет. Это тоже своего рода адаптация, кстати. Не такая драматичная, как в Освенциме. Но тоже требующая чего-то внутри себя ежедневно придавливать.

Умер он 31 марта 2016 года. В Будапеште, в 86 лет. Болезнь Паркинсона много лет — почти не писал, под конец диктовал. Потом молчал.

Что осталось? Три романа, которые не дают утешения — ни грамма. Нобелевская речь, в которой он сказал: «Освенцим, если смотреть с расстояния, предстаёт как ценность». Это не мазохизм. Это попытка объяснить, что опыт — даже тот, от которого в груди что-то холодеет и дёргается — формирует. Что человек, переживший это, несёт знание, которое не купишь и не скачаешь.

Нас это знание касается. Не потому что мы выжившие. А потому что Кертес писал об универсальном: о том, как мы — обычные, вполне приличные люди — адаптируемся к системе, которая сильнее нас. Находим маленькие радости. Говорим себе «ну, не так уж и плохо». Смотрим на чужое страдание с правильного расстояния, чтобы не задело.

Читайте Кертеса. Не ради урока истории — ради автопортрета. Ради понимания того, на что вы способны в определённых обстоятельствах. Спойлер: больше, чем вам хотелось бы думать.

Хотя, скорее всего, вы уже где-то это знаете. Просто не хочется называть вещи своими именами.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Пишите с закрытой дверью, переписывайте с открытой." — Стивен Кинг